Рассказы про Масленицу
Широкая масленица. Аркадий Аверченко
Кулаков стоял перед хозяином гастрономического магазина и говорил ему:
— Шесть с полтиной? С ума сойти можно! Мы, Михайло Поликарпыч, сделаем тогда вот что… Вы мне дайте коробку зернистой в фунт, а завтра по весу обратно примете… Что съедим — за то заплачу. У нас-то ее не едят, а вот гость нужный на блинах будет, так для гостя, а?
«Чтоб тебе лопнуть, жила!» — подумал хозяин, а вслух сказал:
— Неудобно это как-то… Ну, да раз вы постоянный покупатель, то разве для вас. Гришка, отвесь!
——
Кулаков подвел гостя к столу и сказал, потирая руки:
— Водочки перед блинами, а? В этом удивительном случае хорошо очищенную, а? Хе-хе-хе!..
Гость опытным взглядом обвел стол.
— Нет-с, я уж коньячку попрошу! Вот эту рюмочку, побольше.
Хозяин вздохнул и прошептал:
— Как хотите. На то вы гость.
И налил рюмку, стараясь недолить на полпальца.
— Полненькую, полненькую! — весело закричал гость и, игриво ткнув Кулакова пальцем в плечо, прибавил: — Люблю полненьких!
— Ну-с… ваше здоровье! А я простой выпью. Прошу закусить: вот грибки, селедка, кильки… Кильки, должен я вам сказать, поражающие!
— Те-те-те! — восторженно закричал гость. — Что вижу я! Зернистая икра, и, кажется, очень недурная! А вы, злодей, молчите!
— Да-с, икра… — побелевшими губами прошептал Кулаков. — Конечно, можно и икры… Пожалуйте вот ложечку.
— Чего-с? Чайную? Хе-хе! Подымай выше. Зернистая икра хороша именно тогда, когда ее едят столовой ложкой. Ах, хорошо! Попрошу еще рюмочку коньяку. Да чего вы такой мрачный? Случилось что-нибудь?
Хозяин придвинул гостю тарелку с селедкой и страдальчески ответил:
— Жизнь не веселит! Всеобщий упадок дел… Дороговизна предметов первой необходимости, не говоря уже о предметах роскоши… Да так, к слову сказать, знаете, почем теперь эта зернистая икра? Шесть с полтиной!
Гость зажмурился.
— Что вы говорите! А вот мы ее за это! На шесть гривен… на хлеб… да в рот… Гам! Вот она и наказана.
Хозяин сжал под столом кулаки и, стараясь улыбнуться, жизнерадостно воскликнул:
— Усиленно рекомендую вам селедку! Во рту тает.
— Тает? Скажите. Таять-то она, подлая, тает, а потом подведет — изжогой наделит. Икра же, заметьте, почтеннейший, не выдаст. Бла-агороднейшая дама!
— А что вы скажете насчет этих малюток? Немцы считают кильку лучшей закуской!
— Так то немцы, — резонно заметил гость. — А мы, батенька, русские. Широкая натура! А ну, еще… «Черпай, черпай источник! Да не иссякнет он», — как сказал какой-то поэт.
— Никакой поэт этого не говорил, — злобно возразил хозяин.
— Не говорил? Он был, значит, неразговорчивый. А коньяк хорош! С икрой.
Хозяин заглянул в банку, погасил в груди беззвучный стон и придвинул гостю ветчину.
— Вы почему-то не кушаете ветчины… Неужели вы стесняетесь?
— Что вы! Я чувствую себя как дома!
«Положим, дома ты бы зернистую икру столовой ложкой не лопал», — хотел сказать вслух Кулаков, по подумал это про себя, а вслух сказал:
— Вот и блины несут. С маслом и сметаной.
— И с икрой, добавьте, — нравоучительно произнес гость. — Икра — это Марфа и Онега всего блинного, как говаривал один псаломщик. Понимаете? Это он вместо Альфы и Омеги говорил… Марфа и Онега! Каково? Хе-хе!
Потом гость тупо посмотрел на стол и удивленно воскликнул:
— Черт возьми! Икра, как живая. Я ее придвигаю сюда, а она отодвигается туда… Совершенно незаметно!
— Неужели? — удивился печальный хозяин и прибавил: — А вот мы ее опять придвинем.
И придвинул грибки.
— Да это грибки, — добродушно сказал гость.
— А вы… чего же хотели?
— Икры. Там еще есть немного к блинам.
— Господи! — проскрежетал Кулаков, злобно смотря на гостя.
— Что такое?
— Кушайте, пожалуйста, кушайте!
— Я и ем.
Зубы хозяина стучали, как в лихорадке.
— Кушайте, кушайте!! Вы мало икры ели, еще кушайте… Кушайте побольше.
— Благодарю вас. Я ее еще с коньячком. Славный коньячишка.
— Славный коньячишка! Вы и коньячишку еще пейте… Может быть, вам шампанское открыть, ананасов, а? Кушайте!
— Дело! Только вы, дружище, не забегайте вперед… Оставим место и для шампанского и для ананасов… Пока я — сию брюнеточку. Кажется, немного еще осталось?
— Куш… кушайте! — сверкая безумными глазками, взвизгнул хозяин. — Может, столовая ложка мала? Не дать ли разливательную? Чего же вы стесняетесь — кушайте! Шампанского? И шампанского дам! Может, вам нравится моя новая шуба? Берите шубу! Жилетка вам нравится? Сниму жилетку! Забирайте стулья, комод, зеркало… Деньги нужны? Хватайте бумажник, ешьте меня самого… Не стесняйтесь, будьте как дома! Ха-ха-ха!!
И, истерически хохоча и плача, Кулаков грохнулся на диван.
Выпучив в ужасе и недоуменье глаза, смотрел на него гость, и рука с последней ложкой икры недвижно застыла в воздухе.
Блины Доди. Аркадий Аверченко
Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год — он для всех Додя и больше ничего.
И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой «Додя», будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в чёрном передничке, что пятнадцатилетнего Додю на самом деле зовут иначе, что неприлично ей звать взрослого кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:
— Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?
И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшего в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!..» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.
— Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.
— О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женечки-то!) Петровна.
Однако все это в будущем. А пока Доде — шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает, как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли или просто Василий (бывают и такие уменьшительные у нежных родителей).
* * *
Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит всё приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному; в восторге от всего сладкого, ненавидит горькое; любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведён; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают, но и противоположное ощущение — ласки близких ему людей — вызывает в нем отвращение.
Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшего в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную соломку и стал рассеянно откусывать кусок за куском, а дама, заметив вертевшегося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.
Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающего матроса, борющегося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемого человека:
— Пусс… ти, дура! Ос… ставь, дура!
Ему страшно хотелось освободиться от «дуры» и направить всё своё завистливое внимание на то, как рассеянный молодой человек поглощает земляничную соломку. И Доде страшно хотелось быть на месте этого молодого человека, а молодому человеку ещё больше хотелось быть на месте Доди. И один, отбиваясь от нежных объятий, а другой, печально похрустывая земляничной соломкой, с бешеной завистью поглядывали друг на друга.
Так слепо и нелепо распределяет природа дары свои.
Однако справедливость требует отметить, что молодой человек в конце концов добился от Нины Борисовны таких же ласк, которые получил и Додя. Только молодой человек вёл себя совершенно иначе: не отбивался, не кричал: «Оставь, дура», а тихо, безропотно, с оттенком даже одобрения покорился своей вековечной мужской участи…
Кроме перечисленных Додиных черт, в характере его есть ещё одна черта: он — страшный приобретатель. Черта эта тайная, он не высказывает её. Но увидев, например, какой-нибудь красивый дом, шепчет себе под нос: «Хочу, чтобы дом был мой». Лошадь ли он увидит, первый ли снежок, выпавший на дворе, или приглянувшегося ему городового, Додя, шмыгнув носом, сейчас же прошепчет: «Хочу, чтобы лошадь была моя; чтобы снег был мой; чтобы городовой был мой».
Рыночная стоимость желаемого предмета не имеет значения. Однажды, когда Додина мать сказала отцу: «А знаешь, доктор нашёл у Марины Кондратьевны камни в печени», — Додя сейчас же прошептал себе под нос: «Хочу, чтобы у меня были камни в печени».
Славный, бескорыстный ребенок.
* * *
Когда мама, поглаживая шелковистый Додин затылок, сообщила ему:
— Завтра у нас будут блины… — Додя не преминул подумать: «Хочу, чтобы блины были мои», — и спросил вслух:
— А что такое блины?
— Дурачок! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году?
Глупая мать не могла понять, что для пятилетнего ребенка протекший год — это что-то такое громадное, монументальное, что как Монблан заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти монбланы всё уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелого человека его богатого прошлого, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок, увенчанный каменной плитой да покосившимся крестом.
Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Едят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой — блины? Ничего в конце концов неизвестно.
Когда кухарка Марья ставила с вечера опару, Додя смотрел на неё с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почему-нибудь делать блины, искательно почистил ручонкой край её черной кофты, вымазанной мукой.
Этого показалось ему мало.
— Я люблю тебя, Марья, — признался он дрожащим голосом.
— Ну, ну. Ишь какой ладный мальчушечка.
— Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду?
Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, а Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты. И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленного добра. Только сказала ласково:
— А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик.
— А блины-то… будут?
— А для чего же опару ставлю!
— Ну, то-то.
Уходя, подкрепил на всякий случай:
— Ты красивая, Марья.
* * *
Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении…
Какие красивые тарелки! Какая чудесная чёрная икра… Что за поражающая селёдка, убранная зелёным луком, свеклой, маслинами. Какая красота — эти плотные, слежавшиеся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с деланно-рассеянным видом. («Гм!.. Солёное».)
А впереди ещё блины — это таинственное, странное блюдо, ради которого собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот.
«Посмотрим, посмотрим, — думает Додя, бродя вокруг стола. — Что это там у них за блины такие…»
Собираются гости…
Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений.
Сбивает его с толку поведение гостей.
— Анна Петровна — сёмги! — настойчиво говорит мама.
— Ах, что вы, душечка, — ахает Анна Петровна. — Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем!
«Дура», — решает Додя.
— Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а?
— Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью. «Дурак!» — удивляется про себя Додя.
— Семён Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!.. «Врёшь, — усмехается Додя. — Он ел больше всех. Я видел».
— Сардинки? Спасибо, Спиридон Иваныч. Я их не ем. «Сумасшедшая какая-то, — вздыхает Додя. — Хочу, чтоб сардинки были мои…»
Марина Кондратьевна, та самая, у которой камни в печени, берёт на кончик ножа микроскопический кусочек икры.
«Ишь ты, — думает Додя. — Наверное, боится побольше-то взять: мама так по рукам и хлопнет за это. Или просто задаётся, что камни в печени. Рохля».
Подают знаменитые долгожданные блины.
Все со зверским выражением лица набрасываются на них. Набрасывается и Додя. Но тотчас же опускает голову в тарелку и, купая локон тёмных волос в жидком масле, горько плачет.
— Додик, милый, что ты? Кто тебя обидел?..
— Бли… ны…
— Ну? Что блины? Чем они тебе не нравятся?
— Такие… круглые…
— Господи… Так что же из этого? Обрежу тебе их по краям — будут четырёхугольные…
— И со сметаной…
— Так можно без сметаны, чудачина ты!
— Так они тестяные!
— А ты какие бы хотел? Бумажные, что ли?
— И… не сладкие.
— Хочешь, я тебе сахаром посыплю?
Тихий плач переходит в рыдание. Как они не хотят понять, эти тупоголовые дураки, что Доде блины просто не нравятся, что Додя разочаровался в блинах, как разочаровывается взрослый человек в жизни! И никаким сахаром его не успокоить. Плачет Додя.
Боже! Как это всё красиво, чудесно началось — всё, начиная от опары и вкусного блинного чада, — и как всё это пошло, обыденно кончилось: Додю выслали из-за стола.
* * *
Гости разошлись.
Измученный слезами, Додя прикорнул на маленьком диванчике. Отыскав его, мать берёт на руки отяжелевшее от дремоты тельце и ласково шепчет:
— Ну ты… блиноед африканский… Наплакался?
И тут же, обращаясь к отцу, перебрасывает свои мысли в другую плоскость:
— А знаешь, говорят, Антоновский получил от Мразича оскорбление действием.
И, подымая отяжелевшие веки, с усилием шепчет обуреваемый приобретательским инстинктом Додя:
— Хочу, чтобы мне было оскорбление действием.
Тихо мерцает в детской красная лампадка. И ещё слегка пахнет всепроникающим блинным чадом…
Клоун из цирка братьев Гинц, Генри Пуркуа, зашел в московский трактир Тестова позавтракать.
— Дайте мне консоме! — приказал он половому.
— Прикажете с пашотом или без пашота?
— Нет, с пашотом слишком сытно... Две-три гренки, пожалуй, дайте...
В ожидании, пока подадут консоме, Пуркуа занялся наблюдением. Первое, что бросилось ему в глаза, был какой-то полный благообразный господин, сидевший за соседним столом и приготовлявшийся есть блины.
«Как, однако, много подают в русских ресторанах! — подумал француз, глядя, как сосед поливает свои блины горячим маслом. — Пять блинов! Разве один человек может съесть так много теста?»
Сосед между тем помазал блины икрой, разрезал все их на половинки и проглотил скорее, чем в пять минут...
— Челаэк! — обернулся он к половому. — Подай еще порцию! Да что у вас за порции такие? Подай сразу штук десять или пятнадцать! Дай балыка... семги, что ли?
«Странно... — подумал Пуркуа, рассматривая соседа. — Съел пять кусков теста и еще просит! Впрочем, такие феномены не составляют редкости... У меня у самого в Бретани был дядя Франсуа, который на пари съедал две тарелки супу и пять бараньих котлет... Говорят, что есть также болезни, когда много едят...»
Половой поставил перед соседом гору блинов и две тарелки с балыком и семгой. Благообразный господин выпил рюмку водки, закусил семгой и принялся за блины. К великому удивлению Пуркуа, ел он их спеша, едва разжевывая, как голодный...
«Очевидно, болен... — подумал француз. — И неужели он, чудак, воображает, что съест всю эту гору? Не съест и трех кусков, как желудок его будет уже полон, а ведь придется платить за всю гору!»
— Дай еще икры! — крикнул сосед, утирая салфеткой масляные губы. — Не забудь зеленого луку!
«Но... однако, уж половины горы нет! — ужаснулся клоун. — Боже мой, он и всю семгу съел? Это даже неестественно... Неужели человеческий желудок так растяжим? Не может быть! Как бы ни был растяжим желудок, но он не может растянуться за пределы живота... Будь этот господин у нас во Франции, его показывали бы за деньги... Боже, уже нет горы!»
— Подашь бутылку Нюи... — сказал сосед, принимая от полового икру и лук. — Только погрей сначала... Что еще? Пожалуй, дай еще порцию блинов... Поскорей только...
— Слушаю... А на после блинов что прикажете?
— Что-нибудь полегче... Закажи порцию селянки из осетрины по-русски и... и... Я подумаю, ступай!
«Может быть, это мне снится? — изумился клоун, откидываясь на спинку стула. — Этот человек хочет умереть! Нельзя безнаказанно съесть такую массу! Да, да, он хочет умереть. Это видно по его грустному лицу. И неужели прислуге не кажется подозрительным, что он так много ест? Не может быть!»
Пуркуа подозвал к себе полового, который служил у соседнего стола, и спросил шёпотом:
— Послушайте, зачем вы так много ему подаете?
— То есть, э... э... они требуют-с! Как же не подавать-с? — удивился половой.
— Странно, но ведь он таким образом может до вечера сидеть здесь и требовать! Если у вас у самих не хватает смелости отказывать ему, то доложите метрдотелю, пригласите полицию!
Половой ухмыльнулся, пожал плечами и отошел.
«Дикари! — возмутился про себя француз. — Они еще рады, что за столом сидит сумасшедший, самоубийца, который может съесть на лишний рубль! Ничего, что умрет человек, была бы только выручка!»
— Порядки, нечего сказать! — проворчал сосед, обращаясь к французу. — Меня ужасно раздражают эти длинные антракты! От порции до порции изволь ждать полчаса! Этак и аппетит пропадет к чёрту, и опоздаешь... Сейчас три часа, а мне к пяти надо быть на юбилейном обеде.
— Pardon, monsieur 1, — побледнел Пуркуа, — ведь вы уж обедаете!
— Не-ет... Какой же это обед? Это завтрак... блины...
Тут соседу принесли селянку. Он налил себе полную тарелку, поперчил кайенским перцем и стал хлебать...
«Бедняга... — продолжал ужасаться француз. — Или он болен и не замечает своего опасного состояния, или же он делает всё это нарочно... с целью самоубийства... Боже мой, знай я, что наткнусь здесь на такую картину, то ни за что бы не пришел сюда! Мои нервы не выносят таких сцен!»
И француз с сожалением стал рассматривал лицо соседа, каждую минуту ожидая, что вот-вот начнутся с ним судороги, какие всегда бывали у дяди Франсуа после опасного пари...
«По-видимому, человек интеллигентный, молодой... полный сил... — думал он, глядя на соседа. — Быть может, приносит пользу своему отечеству... и весьма возможно, что имеет молодую жену, детей... Судя по одежде, он должен быть богат, доволен... но что же заставляет его решаться на такой шаг?.. И неужели он не мог избрать другого способа, чтобы умереть? Чёрт знает как дешево ценится жизнь! И как низок, бесчеловечен я, сидя здесь и не идя к нему на помощь! Быть может, его еще можно спасти!»
Пуркуа решительно встал из-за стола и подошел к соседу.
— Послушайте, monsieur, — обратился он к нему тихим, вкрадчивым голосом. — Я не имею чести быть знаком с вами, но, тем не менее, верьте, я друг ваш... Не могу ли я вам помочь чем-нибудь? Вспомните, вы еще молоды... у вас жена, дети...
— Я вас не понимаю! — замотал головой сосед, тараща на француза глаза.
— Ах, зачем скрытничать, monsieur? Ведь я отлично вижу! Вы так много едите, что... трудно не подозревать...
— Я много ем?! — удивился сосед. — Я?! Полноте... Как же мне не есть, если я с самого утра ничего не ел?
— Но вы ужасно много едите!
— Да ведь не вам платить! Что вы беспокоитесь? и вовсе я не много ем! Поглядите, ем, как все!
Пуркуа поглядел вокруг себя и ужаснулся. Половые, толкаясь и налетая друг на друга, носили целые горы блинов... За столами сидели люди и поедали горы блинов, семгу, икру... с таким же аппетитом и бесстрашием, как и благообразный господин.
«О, страна чудес! — думал Пуркуа, выходя из ресторана. — Не только климат, но даже желудки делают у них чудеса! О страна, чудная страна!»
Масленичные правила дисциплины. Чехов.
§. Масленица получила свое название от русского слова «масло», которое в изобилии употребляется во время блинов, как чухонское, и после блинов, как oleum ricini.
§. По мнению Гатцука, Суворина и других календаристов, она начинается 28-го января и кончается 3-го февраля. Замоскворецкие же пупсики и железнодорожные бонзы начинают ее 1-го января и кончают 31-го декабря.
§. Перед масленицей сходи к мастеру и полуди свой желудок.
§. Всю неделю помни, что ты невменяем и родства не помнящий, а посему остерегай себя от совершения великих дел, дабы не впасть в великие ошибки. Истребляй блины, интригуй вдову Попову, сокрушай Ланина, сбивай с окружающих тебя предметов зеленых чёртиков, но не выбирай городских голов, не женись, не строй железных дорог, не пиши книг нравственного содержания и прочее.
§. Тратясь на муку, водку и зернистую икру, не забывай, что тебе предстоит еще ведаться с аптекарской таксой.
§. Если тебе ведением или неведением друзья твои или враги наставят фонарь, то не ходи в городскую управу и не предлагай там услуг в качестве уличного фонаря, а ложись спать и проспись.
§. Не всё коту масленица, придет и великий пост. Если ты кот, то имей это в виду.
Масленичная тема для проповеди. Чехов.
Надворный советник Семен Петрович Подтыкин сел за стол, покрыл свою грудь салфеткой и, сгорая нетерпением, стал ожидать того момента, когда начнут подавать блины... Перед ним, как перед полководцем, осматривающим поле битвы, расстилалась целая картина... Посреди стола, вытянувшись во фронт, стояли стройные бутылки. Тут были три сорта водок, киевская наливка, шатолароз, рейнвейн и даже пузатый сосуд с произведением отцов бенедиктинцев. Вокруг напитков в художественном беспорядке теснились сельди с горчичным соусом, кильки, сметана, зернистая икра (3 руб. 40 коп. за фунт), свежая семга и проч. Подтыкин глядел на всё это и жадно глотал слюнки... Глаза его подернулись маслом, лицо покривило сладострастьем...
- Ну, можно ли так долго? - поморщился он, обращаясь к жене. - Скорее, Катя!
Но вот, наконец, показалась кухарка с блинами... Семен Петрович, рискуя ожечь пальцы, схватил два верхних, самых горячих блина и аппетитно шлепнул их на свою тарелку. Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки... Подтыкин приятно улыбнулся, икнул от восторга и облил их горячим маслом. Засим, как бы разжигая свой аппетит и наслаждаясь предвкушением, он медленно, с расстановкой обмазал их икрой. Места, на которые не попала икра, он облил сметаной... Оставалось теперь только есть, не правда ли? Но нет!.. Подтыкин взглянул на дела рук своих и не удовлетворился... Подумав немного, он положил на блины самый жирный кусок семги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот...
Но тут его хватил апоплексический удар.
Это было давно. Это было месяца четыре назад.
Сидели мы в душистую южную ночь на берегу Арно.
То есть сидели-то мы не на берегу, — где же там сидеть: сыро и грязно, да и неприлично, — а сидели мы на балконе отеля, но уж так принято говорить для поэтичности.
Компания была смешанная — русско-итальянская.
Так как между нами не было ни чересчур близких друзей, ни родственников, то говорили мы друг другу вещи исключительно приятные.
В особенности в смысле международных отношений.
Мы, русские, восторгались Италией. Итальянцы высказывали твердую, ничем несокрушимую уверенность, что Россия также прекрасна. Они кричали, что итальянцы ненавидят солнце и совсем не переносят жары, что они обожают мороз и с детства мечтают о снеге.
В конце концов мы так убедили друг друга в достоинствах наших родин, что уже не в состоянии были вести беседу с прежним пафосом.
— Да, конечно, Италия прекрасна, — задумались итальянцы.
— А ведь мороз, — он… того. Имеет за собой… — сказали и мы друг другу.
И сразу сплотились и почувствовали, что итальянцы немножко со своей Италией зазнались и пора показать им их настоящее место.
Они тоже стали как-то перешептываться.
— У вас очень много шипящих букв, — сказал вдруг один из них. — У нас язык для произношения очень легкий. А у вас все свистят да шипят.
— Да, — холодно отвечали мы. — Это происходит от того, что у нас очень богатый язык. В нашем языке находятся все существующие в мире звуки. Само собой разумеется, что при этом приходится иногда и присвистнуть.
— А разве у вас есть «ти-эч», как у англичан? — усомнился один из итальянцев. — Я не слыхал.
— Конечно, есть. Мало ли что вы не слыхали. Не можем же мы каждую минуту «ти-эч» произносить. У нас и без того столько звуков.
— У нас в азбуке шестьдесят четыре буквы, — ухнула я.
Итальянцы несколько минут молча смотрели на меня, а я встала и, повернувшись к ним спиной, стала разглядывать луну. Так было спокойнее. Да и к тому же каждый имеет право созидать славу своей родины, как умеет.
— Вот приезжайте к нам ранней весной, — сказали итальянцы, — когда все цветет. У вас еще снег лежит в конце февраля, а у нас какая красота!
— Ну, в феврале у нас тоже хорошо. У нас в феврале масленица.
Мы переглянулись. Ну, как этим шарманщикам объяснить, что такое блин!
— Блин, это очень вкусно, — объяснила я. Но они не поняли.
— С маслом, — сказала я еще точнее.
— Со сметаной, — вставил русский из нашей компании.
Но вышло еще хуже. Они и блина себе не уяснили, да еще вдобавок и сметану не поняли.
— Блины, это — когда масленица! — толково сказала одна из наших дам.
— Блины… в них главное икра, — объяснила другая.
— Это рыба! — догадался, наконец, один из итальянцев.
— Какая же рыба, когда их пекут! — рассмеялась дама.
— Пекут-то пекут, да у рыбы совсем другое тело. Рыбное тело. А у блина — мучное.
— Со сметаной, — опять вставил русский.
— Блинов очень много едят, — продолжала дама. — Съедят штук двадцать. Потом хворают.
— Ядовитые? — спросили итальянцы и сделали круглые глаза. — Из растительного царства?
— Нет, из муки. Мука ведь не растет? Мука в лавке.
Мы замолчали и чувствовали, как между нами и милыми итальянцами, полчаса назад восторгавшимися нашей родиной, легла глубокая, темная пропасть взаимного недоверия и непонимания.
Они переглянулись, перешепнулись.
— Знаете, что, господа, — нехорошо у нас как-то насчет блинов выходит. Они нас за каких-то вралей считают.
Положение было не из приятных.
Но между нами был человек основательный, серьезный — учитель математики. Он посмотрел строго на нас, строго на итальянцев и сказал отчетливо и внятно:
— Сейчас я возьму на себя честь объяснить вам, что такое блин. Для получения этого последнего берется окружность в три вершка в диаметре. Пи-эр квадрат заполняется массой из муки с молоком и дрожжами. Затем все это сооружение подвергается медленному действию огня, отделенного от него железной средой. Чтобы сделать влияние огня на пи-эр квадрат менее интенсивным, железная среда покрывается олеиновыми и стеариновыми кислотами, т. е. так называемым маслом. Полученная путем нагревания компактная тягуче-упругая смесь вводится затем через пищевод в организм человека, что в большом количестве вредно.
Учитель замолчал и окинул всех торжествующим взглядом.
Итальянцы пошептались и спросили робко:
— А с какою целью вы все это делаете?
Учитель вскинул брови, удивляясь вопросу, и ответил строго:
Из кухни несется чад, густой, масленный. Он режет глаза, и собравшиеся у закуски гости жмурятся и мигают.
— Блины несут! Блины несут! Несут,
Но вам не хватит. Ваш сосед взял два последних, а вам придется подождать «горяченьких».
Но, когда принесут «горяченьких», окажется, что большинство уже съело первую порцию, — и прислуга начинает подавать опять сначала.
На этот раз вам достается блин — один, всеми отвергнутый, с драным боком и дыркой посредине.
Вы берете его с кротким видом сиротки из хрестоматии и начинаете искать глазами масло.
Масло всегда бывает на другом конце стола. Это печальный факт, с которым нужно считаться. Но так как со своим маслом приходить в гости не принято, то нужно покориться судьбе и жевать голый блин.
Когда вы съедите его, — судьба, наверное, улыбнется, и вам передадут масло с двух сторон сразу. Судьба любит кротких и всегда награждает их по миновании надобности.
На самом почетном месте стола сидит обыкновенно блинный враль. Это просто-напросто хитрый обжора, который распускает о себе слухи, что он может съесть тридцать два блина.
Благодаря этому он сразу делается центром внимания. Ему первому подают, его блины прежде других подмасливаются и сдабриваются всякими масленичными аксессуарами.
Съев штук пятнадцать-двадцать, — сколько аппетита хватит, — с полным комфортом, он вдруг заявляет, что блины сегодня не совсем так испечены, как следует.
— Нет в них чего-то такого, этакого, — понимаете? Неуловимого. Вот это-то неуловимое и делает их удобосъедаемыми в тридцатидвухштучном количестве.
Все разочарованы. Хозяевы обижены. Обижены, зачем много съел, и зачем никого не удивил.
— Что слава? яркая заплата на бедном рубище певца!
Он всех надул, поел, как хотел, и счастлив.
Теперь, когда все сыты, вам дают сразу три хороших горячих блина.
Вы шлепаете их на тарелку и в радостном оживлении окидываете глазами стол.
Направо от вас красуется убранное зеленью блюдо из-под семги, налево — аппетитный жбан из-под икры, а прямо у вашей тарелки приютилась мисочка, в которой пять минут назад была сметана.
Хозяйка посмотрит на вас такими умоляющими глазами, что вы сразу громко закричите о том, что блины, собственно говоря, вкуснее всего в натуральном виде, без всяких приправ, которые, в сущности, только отбивают настоящий вкус, и что истинные ценители блина предпочитают его именно без всяких приправ.
Я видела как-то за блинами молодого человека великой души, который, под умоляющим взглядом хозяйки, сделал вид, что нашел в пустой банке икру и положил ее себе на тарелку. Мало того, он не забывал на кусок блина намазывать эту воображаемую икру и проделывал все это с такой самоотверженной искренностью, что следившая за ним хозяйка даже в лице изменилась. Ей, вероятно, показалось, что она сошла с ума и лишилась способности видеть икру.
После блинов вас заставят есть никому не нужную и не милую уху и прочую ерунду, а когда вам захочется спать, — вас потащат в гостиную и заставят разговаривать.
Пожалуйста, только не вздумайте взглянуть на часы и сказать, что вам нужно еще написать два письма. Посмотрите на себя в зеркало, — ну кто вам поверит?
Лучше прямо подойдите к хозяйке, поднимите на нее ваши честные глаза и скажите просто:
Она сразу опешит и ничего не найдет сказать вам.
И пока она хлопает глазами, вы успеете со всеми попрощаться и улизнуть.
А хозяйка долго будет думать про вас, что вы шутник.
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
— Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу...
— Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
— Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...
— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
— Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову:
— Вы дочитали «Огненного ангела»?
— Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
— А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
— Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
— Все-то вам не нравится!
— Да, многое...
«Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...»
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
— Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
— Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
— Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
— Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
— Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
— Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
— Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету».
— Это что?
— Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
— Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
— Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
— Ведь завтра уже чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
— Хочу!
— Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...
Я удивился еще больше:
— На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
— Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...
— Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
— Это вы меня не знаете.
— Не знал, что вы так религиозны.
— Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, — она вдруг обернулась, почувствовав это:
— Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
— Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
— Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, — правда?
— Слушаю-с.
— Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать...
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...
— Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она.
Я засмеялся:
— Опять в обитель?
— Нет, это я так...
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
— Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
— Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед си́лен!
— Как это «си́лен»?
— Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...»
— Как хорошо! Гюрги!
— Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову“ и повеле устроить обед силен».
— Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
— Извините, господин, курить у нас нельзя...
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
— К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке...
— И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
— Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном...»
Я шутя сделал страшные глаза:
— Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
— Так испытывал ее бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние...»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
— Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньте десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.
— Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот «капустник»?
— Да.
— Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!
— И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался:
— Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
— Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...
На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:
— Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
— А это что за красавец? Ненавижу.
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:
— Дозвольте пригласить на полечку Транблан...
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
— Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала:
— Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
— Отпустите его...
Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал:
— Федор, я вернусь пешком...
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.
— Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала...
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
— Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает...
И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.
— Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез.
— Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника...
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал...
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
— Нельзя, господин, нельзя!
— Как нельзя? В церковь нельзя?
— Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...
Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
Некоторые думают, что управдомом быть — пустое дело. Некоторые товарищи предполагают, что должность управдома — это вроде бы делопроизводителя по письменной части: деньги получить, удостоверения гражданам выдать, расценку произвести.
Ах, какие это пустяки! Должность управдома — серьёзнейшая, государственная должность. Она труднее, нежели должность директора пищевого треста.
Мало того, что управдом должен быть человек башковитый, он должен быть философом, психологом, проницателем. Каждого своего квартиранта управдом вот как должен знать! Насквозь должен знать, все кишки его видеть. А то как же иначе? В 43-й квартире — безработный. А безработный этот, сук ему в нос, ежедневно в пивные ходит, в кабаре. Ночью на машинах приезжает, дворнику Семёну пятёрки даёт. Не жалко, конечно, пускай даёт, но зато управдом Конючкин и плату на него возвёл соответствующую.Ну да с мужчинами это просто, а вот с бабами каково. Скажем, женщина... А шут её разберёт, какая она есть? Чулочки там, ботинки, шляпки — а может, она веселящаяся? А если она веселящаяся, то и квартира её подозрительная, о которой по декрету донести нужно.Тоже вот 48-я квартира. Подозрительно. Две девицы проживают — Манюшка Челькис и ещё одна гражданка с эстонской фамилией: Эпитафия. Может, они и есть веселящиеся. Управдом Конючкин давно к ним присматривается — не понять только: будто и подозрительные, а будто и нет.С ума сойти управдому Конючкину! Суетливая до чего должность!И добро бы ещё семейная жизнь была хороша. Какое там! Семейная жизнь у управдома Конючкина ничего не стоящая: раздоры, распри, полное несходство характеров.Тоже вот — блины.Управдом Конючкин любит блин поджаренный, с хрустом, причём с солёненьким, а жена управдома Марья Петровна блин обожает рыхлый, бледный, да ещё, противно сказать, со снетками, тьфу на них! От этого тоже распри и семейные неурядицы.В среду на масленой управдом Конючкин до того дошёл, что и кушать не захотел. Сидит за столом и на блины не смотрит — противно. Марья Петровна так супруга своего и точит: и зачем не ест, и зачем выражение лица имеет грустное, и зачем, вообще, молодость её заел.Управдом Конючкин даже сплюнул со злости и из квартиры вышел.И вышел он на лестницу, на ступеньку сел. И сел он по случайности напротив квартиры 48. Только слышит вдруг пенье, шум, разгул вообще.«Подозрительная, думает, квартира. Хорошо бы девиц этих с поличным накрыть, с уликами».Постучал Конючкин в дверь. Девица Эпитафия открыла.— Тово-с,— сказал управдом,— разрешите канализацию и водопровод проверить.— Пожалуйста,— сказала Эпитафия.— Да вы бы, гражданин Конючкин, за стол бы присели. Это вот — мои гости, это вот вино, а вот блины.Взглянул управдом на блины и замер. Никогда он таких блинов не видел. Чудные, великолепные блины и с большим хрустом.Растерялся управдом, сел, скушал парочку блинов.«Эх, думает, не по должности поступаю. Ну да ладно, по крайней мере, узнаю точно — веселящиеся девицы или нет».Съел он ещё и ещё и выпил после, и к двенадцати часам на коленях у него сидела Манька Челькис и пела «Марусю». Управдом ей подпевал хриплым голосом.Ночью он спал на диване. Один или с кем — не помнит.Утром проснулся хмурый, подумал:«Донесу. Квартира точно подозрительная».И стал одеваться.А когда он хотел уходить, Манька ему сказала:— Ежели ты задумал донести или что — берегись. Мне теперь всё равно — разглашу, ославлю на весь дом и должности лишу. А пока пиши расписку: деньги, мол, за квартиру получил полностью и вперёд за три месяца.— Позвольте,— сказал управдом,— за три месяца это выходит по свободной профессии... Позвольте, это же много выходит... двести выходит. Позвольте хотя за два месяца написать? За что же?— Пиши за три! — строго сказала Манька.И управдом написал.Ах, до чего трудная должность управдома! В особенности на масленой.1923
Мало того, что управдом должен быть человек башковитый, он должен быть философом, психологом, проницателем. Каждого своего квартиранта управдом вот как должен знать! Насквозь должен знать, все кишки его видеть. А то как же иначе? В 43-й квартире — безработный. А безработный этот, сук ему в нос, ежедневно в пивные ходит, в кабаре. Ночью на машинах приезжает, дворнику Семёну пятёрки даёт. Не жалко, конечно, пускай даёт, но зато управдом Конючкин и плату на него возвёл соответствующую.
Ну да с мужчинами это просто, а вот с бабами каково. Скажем, женщина... А шут её разберёт, какая она есть? Чулочки там, ботинки, шляпки — а может, она веселящаяся? А если она веселящаяся, то и квартира её подозрительная, о которой по декрету донести нужно.
Тоже вот 48-я квартира. Подозрительно. Две девицы проживают — Манюшка Челькис и ещё одна гражданка с эстонской фамилией: Эпитафия. Может, они и есть веселящиеся. Управдом Конючкин давно к ним присматривается — не понять только: будто и подозрительные, а будто и нет.
С ума сойти управдому Конючкину! Суетливая до чего должность!
И добро бы ещё семейная жизнь была хороша. Какое там! Семейная жизнь у управдома Конючкина ничего не стоящая: раздоры, распри, полное несходство характеров.
Тоже вот — блины.
Управдом Конючкин любит блин поджаренный, с хрустом, причём с солёненьким, а жена управдома Марья Петровна блин обожает рыхлый, бледный, да ещё, противно сказать, со снетками, тьфу на них! От этого тоже распри и семейные неурядицы.
В среду на масленой управдом Конючкин до того дошёл, что и кушать не захотел. Сидит за столом и на блины не смотрит — противно. Марья Петровна так супруга своего и точит: и зачем не ест, и зачем выражение лица имеет грустное, и зачем, вообще, молодость её заел.
Управдом Конючкин даже сплюнул со злости и из квартиры вышел.
И вышел он на лестницу, на ступеньку сел. И сел он по случайности напротив квартиры 48. Только слышит вдруг пенье, шум, разгул вообще.
«Подозрительная, думает, квартира. Хорошо бы девиц этих с поличным накрыть, с уликами».
Постучал Конючкин в дверь. Девица Эпитафия открыла.
— Тово-с,— сказал управдом,— разрешите канализацию и водопровод проверить.
— Пожалуйста,— сказала Эпитафия.— Да вы бы, гражданин Конючкин, за стол бы присели. Это вот — мои гости, это вот вино, а вот блины.
Взглянул управдом на блины и замер. Никогда он таких блинов не видел. Чудные, великолепные блины и с большим хрустом.
Растерялся управдом, сел, скушал парочку блинов.
«Эх, думает, не по должности поступаю. Ну да ладно, по крайней мере, узнаю точно — веселящиеся девицы или нет».
Съел он ещё и ещё и выпил после, и к двенадцати часам на коленях у него сидела Манька Челькис и пела «Марусю». Управдом ей подпевал хриплым голосом.
Ночью он спал на диване. Один или с кем — не помнит.
Утром проснулся хмурый, подумал:
«Донесу. Квартира точно подозрительная».
И стал одеваться.
А когда он хотел уходить, Манька ему сказала:
— Ежели ты задумал донести или что — берегись. Мне теперь всё равно — разглашу, ославлю на весь дом и должности лишу. А пока пиши расписку: деньги, мол, за квартиру получил полностью и вперёд за три месяца.
— Позвольте,— сказал управдом,— за три месяца это выходит по свободной профессии... Позвольте, это же много выходит... двести выходит. Позвольте хотя за два месяца написать? За что же?
— Пиши за три! — строго сказала Манька.
И управдом написал.
Ах, до чего трудная должность управдома! В особенности на масленой.
Нынче, граждане, все ясно и понятно. Скажем, пришла масленица — лопай блины. Хочешь со сметаной, хочешь — с маслом. Никто тебе слова не скажет. Только, главное, на это народных сумм не растрачивай. Ну а в 1919 году иная была картина.
В 1919 году многие граждане как шальные ходили и не знали, какой это праздник — масленица. И можно ли советскому гражданину лопать блины? Или это есть религиозный предрассудок?
Как в других домах — неизвестно, а в нашем доме в 1919 году граждане сомневались насчет блинов.
Главное, что управдом у нас был очень отчаянный. А с тех пор как он самогонщицу в № 7 накрыл, так жильцы до того его стали бояться — ужас.
Сегодня, например, она наступила, а вчера я прихожу со службы. И кушаю что было. А жена вытирала посуду полотенцем и говорит сухо:
— Завтра, — говорит, — масленица. Не испечь ли, — говорит, — блинков, раз это масленица?
— Погоди, — говорю, — Марья, не торопись, не суйся, говорю, прежде батьки в петлю. Праздник, — говорю, — масленица невыясненный. Это, — говорю, — не 1925 год, когда все ясно. Погоди, — говорю, — сейчас сбегаю во двор, узнаю как и чего. И если, — говорю, — управдом печет, то, — говорю, — и нам можно.
И выбежал я во двор. И вижу: во дворе жильцы колбасятся. В страшной такой тоске по двору мечутся. И между собой про что-то шушукаются.
— Не насчет ли масленицы колбаситесь, братцы?
— Да, — отвечают, — смотрим, не печет ли управдом. И ежели печет, из кухни чад, то вроде это декрета — можно, значит.
Вызвался я добровольно заглянуть в кухню.
Заглянул вроде как за ключом от проходного. Ни черта в кухне. И горшка даже нет.
— Нету, — говорю, — граждане, чисто. Никого и ничего, и опары не предвидится.
А тут, помню, бежит по двору управдомовский мальчишечка семи лет — Колька.
Поманил я его пальцем и спрашиваю тихо:
— Ребятишка, — говорю, — будь, — говорю, — другом. Есть ли, скажи, опара у вас или не предвидится?
А мальчишечка, дитя природы, показал шиш из пальчиков и ходу.
— Расходитесь, — говорю, — граждане, по своим домам. Масленица, — говорю, — отменяется.
А тут какой-то гражданин с восьмого номера надел пенсне на нос и заявляет:
— И это, — говорит, — свобода совести и печати?!
— Ваше, — говорю, — дело десятое. У вас, — говорю, — интеллигентный гражданин, и муки-то нету. А вы, — говорю, — вперед лезете и задаетесь.
— Я, — говорит, — не из муки, я, говорит, из принципа.
— Мне это не касаемо. Встаньте, — говорю, — назад. Дайте, — говорю, — женщинам видеть.
Ну, разгорелся классовый спор. А баба в споре завсегда визжит. И тут какая-то гражданка завизжала. А на визг управдом является.
— Что, — говорит, — за шум, а драки нету?
Тут я вроде делегатом от масс выхожу вперед и объясняю недоразумение граждан и насчет опары. А управдом усмехнулся в душе и говорит:
— Можно, — говорит, — пеките. Только, — говорит, — дрова в кухне не колите. А что, говорит, касаемо меня, то у меня муки нету, оттого и не пеку.
Похлопали жильцы в ладоши и разошлись печь.
А многие граждане и посейчас в тоске колбасятся и не знают, можно ли советскому гражданину блины кушать или это есть религиозный предрассудок.
Не далее как вчера пришла ко мне в комнату хозяйка и говорит:
— Уж, — говорит, — и не знаю… Ванюшка-то, — говорит, — мой — ответственный пионер. Не обиделся бы на блины. Можно ли, — говорит, — ему их кушать? А?
Вспомнил я нашего управдома и отвечаю:
— Можно, — говорю, — гражданка. Кушайте. Только, — говорю, — дрова в кухне не колите и народные суммы на это не растрачивайте.