June 17, 2020

Родители мои (земля им пухом), были страстно увлеченные наукой люди.

Родители мои (земля им пухом), были страстно увлеченные наукой люди. Такие увлеченные, что не сильно заметили мое появление.
Да и само время тогда было – увлеченное, – еще будоражили полеты в космос, поэты волновали, Высоцкий конечно. И хотя оттепель давно сковало льдом – но все «дышало», пусть и втуне. Даже промозглой питерской зимой, в нашей квартире витал дух весны и интеллектуального инакомыслия.
Поглощенные работой, предки не слишком переживали, что до четырех лет я молчал. Только мычал, ревел и пукал.
– Пёс ты мой нямой, – улыбалась мама, заправляя в меня пересоленную кашу.
– Немтырь, безъязыкий, принемывает, немта, немталой, и-и-и…брюква! – весело добавлял от пишущей машинки папа, – трубка потухла, но увлеченный работой он исправно затягивался.
– Тихий, – ласково резюмировала мама.

Родители были филологи и работали над сборником обсценной лексики и горячо обсуждали непонятные слова, не подозревая про магнитофон в моей коробушке.
К четырем, я несмело заговорил, да так, что окружающие краснели до слез, а родителям было страх как неловко. Вскоре они уехали в экспедицию, где и погибли в автокатастрофе.

Помню серый день, два кумачовых гроба, в их белых вместилищах страшно незнакомые двое, и все же, это они – папа и мама. Толпа прячущих глаза молодых людей – друзей, коллег. Гвоздики, гвоздики, гвоздики... Ненавижу гвоздики.
Тогда я опять замолчал на два года. Как не билась со мною бабка и врачи, ничего не выходило – я не хотел говорить. В садик не ходил – воспитывала бабка, в прошлом сама учитель. Всё я понимал, – больше сверстников, бегло читал, но – молчал.
– Витенька, ты говорил во сне, почему сейчас молчишь… – часто плакала бабушка.
Худшее время... Я тосковал, перебирал родительские бумаги, читал, всплывали их споры, и с тихими слезами засыпал за столом – голова на печатной машинке.

В шесть с половиной, стараниями бабки (заслуженного педагога) меня определили в класс УО, – к долбоёбам попросту. К первому сентября я заболел ангиной, и бабка привела меня в школу лишь к середине месяца.

Школа оглушила – у забора курили какие-то сутулые мужчины в школьной форме, и стригли девочек гнусными глазами – всех, начиная с четвертого класса.
На крыльцо втягивалась шумная толпа. Она скакала, кривлялась, орала и дралась как стадо макак. Кого-то гвоздили ранцем по голове, кому-то срывали скальп за косы.
В дверях образовалась пробка, которую пинками, без разбору сокрушил разящий табаком десятиклассник с карточкой «всесоюзный розыск».
Бабушка, как стреляный педагогикой воробей, повременила быть убитой, и мы обождали в сторонке.
С тихой улыбкой старуха глядела на детей, а я просто окаменел – это что, нормальные?! Тогда с кем выпало учиться мне, с фашистами? Я совсем забздел.

Класс УО размещался подальше от людских глаз – в тихом аппендиксе по соседству с библиотекой.
Казалось, за дверью хуярит скотобойня – визг и рев стояли, будто под двуручными пилами, театрально погибало стадо свиней и слон.
Бабка приоткрыла дверь, и у темечка сверкнул нож. Захлопнула и сказала: – Учительница отошла.
Отошла! Я понял, – за дверью скопытился педагог. Вернее, его вусмерть скопытили первоклашки. Мне вспомнились похороны, затряслись ноги.
– Пиздец. – сказал я.
– Да, внук. – согласилась бабка, подбирая с пола блестящий циркуль, едва не сделавший меня круглым сиротой. – Чего?!
Она так и всплеснула ридикюлем: – Заговорил!
Сцену прервала целая и невредимая училка. Она появилась из-за угла, оправляя юбку и улыбаясь навстречу.
– Как твое имя? – спросила, погладив меня по голове намозоленной рукой. Похоже, указку из рук не выпускает. Или чем она их тут пиздит.

Но, я её кажется умилял, – был я рус, с пробором, глаза большие голубые – хороший мальчик с девчачьим острым подбородком – с виду отличник и книгочей.
Где червоточина, в чем гнусь в этом херувиме? – гадала она, окидывая меня испытующим взглядом.
– Он… немой… – совсем растерялась бабушка, ещё не веря в чудо.
– А-а… – протянула тётка, понимая, что я по адресу, несмотря на сусальный портрет, – Как зовут молчуна?
– Ожегов, Даль… – вдруг брякнул я . – Обсценно…
Бабка схватилась за сердце, а училка решила, что старая пиздит как дышит, или тоже с прибабахом, и сказала:
– Ссутся у нас все. Я буду звать тебя Миша. Миш в классе нет, а Даль – необычно, – дети не запомнят.
– Котлов Витя. – промямлила бабка.
Училка втолкнула меня в класс, захлопнула дверь и пошла проводить стебанутую пенсу.

Я помню наш последний с папой и мамой Новый год, гостей в нашем доме, застолье, хрип Высоцкого, задушевная гитара, споры, танцы, стихи, вновь Высоцкий.
А тут же бля-я, – Первомай, пивная бочка, клифты и орущая гармошка, сразу ножик, минуя доводы, битые кружки и зубы под ногами.

Прямо от порога, меня расстреляли из трубочек жеваной промокашкой – испятнали как мухомор. Спасибо ничем не уебали.
Не успел утереться, как застенчивым слоном подкрался здоровый свин в очках, и угрожающе прохрипел слюнявым хайлом:
– Тхы кхто? Гхы.
Мне со страху послышалось: «Хандэ хох!»
– Хуй в пальто. Вареной Мадамкин. – по законам войны соврал я (папа любил меня так величать), и пустил руки в гору.
Видимо, стресс стронул некие механизмы мозга – в голове так и мельтешили слова. Папа и мама могли часами дискутировать по поводу своего научного труда, а когда уставали, то отдыхали играя, – перекладывали «манда» на вологодский и рязанский говор, – получалось ласковое «монда», или зазывное акающее «манда-а».
Или решали, имеет ли ёмкое «манда», право на множественное число, как сакраментально-сакральное «пизда». Они были увлеченные люди, а у меня цепкая память.

– А я Виталикхр. – назвался урод. Закинув голову, он жадно разглядывая меня из-под очков, построенных на списанных из Пулковской линзах.
Казалось, он глядит в потолок. На самом же деле, пристально изучал меня, и то и дело облизывался. Варан ебучий.
– Гавайх дружикрх. – прохаркал он, окончательно увлажнив меня слюной, – видимо мариновал для размягчения.
– Опиздоумел, козлоебина. Хуй. – ответил я, стараясь не выказать испуга.
Ранимый людоед вдруг расплакался и съебался, чем ещё больше напугал меня. Неадекват хуев.
Я огляделся: кто ковырял в носу, кто в жопе, кто скакал козлом по партам и подоконникам на одной ножке, норовя её лишиться – а нога-то у прыгуна, и так одна – последняя. И кажется понятно, как проебали первую.
Кто-то играл в слона, тщедушный долбоеб жёг линейку, а одна девочка и вовсе молилась. Позже я узнаю – её глаза с рождения застряли у переносья, а из-за анемии зябли руки, и она их расцепляла лишь для захавать перловки с канпотом.

Тут меня взяли под руки, и полуобморочного повели знакомиться с обитателями чумного барака.
Одноклассники меня обнюхивали, ощупывали, крутили, словно прицениваясь к будущему визжалу: «Рано пороть, пущай прослойка завяжется...».
Я был исключительно подавлен. Если здесь останусь, то сойду с ума, замкнусь, а я только распизделся. Надо отсюда выбираться.

Тут вернулась училка и объявила обед. Харчились УО после всей школы. Сгуртовав нас подзатыльниками, она погнала рассыпающееся стадо на выпас.

Столовая средней школы, это не нынешний буфет с чипсами и шоколадками – это правильное питание плюс кисель.
Учуяв манку, Виталикхр тревожно захрюкал и ломанулся к деликатесу. Старушка хуярившая в тележку посуду, бросив катафалк, испарилась в моешную, в кухне перестали брякать тарелками.
– Смотрим, дети. – предупредила училка.
Урча, Виталик грузно перемахнул пару лавок, обрушил бабкину телегу и вступил в кисель – хуяк! – задрожали стекла, в кабинете труда в ворохе стружек всхрапнуло, и показалась опухшая морда в сивой щетине и берете – точь-в-точь заматеревший с годами, до медно-красного Мурзилка.
– Идем, дети. – сказала училка.
Мы дружно подняли выскальзывающего из рук, жадно облизывающегося гурмана.
В железных мисках резиновая манка. Училка в сторонке кушала куриную ляжку. Я сидел и пырял кашу ложкой.
Училка подкралась и отвесила звонкую затрещину: – Жри, урод.
В кухне заржали: «Так яво, придурка! Каша яму вишь не нравицца!»

И тут бля, меня прорвало плодами научной деятельности родителей покойничков:
– Микитишки отхуярю, недоёба блядовитая. Пиздуха червивая, хуёза грешная. Мудорвань! – прокричал я, едва не плача.
Учительница первая моя, выпустила из хавальника курятину, как ворона сыр – думаю, ее сроду так не вышивали гладью.
Схватила за шиворот и потащила к завучу.
В зеленом как сад кабинете, симпатичная женщина в золоте кушала свежие пирожки с повидлом, запивала чаем, и была ещё счастлива.

Задыхаясь от невозможности вырвать мне глаза и сожрать, училка пожаловалась:
– Этот…этот…Он матом, почище Фемистоклова (трудовик). Вы бы слыхали!
– Этот? – завуч оттопырила от румяного пирожка холеный мизинчик на меня. – Так он же немой.
– Ща! Хуями кроет, что твои блиндажи.
– Прекратить! – хлопнула по столу завуч. – Что себе позволяете, советский учитель.
– Ебанашка без напиздника. Размандить ее к хуям. Ебать в мохнатые жерновцы эту трупёрду. – поддержал я симпатичную заведующего учебной частью.
Пирожок брякнулся в чай.
Не веря ушам, та вежливо переспросила:
– Что вы сказали?
– Ни хуюшечки, ни хуя. Фе-ея…
– Что за фокусы? – только и смогла вымолвить она.
Опомнившись, приказала: – В медкабинет его!

Потащили к медсестре – вдруг у меня солнечный удар от ламп дневного освещения, или приступ эпилепсии, и я чего доброго подохну в стенах доброго и вечного.
Сестра потрогала мне лоб и залупила глазные перепонки: – Нормальный.
Но, у провожатых были такие рожи, что она без слов свалила меня на кушетку и смерила давление:
– Нормальное!
– Ебальное, на кожаном движке. – подтвердил я, и у девчонки заполыхали щеки, а на месте грудной заглушки, выскочили под халатом два кукиша. – Мандушку на стол, ваше словно, товарищ хуй!
Сестра легла на кушетке рядом – обморок, хули.
– Трудовика, мигом! – приказала завуч. – И к директору его. – и кинулась приводить в чувство медицину.
Спустя минуту вошел запорошенный стружкой, «не смазанный» и потому злой трудовик:
– Этот? – кивнул он на меня, и грозно подтянул сатиновые нарукавники.
– Этот.
Тогда он подошел и встряхнул меня, – в его карманах стеклянно звякнуло:
– Материшься?
– Ебанулся?
– Охуеть… – присвистнул трудовик.
– Охуенней видали. Подпиздник подбери.
– Только без рук! – воскликнула завуч, загораживая меня от порывистого спросонок трудовика. – Ребенок сумасшедший. К директору его, только сперва обыщите, – вдруг у него гвоздь.
– Пиздолет. – опроверг я унизительную чепуху.
Трудовик с опаской ощупал меня, на что я возразил:
– Хорош хуюжить.

Поволокли к главному. Тот тоже ел пирожки. Судя по аппетитному аромату, – с мясом учащихся. Тут блядь походу все объедали детей.
Директор выслушал перевозбужденных коллег, рассмеялся и спросил:
– Как тебя зовут, сынок?
– Хуй важный.
Он так и брызнул фаршем по столу и бумагам. Перхал пять минут до кумачового кадила, а потом приказал:
– К военруку, он на фронте штрафниками командовал. И пусть запрет в оружейной. Вызывайте родителей.
– Может и милицию? – спросила завуч.
Директор категорически развел руками: – Не будем марать честь школы. Мы его, наверное исключим.
Я испугался – «наверное» меня не устраивало.
Надо было наверняка, и я собрал остатки сил: – Хуярь голомудый. Мохнатый станок тебе…
Мне заткнули рот…

– Этот? – не поверил военрук.
Трудовик чиркнул по горлу ладонью: – Отвечаю, комиссар. Та-акое… – он покрутил головой, – Ты к нему спиной не поворачивайся.
– Здорово, урченок. – сказал массивный и дружелюбный военрук. – Хошь автомат помацать?
– Здравствуйте. Хочу.
– Ругался?
– Чуточку. – признался я.
Он принес охуенную машину в мой рост.
– А патроны? – говорю.
Военрук на это только крякнул и ласково погладил меня по голове: – Таким как ты, патроны даже на фронте не давали.

Так меня выперли из школы. Я бросил дурить и вербально развязался, стараясь избегать врожденного мата. Определился в соседнюю школу, в обычный класс. Там тоже не поверили…
– Этот? – спросила завуч телефонную трубку, разглядывая меня с благонадежным пробором. – Не путаете?
Кажется, я её умилял. На столе румяные пирожки.