May 8

Больница

Мимо меня проехал мерседес и остановился в метре от входа в главный корпус на парковке для скорой помощи. На автомобиле, как и на скорой, была мигалка, но выключенная, а вместо красного креста, разрешающего проезд ко входу, номера «АМР». Пассажиру открыли дверь, и он занырнул в здание прямиком с заднего сидения. Мне же пришлось ходить туда-сюда минут пятнадцать, чтобы найти этот вход.

Городская больница впечатляла своими размерами — на карте навигатора она, спрятанная среди зеленых пятен, больше походила на заповедник. Проехав через КПП я сразу заметила пруд, окруженный березами и лавочками. Через дорогу от водоема был вырублен кусок рощи — там возводили еще один новый корпус. Московская городская больница — это город, выращенный в чашке Петри, — с разнообразной инфраструктурой и своими порядками. Здесь рождаются, лечатся и умирают. В этом микрокосме за один день можно пронаблюдать все этапы человеческой жизни. Здесь время бежит быстро, но способно и останавливаться, объединяя артефакты разных культур. Здесь все должны быть равны. Старушки в платках и девушки в наушниках «Эпл», чиновники в галстуках и мужчины в спортивных костюмах с цепями на шеях. Все стоят в одной очереди, ходят в одни и те же кабинеты.

На поиск лор-отделения ушло еще полчаса. Не столько из-за размеров больницы, сколько из-за ремонта. Главный корпус — восьмиэтажный, неопределённой формы из-за крыльев-отростков, смотрелся облезло и болезненно. Прежний фасад ободрали кусками, хаотично прикрыв проплешены новыми плиточными квадратами. Из-за этого у здания был какой-то черновиковый вид: местами фигура больницы уже была выкрашена и закончена, а где-то только намечались линии новый стен. Главный вход в центральный корпус был огражден забором. Сквозь зелёную строительную сетку проглядывались колонны — экс-белые, теперь серобетонные из-за отслоившейся штукатурки. Пришлось обойти здание по кругу, прежде чем найти запасной вход, похожий на подъезд обычной хрущевки.

Я поднялась на четвертый этаж и оказалась в отделении кардиохирургии. Не то. Над единственной дверью, не затянутой пленкой, висела табличка «Операционный блок». Я пождала, пока кто-то из него выйдет или зайдет туда передо мной. Не слышалось ни шагов, ни скрипов дверей — ничего.

Я приоткрыла дверь и заглянула внутрь, ожидая увидеть мониторы медоборудования, круглые слепящие лампы и хирургов, склонившихся над пациентами, спящими на «разделочных» металлических столах.

Но там был коридор. И никого. Только еще один лифт.

Я зашла в операционный блок и спустилась на лифте обратно на первый этаж. Вышла в помещении с длинным гардеробом, около которого выстроилась очередь в бахилах. Отделка темным деревом, полы из белого старинного камня и портьерные шторы, завязанные кисточками, придавали вестибюлю сходства с театром. «Это главный вход, который снаружи закрыт на ремонт» — догадалась я.

Внутри помещение главного входа было уже доделанным и вмещало в себе предметы из разных эпох. Напротив гардероба висели плоские мониторы и крутили промо-ролики с медицинскими услугами. На потолке выступала белая лепнина и плинтусы в вензелях. Слегка пахло известью.

Сбоку от входа стоят рояль — старый, уже не глянцевый, а матово-темно-серый, как заветренная маслина. Бывший инструмент, теперь предмет интерьера, напоминал о советском умении совмещать обыденное с грандиозным, создавать роскошь из подручных вещей. За роялем с самого потолка свисал гобелен с геометрическим рисунком-абстракцией — разноцветные, но выцветшие ромбы, треугольник и круги намекали на то, что полотно было здесь и до ремонта. Правее висела картина с березами в золотой резной рамке, под ней — информационный уголок с плакатами о военной службе по контракту.

Женщина, работница гардероба, подсказала, что попасть в лор-отделение можно только на двух лифтах — номер 26 и 27. Я нашла их, повернув дважды по коридору.

Около лифтов толпились посетители и врачи — цокали, тыкали кнопки со стрелками и жаловались на ремонт. Я опаздывала на прием.

Когда я добралась до лор-отделения, все лавочки около кабинета были уже заняты. Медсестра объявила, что приглашать в кабинет будет в особом порядке: сначала перебинтованных-прооперированных, затем платников на консультацию, в конце таких, как я — со спортивными сумками, прибывших на госпитализацию. Мне назначено было прийти ко времени, но я не стала спорить.

Помещение отделения выглядело не так парадно, как вестибюль. Потрескавшийся однотонный линолеум, сестринский пост из пластиковых тумб, потолок из квадратов в точечку. По узкому коридору-кишке медсестры возили кушетки с пациентами. У спящих послеоперационников были окровавленные марли под носами, и люди в очереди рассматривали их, сворачивая шеи. Вперед-назад по коридору ходили девушки в шелковых пижамах и тапочках — разговаривали по телефонам, встречали посетителей, шмыгали. К кабинету подошел мужчина в сланцах, подтирая нос белой и большой, как наволочка, тряпкой. Я бегло оглядывала пациентов, пытаясь оценить, хорошо им или плохо.

Через полчаса появилась женщина в фартуке. Она катила металлический, в два раза выше себя ростом стеллаж с едой и разносила подносы по палатам. Кто-то из медперсонала назвал ее «нянечкой» — вроде лаксковым и детским, но каким-то колючим в больничной среде словом, нагнетающим чувство беспомощности.

Больничная рутина отталкивала. Я представила, как меня будут катать, кормить и разглядывать. Захотелось отменить операцию и сбежать домой.

В кабине врача засмеялись. Через минуту вышел мужчина в костюме и врач — поулыбались друг другу и распрощались. Мужчина пошел к лифтам, а врач в ординаторскую напротив кабинета. В ее руках был подарочный пакет.

Затем выглянула медсестра и назвала мою фамилию.

Я пошла в кабинет.

***

Пролистав анализы, врач рассказала, что меня ждет. Она перечислила органы и хирургические манипуляции доброжелательным голосом, который вызывал даже больше доверие, чем дипломы и грамоты, висевшие на стене.

— Напомните, на какую сумму мы договорились?, — спросила врач.

— Сто семьдесят.

Доктор отложила бумажки с анализами и посмотрела мне в глаза:

— Вам удобно будет половину оплатить в кассе, а половину тут, на месте?

Вопрос не сочетался с образом заслуженного хирурга, имеющего ученую степень. «Оплатить на месте» значит «неофициально», «в карман»? Или рассчитаться где-то здесь, в бухгалтерии лор-отделения?

Я посмотрела на фотографии, висевшие на стене за рабочим столом врача. На самом большом снимке хирург стояла в операционной и приобнимала смуглого доктора. Фото было подписано: «Стэнфорд, 2013».

— Да, окей.— Я решила, что будет глупо переспрашивать, что значит «оплата на месте». — Только мне нужен договор. И у меня нет налички.

Она нагнулась ко мне через стол и улыбнулась:

— Тогда сделаем не сто семьдесят, а сто пятьдесят тысяч. Договор будет. Сейчас вы оплатите в бухгалтерии, а со второй частью разберемся при выписке.

Решив, что платить всё-таки нужно будет не в кассу, а в карман, я подумала, что будет уместно поторговаться на счет размещения.

— А можно меня поселить в одноместную палату?

— Сейчас нет одноместных. Девушка перед вами тоже интересовалась. А вы бронировали?

— Я спрашивала у вашего ассистента. Не знала, что можно бронировать. Я доплачу, очень хочется одноместную, — добавляю я.

— Вообще бронировать палаты нельзя. Но можно просить заранее, и тогда мы их оставляем, — ответила доктор, — пока спускайтесь в бухгалтерию и оплатите первую часть. Я уточню про одноместные.

Я вышла из кабинета и снова протиснулась в лифт, половина которого была занята кушеткой с послеоперационником.

Лифт останавливался на каждом этаже, и люди умудрялись впихиваться. Никто не жаловался, не извинялся. Эта молчаливая масса напоминала броуновское движение: люди суетились, как частицы. Входили, заходили, прижимались к кушетке с пациентом, сталкивались плечами и бились сумками, наступали друг другу на обувь, тянулись через ноги лежачего, чтобы нажимать кнопки этажей. Лифт работал медленно, как закупоренная артерия, не успевающая перекачивать поток посетителей.

Я рассматривала табличку с навигацией, которая висела рядом с кнопками лифта, пытаясь понять, по каким принципам отделения распределяются по этажам. Есть ли вообще какой-то порядок? Например, кардиология на четвертом — ровно посередине здания. Как сердце — центр человека. Травматология всегда на первом этаже, потому что так проще и быстрее оказывать помощь людям с переломами. Но если в больничном пространстве важна скорость, то почему отделение онкологии разместилось в самой верхушке — на восьмом этаже? Я вспомнила рекламу диспансеризации по ОМС, которая предупреждала о том, что большинство онкологических заболеваний лечится, если их вовремя диагностировать. Почему тогда отделение онкологии самое отдаленное? Чтобы добраться до него, нужно максимум времени — отстоять очередь в лифт, потолкаться, проехать все этажи. «Дальше от земли, но ближе к богу». Дурацкая мысль, взявшаяся в голове не понятно откуда. Лифт спустился на первый этаж, поэтому я не успела придумать рациональное объяснение.

Оплатив семьдесят тысяч в бухгалтерии, я зашла в приемное отделение подписать документы. Там пахло тушеной капустой и чем-то сладковатым и терпким, как в церкви. Оказалось, на первом этаже больницы вместился храм — я наткнулась на него потом, когда искала туалет.

Распознать православный храм можно было не сколько по запаху или по табличке, текст которой был набран состареным волнистым шрифтом, сколько по выдающемуся входу — деревянным арочным воротам с резьбой. Церковные двустворчатые врата размерами превосходили плоские фанерные двери кабинетов и почти упирались в лепнину на потолочном плинтусе.

Справа от храма находилась белая, ярко подсвеченная светодиодами арка. За ней — украшенный зеркалами проход в кафе «Усадьба». Фигуристые церковные врата и озарённый светом портал в ресторан выделялись на плоской и бледной стене, были эффектными и разнородными: старина против хайтека, воздержание против чревоугодия. Среди стерильного больничного минимализма. Храм и ресторан соревновались за внимание посетителей.

Я зашла в арку, которая вела в «Усадьбу».

Интерьер ресторана соответствовал названию. Толстые белые колоны по периметру очерчивали круглый зал, в центре которого стояли клетки с попугаями. Растения в горшках — вдоль стен и вокруг столов — размером с небольшим деревья, кустились, скрывая лица посетителей за столиками. Под аккомпанемент птичьего чириканья, усиленного акустикой, эти декорации делали помещение похожим на сад. Завершали образ окна размером с церковные врата и шестиметровый потолок в виде стеклянного купола. Эффектно. Этот природный островок в коробке, заполненный светом и зеленью, напомнил мне аэропорт Малайзии, где для прогулок построили сад под стеклянным куполом среди магазинов дьюти-фри. В таком пространстве можно почувствовать себя на воле будучи запертыми в огромном здании. Зеленый цвет успокаивает, создает ощущение безопасности.

Я заглянула в меню и вышла.

По пути в приемное отделения я подумала, что если бы тут был мой отец, он бы точно пошел в церковь — поставил бы свечки, пока меня оперируют. Мама бы выбрала кафе. Удобная современная инфраструктура. Но если в больнице нашлось место под церковь, то почему бы не выделить помещения под другие религии? Хотя бы мечеть — я видела в гардеробе посетительниц в хиджабах. Больницу осовременили: медицина теперь не только доступна, но и более комфортна для населения, однако признаки неравенства остались. В таких, например, мелочах, как храмы, парковки или очереди.

Подписав документы на госпитализацию, я вернулась в лор-отделение.

Сестра-администратор сообщила, что одноместных палат нет. За ней на стене сестринского поста висели две иконы. «In God we trust», — мне вспомнилась фраза, напечатанная на долларах.

— Точно? Марина Максимовна сказала, что посмотрит варианты, — я наклонилась к ней через стойку, — Я доплачу.

— Уже посмотрели. Только двухместные есть. Проходите в 474 палату.

***

На следующий день в 9 утра вошла медсестра и высыпала из пакета одежду на соседнюю кровать. Это вещи соседки — ее уже забрали на операцию, я следующая.

Затем вошла другая медсестра с капельницей для меня.

— Полчаса полежите. Как перестанет капать, нажмите кнопку, — она положила рядом со мной устройство для вызова медработников.

Я открыла «Преступление и наказание», чтобы отвлечься от мыслей об операции.

Минут через десять в коридоре начали повторять мою фамилию. Медсестры говорили о том, что меня уже требуют в операционной. Одна из них зашла в палату и приоткрыла клапан на капельнице, чтобы лекарство поступало быстрее. От этого у меня начала неметь рука.

Вскоре за мной зашли. Вручили распашонку в цветочек и повели в хирургию.

— Не важно, сколько людей в лифте. Впихиваемся, как можем, — предупредила медсестра.

Мы спустили на этаж ниже и долго шли по длинным и извилистым, как вены, коридорам. Медсестра шла впереди, и я переходила на полубег, чтобы успевать за ней. Чем дальше мы шли, тем меньше встречалось людей. Чем ближе мы подходили к операционным, тем холоднее становилось в помещении.

Мы дошли до промежуточного пункта, где нужно было переодеться в распашонку, отдать медсестре пакет с вещами и лечь на кушетку. Меня подхватили другие врачи и покатили.

Было не видно, что впереди, но я слышала щелчки от дверей, которые открывались магнитными картами. Я насчитала четыре таких прохода.

В конце пути кушетку развернули, и меня закатили в операционную ногами вперед. Вспомнился храм на первом этаже. «Если умру, то отпоют там же». Дурацкая шутка, которую я не стала озвучивать вслух.

Операционная была небольшая — размером с палату. У стенки сидели три человека — две ординаторки, которые собирали у меня анамнез накануне, и молодой человек с блокнотом. Девушки поинтересовались моим самочувствием и продолжили печатать в телефонах, парень смотрел в пол. «Я — материал для изучения. Я не против».

Девушка-врач, которая закатывала меня в операционную, неприятно поставила катетер в мою вену. Затем подошла анастезиолог и спросила, как у меня настроение. От нее пахло сигаретами.

— Нормально. Только немного боюсь наркоза. На прошлой операции я испугалась, когда стала засыпать. Мне страшно терять контроль, — ответила я.

— Сейчас мы вас успокоим, — анастезиолог озвучила ассистенту название препарата и объем.

— Чтобы не нервничать, я расскажу вам про Достоевского, — сказала я, косясь на шприц с желтоватой жидкостью, который пролез в катетер. — Вы знали, что Фрейд анализировал Достоевского и составил его психологический портрет?

Я почувствовала, что размякаю.

***

— Дышите носом.

Я резко проснулась, будто меня встряхнули. Попробовала вдохнуть через нос — в нем что-то противно захлюпало. Приоткрыла рот, чтобы дышать, но воздух упёрся во что-то в глотке, царапнул ее и провалился малюсеньким глотком. Возможно, ему мешала трубка, которую еще не вытащили. Возможно, я просто паниковала. Мне захотелось вскочить, но тело не двигалось. Хотя всё чувствовало.

— Кровит. Сейчас поставим тампоны.

Когда в нос полезли инструменты и начали проталкивать вату до самой переносицы, я почувствовала жгучую боль. Я сопротивлялась тихими стонами.

— Всё-всё. Мы вас увозим.

Кушетка задребезжала.

— Мне снилось страшное, — наконец прохрипела я, не открывая глаза, — про работу.

— Вы рассказывали нам про Достоевского, — послышался сверху женский голос.

— Это не то. Другая работа, — ответила я, имея в виду, что мне снился проект по маркетингу. Но объяснять было слишком долго и тяжело.

— Мы привезли вас в послеоперационное отделение. Потом заберем.

Я приотерыла глаза. Кушетка стояла у стенки рядом со спящим стариком.

— Настена, как ты себя чувствуешь?, — подошел новый врач и начал затягивать манжету на моей руке, чтобы измерить давление.

Затычки распирали нос. Дышать ртом было неудобно. От ласкового обращение стало чуть легче.

Чтобы отвлечься от боли, я решила переключиться на разговор. Спросила врача, знает ли он, что Достоевский был игроманом.

— Знаю. Я учился в гимназии, не в Москве. Там было отличное образование, не то, что сейчас, — ответил доктор, — Блин, кто это сделал? — он потрогал катетер, который торчал из моей вены, — Сюда не получится ввести лекарство. Он либо выпал, либо его установили неправильно.

Через этот катетер мне вводили наркоз. Снова стало неприятно, но я промолчала.

С противоположной конца помещения пожаловались на то, что кого-то из лежачих тошнит.

— Я знаю. А теперь и все здесь знают! Зачем об этом говорить, это не ваше дело, — грубовато ответил мой врач.

Мне захотелось его поддержать. Я прохрипела, что у него сложная и важная работа.

— Да. Только не все это понимают.

Доктор затянул жгут и начал втыкать мне иголку в другую руку.

— А почему вы решили стать доктором?

— У меня болела мама. Когда я был ребенком, пообещал ей, что вылечу ее и стану лучшим доктором. Но у меня не получилось таким стать, — он произнес это без сожаления, как-то бесцветно.

Я задумалась о том, что самая большая мечта всех детей — стать лучшими для своих родителей. Помочь им, спасти их, обеспечить им прекрасную жизнь. Хотя должно быть наоборот — взрослым положено грезить о беспечной жизни для своих детей. Хорошие родители наверняка думают о счастливом будущем ребенка и даже считают это своей главной целью в жизни, но почему-то признаются детям в этих мечтах редко. А если и говорят о них, то в формате претензии. Мол, мы для тебя всё, а ты не благодарен.

— Наверно, общение с пациентами — самое сложное. От чего больше всего устаешь, — продолжила я.

Врач кивнул:

— Да. Мне 30 и я не женат. Знаете почему? Потому что я не переношу людей, — это прозвучало решительно и холодно, — Сейчас учусь на айтишника, чтобы работать с компьютером и ни с кем не общаться, — он поставил в катетер большой шприц.

Я хотела добавить, что у айтишников бывают сложные клиенты и глупые совещания, но от лекарства пробежали теплые волны по лицу, рот стал ватным, а веки тяжелыми. Я уставилась на татуировку на шее врача, пытаясь разобрать сквозь мутные пятна в глазах, что это за рисунок. Кажется, я улыбалась.

Глаза закрылись.

Меня несло куда-то вниз, плавно и приятно, словно на надувном матрасе, через мысли, которые появлялись яркими пятнами и тут же исчезали, как световые кольца в закрытой водной горке. Родители и дети, плохие клиенты и хорошие, одноклассники, ставшие врачами, — мысли были бесформенными и спокойными. «Алиса всё падала и падала». Я наблюдала, как картинки сменяют друг друга и ничего не чувствовала, кроме тепла, которое приятно щекотало кожу на голове и лице. Казалось, я провалилась во что-то мягкое, похожее на бассейн, наполненный даже не пластиковыми мячами, а маршмеллоу. Пациентов увозили, закатывали новых — я слышала сквозь сон голоса.

— Всё, вам пора, — врач выдернул меня из несуразного полусна.

— Прошло же всего 20 минут, — я ответила, не открывая глаз.

— Нет. Прошло уже два часа, — сказал врач.

Я ему не поверила.

Подошли медсестры и начали протирать мое мое лицо и шею. Видимо, нос кровоточил даже сквозь тампоны. Каждое прикосновение к щекам и подбородку сопровождалось зудом. Где-то глубоко за глазами, скулами и чуть ли не в мозге.

Колесики кушетки снова задребезжали, но вскоре остановились. Медсестра приказала людям разойтись, объявив, что в лифт мы заедем первые. Я заметила, как люди расталкиваются и встают сбоку от моей каталки, тянуться через меня, чтобы нажать кнопки этажей. Я закрыла глаза, чтобы не видеть броуновскую суету.

***

В палате гудел телевизор и люди. Моя соседка, женщина лет сорока пяти из Вологды, вскочила с кровати и начала ковыряться в сумке, пока ее муж молча сидел на стуле. На соседке не было повязок. Она всё повторяла, что операция прошла незаметно, нос дышит и хвалила пирожки, которые ей принесли из кафе «Усадьба». Обезболивающее выветрилось, и я окончательно отошла от наркоза. От шума, суетящейся соседки и подробностей о начинке пирожков хотелось блевать.

— Пить, — прохрипела я.

Мне подали кружку, и я сделала несколько глотков, замочив повязку под носом. Я подогнула ее, чтобы открыть рот, и от этого зажгло в переносице. Нос был наглухо забит марлевой-тампоновой конструкцией. Она распирала лицо и свербила внутри. Казалось, нос превратился в пельмень-переросток, напичканный ватой настолько, что кожа натянулась, как тесто и вот-вот лопнет. Слезились глаза. Я вспомнила, что не достала линзы перед операцией.

Медсестра измерила мне давление и оставила на тумбе белое судно, напоминающее керамическую детсадовскую кружку с черными пятнами-родинками, на случай, если меня по-настоящему затошнит.

— Если захотите в туалет, нажмите кнопку. Вас проводят.

Я ответила, что сама справлюсь, вспомнив больничных нянечек, которые ассоциировались у меня со словом «немощность». Лучшее иллюстрация этого слова — позволить кому-то задрать твою распашонку и посадить тебя на унитаз.

Около койки сидел муж и гладил мои пальцы. Прикинув, сколько часов он провел в больнице, мне стало жаль его потерянного времени. Во время операции он сидел в коридоре, теперь смотрел, как я лежу — перебинтованная, молчаливая и некрасивая. Удерживать его в палате — эгоистично и бессмысленно, потому что облегчить мое состояние он не может. Но было приятно стать объектом его внимания и переживаний. Всем ненавистно быть жалкими, но необходимо, чтобы нас жалели. Вероятно, жалость — самый упрощенный, но быстрый формат проявления любви, к которому нас приучили в детстве, когда при виде разбитых коленок родители забывали про новые порванные колготки, мазали ноги зеленкой и дули на них, чтобы не жгло.

Я заплакала. Мне было больно и мерзко из-за затычек в носу, но я бы наверняка сдержалась, если бы рядом не было мужа. Он отреагировал — пошел искать медсестру.

Вколоть обезболивающее мне отказались, потому что прошло недостаточно времени после последнего укола.

Медсестра вернулась только через три часа и вколола мне в ягодицу кеторол. От него свело мышцу, и я зарыдала сильнее.

— Чего плачешь?, — спросила медсестра.

— Больно. Все лицо горит.

— Это из-за тампонов. Подожди полчаса, пока подействует лекарство.

— А есть у вас что посильнее? Кеторол же слабый препарат, — вмешалась соседка.

— Другого нет, — медсестра повернулась к соседке, — тут в другой палате лежит девочка восемнадцати лет. Маленькая такая, я всё переживала, как она перенесет операцию. У нее и нос, и горло. Ничего, лежит тихо, ничего не просит. Боец.

Они по-очереди начали восхищаться малолетней пациенткой, и я отвернулась к окну. Оно, новое и трехстворчатое, открывалось настеж, и не ограничивалось ни решеткой, ни хотя бы москитной сеткой. Я подумала, что ставить такие окна в больнице не очень-то безопасно и разумно. Наверняка среди пациентов попадаются раздражительные и особо чувствительные к боли, кто может открыть окно и сигануть вниз. Или хотя бы сымитировать — закатить истерику, угрожать и требовать опиоиды.

Больше, чем боль меня раздражала невозможность дышать по-человечески носом. Из-за постоянного открытого рта сохли губы и першило горло. Уснуть в таком состоянии невозможно. От мыслей о предстоящей ночи мне стало страшно, и я потребовала успокоительное.

Медсестра привела врача. Мне удалось получить капельницу с кровоостанавливающим препаратом и супрастин вместо опиоидов.

***

Я проснулась через час от того, что меня трогали. Надо мной стояла соседка и доставала из меня иголку от капельницы. Посетителей в палате уже не было.

— Зажми тут ватку, я сейчас забинтую, — сказала она.

Я молча сделала так, как она велела.

— Что вы делаете?, — в палату забежала медсестра, — Мне же выговор сделают, — она смотрела на мою руку из-за спины соседки, но не вмешивалась.

— Ничего. Я тоже врач. Капельница закончилась, — ответила соседка.

Медсестра молча забрала стойку с опустошенным пакетом и ушла.

— Меня уже трижды тошнило кровью. Кровь течет прям по глотке, — пожаловалась соседка, возвращаясь на свою кровать, — В горле что-то мешает. Кое-как пальцами вытащила изо рта огромный сгусток крови.

Я открыла камеру на телефоне, чтобы осмотреть лицо. Нос раздуло, он выглядел по-афроамерикански. Из ноздрей торчали окровавленные тампоны. Их подпирала марлевая повязка, которая успела покрыться бурыми и желтыми разводами — то ли от воды, которая при попытках отпить из кружки мочила больше нос, чем горло, то ли из-за сукровицы.

Соседка ушла в ванну, где громко долго сморкалась и между подходами рассказывала про свадьбу сына на следующей неделе. Я не стала напоминать ей, что сморкаться запрещено.

Вернувшись, она попшикала нос и пожаловалась, что его заложило. Капли вообще-то тоже были запрещены.

— У меня есть таблетки, чтобы уснуть: фенебут и феназепам. Я уже две выпила, но спать не хочется. Дать тебе таблетку? Я бы тебе феназепам порекомендовала, — она высыпала на кровать из косметички коробочки с препаратами.

— Они же по рецепту. Это транквилизаторы?, — впервые после операции отреагировала я на неё.

Соседка выдавила из блистера какую-то таблетку и проглотила.

— Да. Феназепам менее сильный. Я в самолете его всегда пью — уснуть без него не могу. Я тебе одну таблетку дам — это «детская» дозировка.

Я вспомнила подкаст, в котором Карина Истомина рассказывала о том, как подсела на феназепам, а потом лежала в рехабе. Мне хотелось, чтобы этот день поскорее закончился, но от таблеток я отказалась. Глупо обзаводиться новой зависимостью, когда несколько часов назад тебя избавили от 20-летней привычки капать в нос.

Соседка говорила про сына, внука, новую квартиру, стоимость операции и оплату в обход кассы, врачей в Вологде. Мое молчание ее не смущало. Я бы и поддержала разговор, но только ртом и так тяжело дышать. Вести еще и беседу — практически невозможно.

Через час нянечка привезла подносы с ужином. На тарелке лежал серый квадрат — котлета, по словам нянечки, и желтое картофельное пюре. Нос не чувствовал запахов, поэтому я попыталась представить, как пахнет котлета. Единственная ассоциация, которую вызывал ее внешний вид, — это запах промокшего картона. Горьковатый, с нотками плесени.

Я попробовала оранжевую жижу из салатницы — на вкус кислая. Наверное, баклажановая икра. Я отставила салатницу к котлете и отломила кусочек от суховатого батона. Намазала его маслом и выпила чай. Дышать и есть ртом одновременно оказалось сложнее, чем разговаривать.

Я задумалась о том, насколько умен человеческий организм. Не чувствуя запахов и вкусов, он способен различать базовые оттенки — сладкое от соленого, горькое от кислого. Механизм выживания работает даже при повреждении органов чувств. Глаза страхуют недыщащий нос: командуют рукам не тянуть в рот то, что выглядит некрасиво. Будто то заплесневелое варение или картонистая котлета. И наоборот: сосочки на языке не дадут глазам обмануться: повестись на яркие и сочные, но горькие, ягоды бузины. Уши и кожа позволяют глазам отдыхать: улавливают шум и чужие прикосновения, пробуждают тело. Боль — красный маячок. Она не приятна, но хотя бы учит расставлять приоритеты. Отрываться от работы, отдыхать, лечиться. Любить — тех, у кого болит. Не расстраиваться из-за разодранных детских колготок. Органы чувств усиливают друг друга, защищая дурака-человека от случайной преждевременной смерти. А самое главное, что они делают жизнь красивой, приятной и вкусной. Только вспоминается об этом тогда, когда тело болеет, болит или не дышит.

Я надела наушники, включила сказку и закрыла глаза. Диктор рассказывал о парне, который проснувшись одним утром, решил не ехать на работу и отправился в путешествие. Он очистил машину от снега, вдохнул морозный воздух — свежий, почти мятный. Впереди было более тысячи километров пути до Байкала, который герой мечтал увидеть еще в детстве. Он поехал, не взяв ничего из вещей. По пути парень наблюдал за тем, как пятиэтажки сменяются соснами, пробки — пустыми дорогами, фонари и светофоры — синевой и растворяющимися в утреннем небе звездами. Он выключил радио и слушал размеренный шепот колес и двигателя. Его внимание привлекла точка на горизонте, где трасса замыкалась деревьями и полями. Там вставало оранжевое солнце. Было красиво, спокойно, притягательно.

Я заснула.