С руками полными земли и пепла
I
Теперь, когда я стою (парю?) над своим бездыханным телом, посреди руин кирпичного завода, возле стылой печи для обжига, припорошенной щебнем и грязновато-красной крошкой, кое-что представляется мне в новом свете. Так, вынужден признать правоту жены, потому что усы мои, которые Лизонька не выносила и называла пошлыми и д’артаньяновскими, больше не кажутся мне грозными, острыми, как стрелы — со стороны они похожи, пожалуй, на свалявшуюся мочалку, и нисколько не придают мне мужественный вид. А левое, оттопыренное ухо (чего я всегда стыдился — настолько, что всерьёз подумывал об отопластической операции) выглядит не так уж уродливо и по-ослиному; пожалуй, даже наоборот, не помешало бы откорректировать ту ушную раковину, что справа — какая-то она сморщенная, будто мордочка спящего мопса.
Да, многое из того, что было, приобретает совсем иное значение. В первую очередь, смерть, моя позорная, глупая кончина. Если всего пару-тройку минут назад, когда я, ещё живой, трясясь под дулом пистолета и умоляя убийцу о пощаде, считал, что на этот безлюдный пустырь, усеянный битыми кирпичами и чёрными рабочими постройками, меня привела нелепая череда случайностей, то сейчас склоняюсь к противоположной, но не менее безрадостной мысли. Думаю, мой смертный час был закономерен, неотвратим и предопределён заранее, в тот далёкий октябрьский день, когда изменчивая судьба свела меня с девушкой, незамедлительно ставшей любовью всей моей жизни и подарившей мне все радости и горести этого мира — Елизаветой Чуркиной. Точности ради, в то время она по вполне понятным причинам носила девичью фамилию, более благозвучную — Вишневская, и я, ей-богу, не стану обижаться, если она, узнав о нежданном своём вдовстве, предпочтёт её вернуть.
Как сейчас вижу снег, валящий на асфальтовую мостовую для того только, чтобы тотчас растаять, и её с распростёртыми руками, ликующую, подставляющую восхищённое лицо мокрым хлопьям, и себя, замершего посреди тротуара, затаившего дыхание при виде столь ослепительного чуда. Я таращился на эту беспечную сильфиду, живоносную наяду до того неотрывно и бесцеремонно, зондировал её с таким пугающим самозабвением, что она, едва завидев меня, смущенно улыбнулась и скрыла руки в карманах плаща. Сконфузился и я, отвёл глаза. Мне следовало сказать что-нибудь — пошутить, извиниться, раскаяться в разглядывании, тягчайшем своём преступлении, выразить восторг, но я словно лишился языка, от растерянности не смог придумать смешного, попросить прощения, а из всех слов, могущих хоть в какой-то мере выразить внезапно охватившее меня трепетное счастье, наиболее уместным мне показалось междометие «ура», но, не скажешь же так незнакомой девушке, которую только что вогнал в краску. Позже, после того, как я описал Лизе впечатления от первой нашей встречи, она упрекнула меня за мою нерешительность и заявила, что очень бы порадовалась тогда, услышь слово «ура».
Надо сказать, в ту пору с женщинами я был робок, как только может быть робок первокурсник физфака, когдатошний пятёрочник, расправлявшийся с олимпиадными задачами по физике куда быстрее и умелее, чем с непокорным вихром на макушке или мятой рубашкой, выбившейся из штанов. Я ещё не носил усов, придававших мне уверенности. Вообще удивительно, как я не остался стоять, потупившись, обездвиженным камнем, когда Лиза на меня посмотрела. Я осторожно поднял глаза, и с тех пор, кажется, никогда не выпускал её из взгляда. Так мы стояли и смотрели друг на друга, пока она, наконец, не вытащила из наплечной сумки ручку и истрёпанный блокнот с обложкой, обтянутой мешковиной, и не принялась что-то в нём черкать. Потом протянула его мне. Я ждал, что её почерк окажется венцом каллиграфического искусства, но мои предположения насчёт его изысканности и безупречности не оправдались — слова на листке в линеечку выглядели, как колючая проволока — прыгающие, изломанные, они требовали от меня: «Скажи что-нибудь». Этот суровый приказ мне пришлось нарушить, поскольку язык намертво присох к нёбу, а ещё я боялся, что если издам хоть один звук, она, верно, подумает, что у меня проблемы с речевым аппаратом, потому что звук этот будет смахивать на жалкое блеянье троглодита. Я выхватил у неё ручку и написал на том же листочке, от волнения спутав, как пишется знак вопроса: «Почему я должен первым!» Мне и в голову не пришло, что она может оказаться немой.
Она не стала брать ручку назад, вместо этого порылась в сумке и вытащила карандаш, тот самый карандаш, который я несколько минут спустя возненавидел. Ответ на моё восклицание, которое должно было родиться с атавистическим хвостиком вопроса, последовал быстро: «Я глупая женщина, мне приятно быть завоёванной». Она указывала на то, что при знакомстве первый шаг должен делать мужчина, — так принято считать, — но я не понял намёка. Я, вот уж кто действительно безмозглый, написал сначала, что она не кажется мне глупой, может быть немного странной, но никак не глупой. Потом перечеркнул в испуге — вдруг она обидится на «немного странную? И на следующей строчке спросил (к счастью, знак препинания на этот раз стоял тот, что надо) первое, что пришло в голову:
«Любишь снег?» — «Первый снег — самый лёгкий способ постижения бога. Не считая медового пирожного, конечно». Я не совсем понял насчёт первого снега, а ещё до меня — ну и болван! — никак не доходило, к чему она клонит, и я не придумал ничего лучше, чем задать другой вопрос, ещё более идиотский. «Любишь медовое пирожное?» — «Скажи что-нибудь».
Но я чувствовал, что любое произнесённое мною вслух слово разобьёт хрупкий воздух, пропитанный волшебством, как финвал, выброшенный внезапным штормом на берег пляжа, давит шезлонги и зонты, забытые второпях, я боялся, что оно будет так же беспомощно и неловко. «Не могу». — «Рано или поздно придётся». — «Почему?» — «Я не дам тебе карандаш». Я недоумённо посмотрел сначала на безмолвную собеседницу, пытаясь прочесть в её глазах разгадку этого ребуса, затем — на огрызок карандаша, заточенный с обоих концов, причём один был прокручен через точилку, а другой, с длинным острым грифелем, — очинен канцелярским ножиком. Мне подумалось, что она, наверное, художница. Я написал: «Не понимаю», и тут же, глядя на последние четыре буквы, вышедшие бледнее сине-чёрных первых, сам обескровел от ужаса. Несмотря на чудовищную трагичность своего положения, дописал: «Нет». — «Да». — «Это нечестно»., Я глядел на едва различимое «нечестно» и осознавал, что обречён. Сначала дар речи предательски покинул меня, а теперь и возможность написать что-либо исчезала, как снежинки, касающиеся земли. Охваченный паникой, я сжал злосчастную ручку и принялся царапать на листочке: «Ты художница? Я не очень-то люблю снег. Значит, скоро зима. Терпеть не могу холод День короткий, темно, везде сугробы обувь портится все кашляют чихают». Шарик натужно скрипел по бумаге, отказываясь оставлять чернильный след. На слово «чихают» пасты уже не хватило, я в отчаянии выдавил их истраченным стержнем, словно гравировщик по мрамору, проткнул листочек, и, сдавшись, протянул его девушке. Она писала ответ — медленно, будто издеваясь, я взглядом, полным ужаса, следил за движениями карандашного огрызка, и уже знал, что за приговор он мне подписывает.
Я, помнится, даже рассердился. Неужели она не понимает, что ничего говорить нельзя, что это кощунство? Она была и богиней, и демоном-искусителем. Теперь я знаю, что просто трусил — нашкодивший хулиган, вызванный не к директору даже, а к директору директора — но тогда мне думалось иначе. Я не оскверню это ангельское безмолвие своим деревянным голосом, не допущу до её ушей ни одного святотатственного звука. Есть ещё язык жестов, подумал я, и помотал головой.
Вдруг её глаза озарились какой-то догадкой. Она сунула карандаш с бумагой обратно в сумку и, сделав извинительное лицо, сказала:
Её голос — самый обычный девчоночий голос, а вовсе не глас неземной сущности, не соло ангельского хора — отрезвил меня. Дар речи вернулся ко мне и я, прочистив горло, спросил:
Она насупилась и сразу же рассмеялась — так громко, что прохожие стали оборачиваться. Я смотрел на неё недоумённо, а она, задыхаясь, не в силах усмирить припадок смеха, выкрикивала:
— Ты меня… меня… перехитрил! Я подумала, ты… немой!
Наконец ей удалось кое-как уняться. Все ещё изредка посмеиваясь и стирая слезинки, она объяснила мне, что сперва воображала, будто мы играем в молчанки, и думала, что я тоже это понимаю. Она сочла это оригинальным способом знакомства. А после ей в голову пришло, что я, быть может, нем. Поэтому она заговорила, и я выиграл. Всё это показалось мне крайне странным. Честно говоря, мне и сейчас так кажется. Но я подумал, что расстрою её, если скажу, что всё не так, и молчал я не потому, что вздумал молчать специально (мне бы и в голову не пришло играть в молчанки с незнакомой девушкой ради знакомства с ней), а из-за того, что был поражён её красотой и трусил.
— Как тебя зовут? — спросила она.
Кажется, я сказал, что мне приятно познакомиться или что я очень рад, и после того, как она ответила, что тоже рада, я стал мучительно соображать, что говорить дальше. Опыта в таких вещах у меня не было, я мог руководствоваться только тем, что читал в книжках или видел по телевизору.
— Так ты любишь медовые пирожные? — спросил я.
Лиза кивнула, и я спросил, есть ли здесь поблизости кафе, где я смогу угостить её ими. Такое кафе, ответила она, находится рядом с нами, она только что оттуда, уже умяла там парочку пирожных, но не откажется ещё от одного.
Когда мы сидели за столиком, говорила в основном она, а я слушал. Я узнал, что она не художница, что она вообще не знает, кем станет после школы. Она была меня на год младше и училась в одиннадцатом классе. Узнав, на какой факультет я поступил, она призналась, что не очень любит физику, ей больше по душе литература. Она много читает. Её любимая книжка — «Тим Талер», и она очень огорчилась, когда я сказал, что и не слышал о такой.