Рассказы
March 20, 2021

Приди и спаси меня

Мне всегда казалось это диким, в фильмах и в том видосе с Шинейд О’Коннор, что люди так легко отворачиваются от своих близких, если у тех проблемы с восприятием реальности. Вроде как пока ты хороший и весёлый бегаешь собираешь цветочки – все тебе рады, а как только встаёшь в оконную раму – так все резко решают, что ты ходячий кусок дерьма и нечего с тобой няньчиться.

Так вот сейчас этим куском стала я. Никому не нужная праздношатающаяся какашка. Машка-какашка. Годится только к скорейшей утилизации.

У меня тут только второй этаж, а передоз ждёт только от переедания мёда вперемешку с корвалолом, поэтому оптимальным я сочла перерезать вены. Не то чтобы самый быстрый способ, зато не надо никуда идти.

Ванной у меня, правда, тоже нет. А где-то и от кого-то я слышала, что вены надо перерезать непременно в тёплой воде, тогда умираешь почти без боли, просто постепенно теряя сознание.

То, что мне нужно. Без боли. Мне её уже хватило.

“Я больше так не могу” – скулю я в трубку – “Это даже не из-за тебя. Ну, то есть не только из-за тебя. Это из-за мира, который слишком злой и холодный и который не может меня принять. Не могу найти себе в нём место, где можно было бы свернуться клубочком и не страдать. Прости, прости, прости меня. Я не имею права это на тебя взваливать. Но помоги мне, пожалуйста, помоги. Приди и спаси меня. Потому что сейчас, вот в этот момент, мне так больно существовать, как будто мне вырывают рёбра одно за другим или что-то такое и я… не знаю, что мне делать”.

“Машенька, успокойся. Выдохни, давай: вдооох-выыыдох, вдооох-выыыдох. Прости, я очень устал сегодня. Я завтра приеду, хорошо? Сейчас уже ночь”.

“Завтра… завтра меня уже не будет” – отвечаю я и вешаю трубку.

О, пожалуйста, сорвись сейчас с места, вызови такси и приезжай. Пожалуйста, милый, приезжай. Спаси меня, умоляю. Ты ещё успеешь. Пожалуйста, милый, пожалуйста, самый сладкий на свете мальчик, самый добрый из людей, пожалуйста, не оставляй меня одну, приезжай.

Телефон звонит и вибрирует приходящими сообщениями.

“Пожалуйста, ложись спать”.

“Всё будет хорошо”.

“Мы поговорим утром, ладно?”.

Он думает, что всё это понарошку. Манипуляция, чтобы заставить его что-то там для меня делать. Он, наверное, во всех моих слезах её видит, манипуляцию. Думаю, будь я таких офигенным манипулятором, как он считает, я бы хоть раз чего-то добилась. И вообще бы работала сверхсекретным агентом где-нибудь в подземной лаборатории имени Ким Пять-с-Плюсом.

На балконе стоят три таза. Один маленький, но глубокий, второй больше, но ниже, и третий – царь всех тазов, такой большой и глубокий, что налив в него горячей воды можно уместиться там всем туловищем и ногами до колена, чтобы вылечить цистит. Мне, думаю, нужны два, чтобы, усевшись в душе, положить в каждый таз по руке. Но два там уместятся, только если брать маленькие, а мне непременно хочется взять большой, такой тяжёлый и бордовый, он прямо манит меня и встаёт перед глазами, пока я ищу по квартире бритвенное лезвие.

Телефон продолжает звонить, а сообщения приходят одно за другим. Но отправитель, тем не менее, сидит дома. Значит, пусть так и остаётся. Может, хоть это научит их всех воспринимать чужие слова всерьёз.

Всем в детстве говорили, что самоубийцы – это трусы. До какого-то возраста я вообще не понимала, зачем кому-то может понадобиться убить себя. В тринадцать мать начала лететь с катушек и избивать меня за неправильную куртку, невымытую вилку, недоеденный суп – и я поняла:

да, можно хотеть умереть.

Жизнь не у всех солнечная и замечательная, а у кого-то, много у кого – намного хуже, чем была тогда у меня. Намного, намного хуже. У кого-то нет ног или рук. А кого-то украли маньяки, как это бывает в кино, и держат в подвале годами, пока, наконец, не убьют маленьких и жалких этих гомункулов. Да, можно хотеть умереть. Да, возможно, они трусы, что решают не бороться дальше. Но не мне судить.

В пятнадцать после одного из избиений я убежала из дома босиком, в футболке и лосинах. Зимой. В минус тридцать. Я бежала на выступление в школьный театр, босиком через полгорода, и сопли застывали у меня на щеках, смешиваясь со слезами. Пятнадцатилетняя девочка – и никто меня не остановил.

Да, можно хотеть умереть, и не только от того, насколько у тебя всё плохо, но и от осознания, насколько всем вокруг плевать.

Я забираю с балкона все три таза и тащу их в ванную, прижимая к груди, как та белка из «Ледникового периода» прижимала к груди свой жёлудь.

Набираю воду в большой таз, решив, что буду резать только ненужную руку – на случай, если он всё-таки позвонит ещё. Если он приедет, а я тут не могу даже дверь открыть двумя обессилившими руками..

Только одну, но зато как учили в кино – от запястья и до самого локтевого сгиба, без детской херни с тоненькой полосочкой у самой кисти – нет, так слишком долго, слишком театрально. А я не хочу завтра проснуться.

В тот день вечером после выступления моя мама приехала в театр. С курткой и обувью. Сказала моему художественному руководителю, что если та заберёт меня ночевать к себе, как хотела, то она вызовет полицию и скажет им, что та меня украла. И мне пришлось возвращаться домой.

Сильно болело то место на голове, где она вырвала днём клок волос, а на шее были неловко замазаны кровоточащие полоски от ногтей, про которые один мальчик в театре спросил «На тебя, что, волки напали?».

Я пошла домой, но всё же отдельно от волков.

Пошла пешком, и на полпути домой легла в сугроб. Мне было пятнадцать, и я полагала, что замёрзнуть насмерть – плёвое дело, у Чехова вон всё время кто-то замерзал. Или «Девочка со спичками» у Андерсена. Или Мастер, отморозивший себе палец на ноге так, что тот больше никогда не согрелся.

Я легла в сугроб в тёмном карьере, в ста метрах от тёплого света домов, и решила, что хватит, всё. Довольно с меня этого говна. Хватит с меня быть развлечением для окружающих, которые воспринимают происходящее со мной как бесплатный многосерийный фильм. Если даже самый дорогой на свете человек – мама – не может меня любить, значит, уже никто не сможет. Если нельзя любить самую прилежную ученицу, талантливую девочку, всегда вовремя приходящую домой и не знающую ни одного матного слова – если такую милую и хорошую нельзя любить, значит, я уже ничего не могу сделать, чтобы поправить положение вещей.

В тот день я поняла, почему среди несчастных людей так мало самоубийц – это очень страшно. Умирать – очень страшно. Неважно, что потом, когда будешь мёртвый, тебе будет уже всё равно, неважно, что умереть – намного легче, чем жить всю жизнь так, как я, как многие живут. Всё равно: умирать – очень, очень страшно. Пожалуйста, спасите меня, только бы мне не пришлось.

В тот раз я пошла домой.

А сейчас я нашла немного ржавое лезвие в широкой вазе с монетками, карандашами и прочей несортируемой фигнёй. Лезвие с дырой в середине, в маленьком, пожелтевшем от времени конвертике. Не знаю, сколько лет и зачем оно здесь лежит. Может быть, как чеховское ружьё, оно всю свою жизнь ждало этой минуты.

Собака ходит за мной по квартире и скулит – вот и скажите потом, что они глупые. Он всё время говорит, что глупые, и что зря я с ней разговариваю.

Только вот она понимает, что я серьёзно, а он – нет.

Сохнет в горле от того, что всё это время, уже часа четыре, я не могу остановить слёз. Этот отвратительный спазм в горле, который приходит со слезами – мне кажется, сейчас я могу умереть от одного его, просто порвётся что-то внутри – и всё.

Господи, пожалуйста, разорви моё сердце на много маленьких кусочков. Сожми его, как те резиновые штуки с мукой внутри, с которыми мы играли в детстве – сожми, пока резина с одной стороны не истончится и мука не посыпется наружу. Пожалуйста, Господи. Покарай меня за что-нибудь. Покарай меня за то, что, много лет молча терпев мамины побои, я однажды сорвалась и кинулась на неё сама, после того, как она сказала «Я хочу, чтоб ты сдохла ещё в колыбели». Покарай за то, что орала и проклинала её, за то, что пожелала ей родить ребенка-урода, если она когда-то ещё решится родить слабое существо, чтобы издеваться над ним, как она издевалась надо мной. Покарай за то, что пожелала существу быть горбатым уродом с щупальцами и жабрами. Покарай за то, что и вправду потом забеременев, она сделала аборт.

И покарай за то, что мне не было её тогда жалко. Потому что из-за её любви к ударам ногой в живот я ещё в шестнадцать поняла, что своих детей у меня не будет. Покарай за то, что злорадствовала над ней – что не только у меня она отняла детей. Отняла возможность завести счастливую, тихую, добрую семью, где все будут друг друга любить и где кто-то будет с любовью звать меня женой, а кто-то – «мамочкой». Покарай – и убей меня блять наконец.

Но у Всевышнего, как всегда, есть дела поважнее какой-то тупой девицы, рыдающей на кафельном полу в обнимку с туалетом, и поэтому эта курица залезает в ванную, спиной к дальнему углу, и собирается помочь Богу в удовлетворении жалоб просящих.

Уже усевшись умирать, я вспоминаю, что телефон остался лежать в комнате. Наверное, это от того, что больше он не звонит. Время три часа ночи, и если ты искренне думаешь, что твоя девушка просто ловкая манипуляторша – то самое время ложиться спать.

Но я всё же иду за ним. Беру телефон, и брызгаю на себя напоследок любимыми духами. И обнимаю собаку. Бедная, ты даже не поймёшь, что случилось.

И надо оставить дверь открытой. Не настежь, а просто открыть замок. На случай, если всё же в мире есть чудеса. Пожалуйста, для меня, один раз, всего один разочек, Господи, раз уж не хочешь меня убить – может, я перед тобой не так ужасно виновата – сделай чудо. Одно малюююсенькое чудо. Пусть он приедет и спасёт меня. Обнимет меня и скажет, что мне больше не нужно страдать. Ни-ког-да. Закроет своей широкой спиной от всех несчастий прошлого и будет обнимать, пока меня не отпустит та ужасная разрывающая грудь боль, которая мешает мне дышать и думать.

Малюсенькое чудо, ну пожалуйста.

Я делаю разрез.

Неправда, что в тёплой воде резать вены не больно. Больно, и даже очень. Просто ужасно больно, если честно. Но делая разрез, я почему-то начинаю улыбаться во весь рот. Привычка актёра – контролировать, как ты смотришься со стороны. Так вот, сейчас – я прекрасна. Моя улыбка – светлейшая из улыбок ангелов.

Увидь меня сейчас. Пойми, сколько во мне добра и надежды. Приди, милый.

Пожалуйста.

Собака скулит и подходит ближе. Прости, милая, прости, пушистое солнышко, прости. Мне слишком плохо, и ты меня не спасёшь.

Простите меня все. Простите, что вечно ныла о том, как мне плохо и не давала вам проживать ваши счастливые судьбы. Я не со зла. Я просто очень, очень хотела, чтобы кто-то наконец принял меня всерьёз. Чтобы кто-то полюбил меня каждой клеточкой души. «И прилепятся друг к другу, и станут двое – одно» – это, кажется, из апостола Павла. Да, именно так я хотела. Или, как было у Паланика: «Любите меня, любите меня, любите меня, любите меня, любите меня, любите меня, любите меня, любите меня, любите меня, любите меня – я буду, кем хотите». Это слишком много. Такого нельзя требовать от людей. И от животных. Ни от кого нельзя такого требовать, да? Но мне-то что тогда делать? С чувством покинутости и абсолютного одиночества, как на далёком-далёком заснеженном острове, даже в компании друзей и в пылу любого дела – мне с этим делать ЧТО?

Рука, прорезанная от запястья и, надо признать свою малосильность, лишь до середины предплечья, уже не болит. Вся моя жизненная сила, вся боль, все чувства и стремления растворяются красным облаком вокруг неё в таком красивом бордовом тазу.

Ещё не поздно, любимый мой. Светлейший из рыцарей, ещё не поздно.

Начинают неметь ноги.

Я беру телефон и звоню туда, откуда последние четырнадцать пропущенных звонков. Сонный голос отвечает не сразу.

“Я просто… хотела сказать…”.

“Ну что?”.

“Я… я люблю тебя…”.

“Маш… утром давай, окей? Я уже сплю”.

“Милый, утром… меня уже не будет. Я не манипулирую тобой. Поверь хоть сейчас”.

“Маш, ну я не понимаю даже, что случилось”.

“Пожалуйста, приезжай. Хотя… ты уже не успеешь…ладно… прости меня за всё… только правда – прости... и позаботься о собаке. Я не закрыла дверь. Я люблю тебя, как никого и никогда не любила. И если там что-то есть – и там буду”.

“Маш…”.

Я отключаюсь. Видимо, и правда нужно умереть, чтобы тебе поверили. Значит, так и должно было случиться. Никто не будет удивлён. Я ведь похожа на суицидника. Все скажут «ну, так мы и думали».

Ну и пошли вы все.

Я могу просить у вас прощения, но вы не простите. За ту вину, что я на вас возлагаю своей смертью. Так что слушайте правду. Вы в этом виноваты. Все вы, разбивавшие моё сердце по доброй традиции вслед за матерью. Вы все, не увидевшие моего «Ня. Пока» в причине удаления страниц в социальных сетях.

Он говорит, что я себя жалею. Постоянно себя жалею, потому что не могу отпустить прошлое. И да, окей, я имею смелость признать: я себя жалею. Потому что я жалкая, понятно? И если бы кто-то другой рассказал мне историю моей жизни как рассказ, я бы жалела не меньше эту несчастную дуру.

Просто мне кажется, что если бы кто-то пожалел меня вместо меня, понял и принял бы в себя мою боль, то я смогла бы её отпустить. Кто-то самый близкий, кто сказал бы «всё будет хорошо». Сказал бы так, чтобы я поверила. Чтобы поверила что всё, хватит, больше страдать не надо. Но люди только люди. Нельзя требовать от них такого самопожертвования.

На этой мысли я вдруг чувствую, как в остывающем тазу (моём тазу, части тела, а не в этом бордовом красавчике) становится очень тепло. Это кровь перелилась через край царя тазов, намочив мою немеющую задницу, и ещё, возможно, я описалась. Видимо, из мышц ушла кровь, и они расслабились. Я слышала, что то же происходит, если повеситься, однако в фильмах этот пункт обычно пропускают.

Вот зачем, видимо, нужна была ванная. Чтобы в вони, производимой тухнущей твоей кровью не было заметно стойкого аммиачного привкуса.

Даже умереть не могу нормально.

Под небом голубым есть город золотой,

С прозрачными воротами и яркою звездой.

А в городе том сад, все травы да цветы;

Гуляют там животные невиданной красы.

Одно - как желтый огнегривый лев,

Другое - вол, исполненный очей;

С ними золотой орел небесный,

Чей так светел взор незабываемый.

Это моя любимая песня. Хотя об этом никто-никто не знает. И уже никогда не узнает. А ведь в ней аллюзии на Откровение Иоанна Богослова и ещё… обещание. Чего-то очень хорошего обещание.

Приезжай, милый. Господи, умоляю, всем, что у меня есть, всем, что может быть, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Приезжай. Приди и спаси меня.

А в небе голубом горит одна звезда;

Она твоя, о, ангел мой, она твоя всегда.

Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят;

Пускай ведет звезда тебя дорогой в дивный сад.

Я пытаюсь позвонить, чтобы в последний раз услышать его голос. Неважно, что он скажет. Пусть хоть нахер меня пошлёт. Только бы услышать, как он скажет «Маш». Пусть грубо, пусть с ненавистью, пусть делает что угодно. Только бы последний раз услышать…

Но у меня уже онемели руки.

Тебя там встретит огнегривый лев,

И синий вол, исполненный очей;

С ними золотой орел небесный,

Чей так светел взор незабываемый...

В тот момент, когда чувствуешь, что вот, всё, твои полметра до асфальта («Вот он, момент истины» - говорит в моей голове Тайлер-Питт), вот, всё, это уже не остановить, слишком много крови вытекло, и глаза закрываются в последний раз, и больше никогда не почувствуешь своих ног и рук, не походишь ногами по траве и не погладишь собаку, не займёшься сексом и не прижмёшься к такому тёплому и родному после, и не поцелуешь его в щёку рядом с виском, там, где сходятся волосы головы и более редкие и короткие – бороды, и где кожа такая нежная, мягкая и тёплая и пахнет солью и духами, и не взглянешь в эти глаза, пусть даже из них уйдёт любовь, ни в какие не взглянешь, никогда больше, ни единого разочка, и не помиришься с мамой, такой, наверное, тоже несчастной и одинокой, и не споёшь на заре нового мира на баррикадах свой, русский, перевод À la volonté du people, и не поцелуешь мокрый собачий нос, и не улыбнёшься в ответ на улыбку Фродо на экране, и не увидишь, как маленькие и слабые, хоббиты мчатся вперёд на орду нежити, потому что смелость – это не отсутствие страха, а умение его преодолеть, и не почешешь собаке нежное розовое пузо, и не обнимешь больше никогда самого светлого и чистого из рыцарей, зарываясь носом ему в плечо… в этот момент понимаешь

никто не придёт.