December 26, 2017

продолжаю говорить - "Подсолнух"

Пять дней, шесть ночей

«Катерина… Катерина…»

Что это? Кто это? Где?

Она просыпается и не может проснуться, пытается откинуть сон, как одеяло, но рука задевает только шершавую побелку.

«Оооох… пожалуйста… пожалуйста… еще…»

- Что? Кто здесь? Что такое?

«Потрогай… что-нибудь…»

Она наконец просыпается вся - ну, или большей частью, в пустой серо-белая комнате, в пустом серо-белом предутреннием свете, — бледное лицо, серо-зеленоватые глаза - тоже еще полупустые. Длинный рукав длинной ночной рубашки - и он серовато-белый. Рука, сжимающая серое овечьей шерсти покрывало. Темно-рыжая, мокрая от внезапного пота прядь из-под туго повязанной на ночь косынки.

Женщина медленно приходит в себя - это трудно. В себе почему-то тесно. Там еще этот непонятный голос. Мучительно знакомый, но чей?

Она совершенно одна.

Пальцы медленно разжимаются, выпускают одеяло, и сердце подскакивает, колотясь чуть ли не в горле. Каждая ворсинка колет ладонь, все слишком ощутимо, по мышцам руки будто пробегает электрический ток. Я же не пила на ночь чай из сухих кактусов, думает она. Меня не кусали бешеные собаки, не слюнявили летучие мыши с мордами злых духов. Я не находила на себе бореллиозного клеща. У меня нет жара… кажется…

Она подносит пальцы к губам - старый способ, первым делом попробовать, не холодные ли, а потом приложить к шее - у ключицы, там надежнее, чем на лбу, но…

Но и это движение, простое и выученное с детства, ошеломляет ее — в изумлении она смотрит на руку, потому что ее рука не может быть такой… от ее прикосновения не может так бросить в жар, до сухого звона в ушах, сквозь который она снова слышит этот ужасный, невозможный голос.

- О… Катерина… какая же ты… живая…

Это было давно. Очень давно. В другой жизни. Той зимой, когда на улицы вышли танкисты… Их все-таки усмирили, но Симон сказал, что это ненадолго, и так непонятно и страшно было - что делать? Симон сидел напротив и говорил буднично - как будто редакционное задание давал: уезжай, Катерина, Ката, уезжай сейчас же, завтра, послезавтра… денег я дам, если нужны, а на что деньги? Куда уезжать? Куда? На Север - не пустят, домой, за океан - в страну под красными звездами? Ждут меня там, а как же… Куда - не сказал, ушел… и оставалось только все это страшное запить чем покрепче и погорше…

И тогда откуда-то, из какого-то угла появился он.

Келли. Он сказал - меня зовут Келли, привет, красивая, в такое время не нужно сидеть одной…

О, думает она, замерев, чтобы ненароком не пошевелиться… А я была одна, одна-одинешенька, да еще и на пьяную голову… А этот… Келли… Он был нестрашный. Он не пугал, не говорил, что нужно принять решение, от которого все леденело внутри, - наоборот, в том холоде живым показался, и теплым… и горячим… И кто же знал, что так выйдет…

Оказывается, я помню все, думает она, боясь пошевелиться и вызвать неизвестно откуда вдобавок к огню еще и голос… Неужели я правда помню… ЭТО ВСЕ? У него еще волосы были… вьющиеся… и… О Господи, Отче наш, ты, что на небесах, да святится имя твое…

По укоренившейся привычке она представляет, как слова молитвы вырастают вокруг нее, будто защита. Будто клетка, да. Но ведь как иначе сдержать весь наружный ужас, и этот вот еще, явившийся откуда-то не иначе, как из женской ночной памяти, и не введи нас во искушение, но защити нас от зла, ибо твои сила, Царствие и слава, ныне и навеки веков, аминь.

Свет розовеет. Где-то далеко, на краю земли встает Солнце. Как тихо. Как тихо. Это был сон.

- Катерина, - сон, сон, наваждение, голос человека, который когда-то пообещал ей, что ночь с ним она не забудет. - Что с тобой? Не бойся! Поговори со мной, Катерина!

- Я не Катерина, - слова вырываются у нее вслух, и, может быть, кто-нибудь услышит, но ей не до того сейчас. - Я сестра Кармела!

Ей кажется, будто внутри - в какой части этого нутра? - тяжело откатывается назад ледяная волна.

- Ох ты ж распротреклятая чертовщина… Ты… монахиня, что ли?

- Нет.

- Но говоришь – «сестра»…

- Мирская. Третий орден доминиканцев. Тебе-то что до меня? Откуда ты взялся, Келли? Почему ты со мной разговариваешь?

- Помнишь мое имя, - это голос человека, умирающего от холода, когда ему внезапно дают в уже онемевшие руки бутылку с горячей водой, и он еще пока не чувствует боли, а только - что тепло… - Значит, я все-таки… не совсем…

- Не совсем - что?

- Не совсем… умер.

Умер?

Катерина задерживает дыхание. Жил там, в том городе и умер… Но как можно не знать, жив ты или мертв? Ох, всякое бывает.

- Послушай, - говорит она очень тихо и медленно. - Я не знаю, кто ты и что ты такое. Я не монахиня, но дьяволовой работы я повидала достаточно. И знаю, что мертвые не говорят с живыми, а если говорят… то либо это от глубокого горя, либо дьявольское наваждение, либо в бреду. Горевать о тебе мне не с чего, и я сейчас со всей верой как следует помолюсь, и ты исчезнешь. А если ты бред, то… с этим, конечно, придется разбираться…

Она еще со страхом ожидает, что голос снова зазвучит (интересно, кстати, ГДЕ он звучит - в среднем ухе или сразу в мозгу?), но призрак не произносит больше ни слова. И обостренной чувствительности больше нет - она на пробу проводит еще раз ладонью по стене - но нет, стена - это просто стена, и рубашка - это просто рубашка, и ее тело и разум опять, кажется, принадлежат только ей. И когда мирская сестра Кармела встает на молитву - это снова просто молитва, а не огненный щит.

День начинается.

Еще один день той жизни, в которой, как она думала, ничего уже не будет прежним. Она сама позабыла себя прежнюю. Это какую? Ту, до пражских танков? Ту, до танков в другой столице? Ту, которая еще не мерзла и не задыхалась в горах? Которая не плакала часами в больнице миссии в Аргентине? Нет, это было уже по другую сторону, по настоящую, это памятно сердцу и телу, это - то, что есть. Это сестра Кармела. А Катерина - сон, детский, сладкий, каких уже не будет.

Спать ложиться тяжелее всего. Днем Катерина работает, двигается, смотрит и слушает. Она должна быть сильной, умелой и твердой. Она и учительница, и распорядительница, и врач, и мастерица. Старшая. Ну или хотя бы равная среди равных. Почти. Тень среди теней женщин и девушек. Такое же горе. Такая же судьба беженки, изгнанницы.

Но все эти годы — рядом никого, и ночью в особенности. Только тьма, гулкая и пустая. Только страх и тоска. Катерина ночует одна, потому что других женщин здесь нет, но даже если бы здесь и был или кто-то из них, все едино, потому что они такие же точно: шепчут молитвы, напряженно вслушиваются в темноту. Плачут. Все они со своими мертвыми, думает Катерина, укладываясь, но...

Но разве их мертвые не отвечают так же? Или, может быть, как раз отвечают?

Сегодня все, как обычно — молитва на ночь, но вдруг Катерина понимает, что легла не навзничь, как обычно, а свернулась под одеялом, как ребенок. Что она не ждет со страхом каждой минуты наедине с собой. И что вообще ощущение такое, будто она спиной, затылком, пятками прижимается к чему-то неразличимому, но мягкому и упругому. Будто там резиновая мембрана, что-то... Что защищает ее от ночи.

И она теплая.

Теплая.

«Вот и ты, сестрица», — снова этот голос. - «Как дела?»

— Не знаю. Но мне тепло. Давно уже... Очень давно не было такого. Почему так?

«Это, наверное, из-за адского пламени».

— Не шути так, Келли. Не надо.

«Прости. Нет тут на самом деле никакого огня».

— Меня правда это тревожит. Это для меня очень серьезно.

«Что? Есть ли в аду огонь и сковородки?»

— Есть ли ад... вообще. И откуда ты. И почему ты слышишь меня, а я тебя. Ты ведь...

«Ну, говори, говори, что я?»

- Если ты и вправду мертв, то тогда... Тогда это называется «инкуб», и я не должна...

Она слышит его смех. Резкий хрипловатый смех, обжигающий.

«То есть, у тебя сомнения есть — злой дух ли я или просто так, бред какой-нибудь?»

- Это не смешно, Келли. Мне почему-то с тобой... хорошо. Но ты пойми, я...

«Mo chara, я и сам не знаю, кто я и что я такое сейчас. Что-то со мной случилось. Больно было, очень больно, потом я вроде как бы увидел себя… снаружи, что ли. А потом все потеряло смысл. Я как будто забыл, что такое смысл вообще. Все стало какое-то... никакое. Что ты говоришь, хорошая моя?»

Она ничего не говорит. Пересохшим от внезапного страха горлом она шепчет: «И со мной... И со мной тоже... А если... Если это я умерла?»

«О, нет! Нет! Как ты можешь быть мертвая? У тебя же там целый мир есть, я даже чувствовал то-то. Что это было там? Оделяло? Стена кирпичная?  А у меня тут нет ничего, совсем ничего нет, и это очень страшно. И холодно, так холодно, я даже не могу объяснить, до чего...»

Я знаю, шепчет она, почти теряя сознание. Холодно. Страшно холодно и темно. В горах. В горах ночью.

«И тут я вроде как бы опомнился. Тепло. И это тепло, этот огонь — это ты. Единственный огонь, который тут есть, и весь свет... Я как будто снова стал… понимать себя, что ли. Слышишь?»

Она не слышит. Она оцепенела и уплывает по ледяной реке, повторяя про себя то, что твердила чуть не каждую ночь эти пятнадцать лет: «Я мертвая... Я мертвая...»

«Нет же, ты живая! Живая! Ох, сестра, не надо так! Что ты делаешь, сестра!!!»

Ее будто подбрасывает на постели. Она вдруг ощущает сильный жар в руках, в ногах, в пальцах — такой похожий на боль, которая грызла ее изувеченное холодом тело там, в той аргентинской миссии. А душу грызет до сих пор.

Это призрак зовет ее, кричит отчаянно и громко: «Сестра! Сестра! Не уходи! Не гасни! Я тут, с тобой, не бросай меня!»

Это не тот голос, который она хотела бы услышать. Но этот голос - он там, где долгие годы не было ничего вообще. Она вздрагивает, и слезы текут, не останавливаясь, словно внутри у нее — бесконечное море, и вдруг сквозь собственные всхлипы и рыдания она слышит что-то непонятное. Это слова, незнакомые, но они наполняют слух знакомым ритмом: «Аур нахэр... Ата арньэв... Го нафер дайним... Го тага до рёхт...»

И можно легко продолжить: «Как и мы отпускаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избави нас от лукавого. Аминь».

Келли?

Что это?

Ты...молишься?

Он отвечает не сразу, тишина длится почти столько же, сколько нужно, чтобы начав, снова дойти от «Отче наш» до «Аминь», —

«Молюсь. Это все, что я помню. Что же мне еще было делать?».

Обычно Катерина исповедуется в конце недели, но ждать еще три дня никак невозможно, и эта утренняя исповедь мучительна. Доверие, надежда, страх, стыд — все перемешалось, все перепуталось. Катерину ожидают ее мастерицы, скоро будут ждать дети в школе, но все пошло не так из-за этих ночных молитв с призраком. После исповеди Катерина должна бы успокоиться и окрепнуть, но нет — душа все равно будто переходит пропасть по стеклянному мосту. Катерина чувствует себя больной — словно у нее припадки, когда все время ожидаешь, что вот-вот опять...

Она сидит в своей комнатке и ждет. Нельзя с таким сердцем, с такими мыслями идти сейчас к детям. Она достает из ящика стола толстую тетрадь. Это дневник. Катерина пишет на том языке, который для всех других тут мертвый. Не существующий.

Она пишет по-чешски.

***

«Отец Луис говорит, что Господь не всегда посылает ангелов, и что в его власти открыть даже ворота ада, чтобы грешная душа вышла оттуда и напомнила о себе. Чтобы я могла молиться за него.

Может, в этом и есть смысл. Но он все равно предостерегает от разговоров.

Искушение.

А еще отец Луис сказал, что ад — это отсутствие надежды. Тогда я, наверное, в аду. Хотя там же не может быть ни священников, ни Церкви, что я как дурочка, в самом деле... Но если считать наверняка доказанным, что я жива и не умерла(потому что в аду не бывает Церкви?)— то все равно, ад, наверное. не должен слишком уж отличаться от обычной жизни. Вот Мария Игнасия (муж пропал, брат сгинул, отец умер, детей трое) — разве не адская мука ее жизнь? Или у старой Кармен — тоже одна-одинешенька, болеет. У Пако нет ни отца, ни матери, тетке он не больно нужен... Их разве не грызет боль — душевная и телесная? Вся их надежда - это я и еще несколько братьев, а мы же далеко не ангелы…

А я сама, что ли, не мучаюсь в аду каждый день, каждую ночь... Говорят, каких-то грешниц в аду заставляли наполнять водой дырявую бочку. Дурацкий бесконечный труд, тщета усилий, непонимание — тоже ад. Но я-то тружусь не напрасно?

Просто моя работа безнадежна. Я никому не могу вернуть счастья. И мое не вернется никогда.

И бочка моего долга не наполнится.

Боже, послал бы ты мне надежду.

Но надежды нет.

Разве что... нет. Нет».

***

…Когда бывает, что сон снится всему телу сразу. Не только мозгу, или легким, или ногам… Катерина спит и не понимает, что это за сон, но проснувшись, даже еще только просыпаясь, она знает, что произошло.

Неважно. Что это было. Красные цветы. Рыбозмеи. Золотой огонь. Море.

Сон, несомненный, как вкус кофе на губах.

Как удар током.

И, как от удара током, ноют мышцы.

Она старается думать медицински. Потому что латныь. Ей нужна латынь. Прямо сейчас. Но мысли тоже будто перетряхнуты сразившей ее судорогой, и она не может вспомнить ничего, кроме - inferno. In Fer No.

Ад.

Ад.

Меня ожидает ад.

Она лежит спиной на очень узкой полоске реальности. Кроме этого есть еще только точка в ней, черная волна, красная волна - страх. Стыд. Ад. За этот огонь - гореть мне в аду, думает Катерина в отчаянии, половина ее мозга вспоминает нужные слова, но они белые и холодные, как жемчужины, и они падают с языка, как жемчужины с порванной нитки… и сгорают… и сгорают… а посланцу ада все равно, он и так уже здесь.

«Катерина, mo chara, да что с тобой?»

Все это уже было однажды.

Задыхаясь от гнева, Катерина сползает с постели, сбрасывает ночную рубашку… Голая - а то он не видел ее голой, а то он не…

Она снова пытается собрать жемчужное ожерелье молитвы, она становится в умывальной комнате на ледяные плитки, она включает воду - ледяную воду в душе. Вода, злость, страх, слезы, ее колотит, зуб на зуб не попадает, слова снова укатились во тьму, но ей все мало, и она успевает несколько раз ударить себя по лицу, прежде чем выходец из ада непонятно как перехватывает ее руку.

«Опомнись ты, женщина», - он сердится, он тоже испуган, но по-другому. — «Да что ж ты делаешь-то, в самом деле».

Изыди, почти хрипит Катерина, я же с ума сойду, уйди, уйди, ради Бога, ради дьявола, ради кого угодно!

«Ох ты ж хрень господня. Женщина, если ты каждый раз так будешь швыряться под холодный душ… мы с тобой долго не протянем».

Мы с тобой? Да ты…

«Ведьма, чисто ведьма», - бормочет ночной дух, отступая в неведомые глубины, и все же не уходит далеко. — «Чего ты так взбеленилась, ну подумаешь, сон приснился сладкий, с кем не бывает, тут радоваться надо, а она чуть в окно не сигает…».

Сон? Приснился?

Да разве это не твоя работа?

«Моя? Я даже обнять тебя не могу!!!»

Катерина плачет.

Она плачет в душевой, плачет, пока бредет вслепую в спальню, плачет, сидя без сил на кровати, завернувшись в пахнущее овцой одеяло. В общежитии холодно, ее бьет резкая дрожь.

«Я ничего не могу», - говорит пленный дух внутри ее памяти. — «Не могу завернуть тебя в еще одно одеяло. Не могу вытереть тебе волосы. Не могу принести чаю. Растереть тебе руки и ноги. Не могу лечь рядом с тобой и просто тебя обнимать, не говоря уже о чем другом. Видит тот, кто видит, Катерина, я все бы это сделал для тебя, потому что сейчас ты все, что у меня есть – и ты плачешь, и тебе плохо и страшно, и я бы, конечно, с удовольствием занялся бы с тобой любовью, чтобы ты успокоилась и уснула… если бы мог. Но нет же. Я только... Может, вспоминаю тебя, что ли...»

- Уж прости, но как именно ты меня там вспоминаешь?

«С любовью. Как бы еще? С любовью и еще...»

- Что?

«Я бы хотел... Я... Прости меня, Сида. Мне бы еще тогда у тебя прощения попросить, ну... Потому что я тебя обидел, очень обидел ведь. Тогда. Мне бы просто любить тебя. Нельзя было так, как я... Назло, нарочно... Особенно в те дни. Прости меня, прошу. Если можешь».

Она молчит. Чувство тепла словно отдалилось, но нет и того, к чему привыкла — ледяного ветра из ниоткуда. Ночь — просто ночь, и может быть, еще немного… немного того, что может вмещать память. Ночь пахнет лимоном и табаком, душистым перцем, женщиной и мужчиной, обидой и одержимостью, и вдруг...

Вдруг все это уходит и оставляет ее опять в темном холодном ночном одиночестве.

— Я не держу на тебя зла, Келли О’Шонесси. Было и прошло. Я давно тебя простила.

Вот. Вот и все. Теперь он уйдет. Видишь, все не так страшно. Теперь он уйдет, и все будет как обычно — по крайней мере, бестревожно. Потому что терпеть это все... Колебаться все время, как на лезвии, отчитываться перед отцом Луисом каждую неделю, а то и чаще... Сознаваться ему в том, что она...

Что она помнит. Что разговаривает с ним. Что даже сейчас вспоминает те их несколько безумных часов вместе, когда каждый в мыслях был с другим, и оба — с одним и тем же, и вот это и был настоящий, самый серьезный и неисповедимый грех, но...

«Но это все прошло, моя Сида. Спи. Спи, ничего не бойся».

Катерину словно подбрасывает, она испуганно всматривается в темноту, словно ожидает увидеть там адское зарево и страшный призрак.

— Ты... Ты тут еще? Ты не ушел?

«А я должен был? Да и куда мне уходить, милая моя, я же и так нигде? Ложись, ложись. Спи. Я тут тихо побуду с тобой... где-нибудь. Не буду смотреть. Трогать не буду. Но останусь тут, рядом. Спи, Катерина, спи, сестра моя. Сказать тебе еще раз «Отче наш»?

Ее вдруг разбирает нервный смех.

— Нет, нет, Келли, спасибо, но... Не надо. Я тебе верю. Я...

«Да не говори уже ничего. Спи, сестра-огонек. Я, может, согреюсь немного. Спокойной тебе ночи».

И вот, не веря самой себе, она снова укладывается набок, как маленькая, бормочет: «Спокойной ночи» призраку своего бывшего случайного любовника и засыпает.

Спит спокойно.

***

«Он называет меня Сидой. Что это значит? Почему?

Что означают эти его молитвы, если он не верит в Бога и не стремится к тому, чтобы я за него молилась? Я думала, что прощу его, как он просит, и он успокоится и уйдет, но нет. Что-то, видно, его еще терзает. Я хочу (зачеркнуто).

Я не знаю, чего я хочу. Как сестра Кармела я хочу, чтобы он утешился и замолчал. Чтобы он увидел свет. Не мой, настоящий. Горний. Тот, которого я сама еще не видела. И, как сестра, я для этого готова делать все, что угодно, даже говорить с ним... Нет. Как сестра, я должна только молиться за него. Как женщина, я хочу только разговаривать с ним.

Потому что тогда я чувствую, что я в ночи не одна.

Потому что я слаба».

***

- Келли.

«Что, милая?»

- Келли, а что такое «Сида»?

«Девушка из холма... Ну, такой дух».

- Я не дух.

«Нет, конечно. Просто после того, как я... Как мы с тобой поругались тогда... Я ее видел несколько раз. А она рыжая, в синем платье. Точно как ты. Напророчила мне, что я умру ужасной смертью. Сказала: убегай, но счастья не будет... Так и вышло. И убежал, и счастья не было, да и смерть, кажется, была дурная».

- Тогда почему ты меня так называешь?

«Потому что я думал, что это ты».

- Нет. Это не я. У меня нет привычки являться людям. К тому же, это Симон.

«То есть?»

- Это же Симон тебе сказал, что нужно уехать? Он всем это говорил.

«Нет. До меня он не успел дойти. Я раньше слинял. Из-за Сиды. Но вообще на Симона это похоже. Он всегда обо всех заботился».

- Ты... Очень его любил?

«Очень, да. Я до него влюблялся часто, но это же как пришло, так и ушло. А он мне будто в сердце воткнулся, как нож я его поймал. Но я был ему не нужен. Как и ты, милая, как и ты».

- Что ты несешь, Келли! Он был мой друг. Лучший друг.

«Мой тоже. Но и мне, и тебе - нам ведь обоим этого мало было, я прав?»

Она молчит. Потому что сказать: «Да», — это уже как-то… жутко. Вместо этого она говорит:

— У тебя хоть немного было…

«Ох, да сколько там было той любви-то! Я хотел его всего, и себя всего отдал бы, но... Но только он почти ничего от меня и не взял — несколько ночей да вот имя, которое я ему дал. И сам мне из того, то у него внутри было, ничего не отдал. Ничего из того, что у него было для других. Для тех, кто ему на самом деле был важен. Вот как тот чинито».

- Чинито? Хайме?

«Вот видишь, ты даже имя его знаешь».

Катерина ощущает волнение.

- Келли, да ты... Ох, Боже мой, да ты что, думал, они любовники?

«А разве нет?»

- Нет.

«А почему же он тогда...»

- Что?

«Ну... Бросил меня - ради него ведь».

Катерину бросает в жар. И Келли тут ни при чем. Сами по себе щеки пылают, и тысячи острых иголок втыкаются в подушечки пальцев, в запястья...

Все было не так. И так. Воспоминания наплывают одно за другим — рада бы остановить, но не может. Как нелюдимый угрюмый подросток какое-то время ошивается в редакции и оттаивает только при виде Симона... Потом сам Симон, озабоченный и сердитый. «Ты понимаешь, что он тебя провоцирует?» Черная тонкая симонова сигарета, горький дым: «Я обещал присмотреть за парнем... Хорошенький присмотр получается. Я ему даже объяснить не могу, что к чему. Еще не хватало, чтобы это все так выглядело, будто я его... совратил! Невозможно же, абсолютно невозможно и… Вот черт, ну и положение!» Две тени за матовым стеклом двери — надо уйти, нельзя подслушивать, но... «И как я вернусь? Как я тебе могу доверять, когда ты... С этими... С этим! Тьфу, гадость!» И твердый тихий голос Симона: «С кем я сплю — это тебя не касается.  Но есть еще другие дела, который касаются нас обоих. И они... важнее всего остального. Возвращайся в город. Учись, работай. Ты знаешь, что на мое слово можно положиться».

ААААААААА!

Катерина вздрагивает, воспоминания рассыпаются и исчезают.

«Ох же, адовы сковородки! Вот оно что! Целомудренный, сука... Я ему, значит, просто мешал...»

- Келли, ты что?

Он не слышит. Он давится какими-то хриплыми словами - ничего не разобрать, наверное, какие-то ругательства, а потом снова кричит. Просто кричит.

Катерине очень страшно. Еще и потому, что она вдруг словно видит его похожим на тех... правда, все измученные люди похожи... И сестра Кармела становится главной.

— Келли, - говорит она тихо и твердо. — Келли. За руку меня возьми. Дыши.

***

«...не только потому, что кричал. Я быстро опомнилась. Понимала, что кроме меня никто его не слышит. Понимала, что он не может дышать там, где он сейчас, и что еще раз он не задохнется. Но дышать - это все, что может человек, когда ему очень больно. Он не мог, и мне пришлось положить руку себе на грудь и сказать — повторяй за мной. Он все-таки успокоился.

Это было так странно, как будто я и в самом деле обнимала его.

Как будто он... Вошел в меня. Ко мне. Не в том смысле, в котором раз за разом тогда входил... Но все-таки, видимо, немного и в том. Никаких огненный струй или райских цветов, я даже не чувствовала ничего из того, что знаю о своем теле. Но что-то между нами произошло.

Как я буду в этом исповедоваться - ума не приложу.

Не знаю таких слов».

«Теперь я чувствую его и днем. Пришел со мной в мастерскую Марианы, дочери доньи Хосефы. Думаю, что выглядела я немного странно - потому что это он трогал лоскуты, вырезанные из старых пододеяльников, детских кофточек и мужских рубашек, внимательно рассматривал коврики и, кажется, пытался вместе со мной пить крепкий кофе, которым угощали работницы. Мариана потом сказала мне: «Если бы не знала вас столько лет, решила бы, что вы влюбились, сестрица… Улыбаетесь вы будто сами себе, и взгляд у вас такой стал… помягче. Надеюсь, это вам Господь утешение послал за все, что вы для нас делаете». А я ответила, что Господь послал мне испытание. «Святая вы женщина, сестрица», — отвечала Марианна, - «раз вы Божьи испытания с такой радостью принимаете».

Знала бы она…»

«Спросил: «А твоя арпильера где?»

Моя?

«Ну да, твоя. Ты же тоже, как они... Почему бы тебе не сделать - на память... О нем?»

И вот я теперь шью».

***

«Я тебя в прошлый раз напугал...»

- Вчера.

«А! У тебя там есть «вчера». «Завтра». У меня нет. Все как-то сразу и близко, и далеко. Я, наверное, поэтому так орал. Потому что вот же где-то тут эти проклятые «Мальвы», вот я в глаза его синие смотрю, - «Подсолнух мой..», а вот, видишь, измерен, взвешен и признан негодным... Не стоящим каких-то его дел, которых и вообразить-то не хочу...».

- Это, наверное, очень горько.

«А то. Я вот даже тебе завидую».

- Почему?

«Ты для него что-то значила. Ну вот, как ты рассказываешь, что он тебя спас».

- Ох, Келли. Ну, спас. А теперь я перед ним в долгу, и как выплатить - не знаю. А я тебе завидую.

«Из-за того, что я...»

- Ну да...

«Ох, Катерина... Ну вот ты представь, вдруг что-то такое случилось, не знаю даже, что - чтобы он себе изменил... Ну, дал бы он тебе то, чего ты хотела... И что? Кричала бы тоже вот, да плакала, когда бы стало ясно, что есть что-то другое, что-то важнее тебя? Он ведь прежде всего себя соблюдал. Свое дело. Поэтому и меня бросил. И, знаешь, как вот с девушками расстаются: «останемся друзьями»... И остался. Друг, которому от меня ничего не надо. А мне-то он был нужен. Его солнце. Его свет. Его душа. Но что бы я ему взамен дал? Тело свое умелое, и все?

- А любовь? Этого мало разве?

«Да черт же его знает... Что ему была та моя любовь. Что я вообще был — кожа, пальцы, губы, все такое прочее... Как будто души-то во мне и не было. Невыносимо это, сестра. Я на себя его глазами посмотрел — и все, уже не мог жить, как раньше. Словно сам себе изменил. Все делал так, будто он стоял у меня за спиной и следил».

- Ну даже если и так. А вдруг он смотрел на тебя с любовью?

«Вряд ли. Но это все ерунда, taibshe, кто знает, что живой бы вообще сказал... И почему это было так важно для меня? Разве есть такое правило — чтобы это было важным? Я сам выбрал мерить свою жизнь по нему — что ж тут удивительного, что оно стало никчемным? Ты вот выбрала сам быть в неоплатном долгу — что ж тут удивляться, что ты заживо умерла?

- Ох, Келли, ты страшные слова говоришь. Разве жить для других - это умереть?

«Да я вон и умер, только попробовал... А ты - ты вспомни, что сама о себе говорила: «мервая, мертвая»... Нет, милая, видишь, в чем разница между нами и им? Он себя строго сохранял, никому не позволял ослепить себя. А мы ему позволили. Потому мы сами виноваты. Что уж об этом говорить. Таким, как он, судьба видно — светить, оберегать. Заботиться – но не любить.  Я только любил тебя несколько часов – а спас-то тебя он».

Несколько часов. Несколько часов, когда кто-то - нет, не кто-то, а именно он, Келли, - был с ней. Смотрел на нее. Касался ее - не только тела, но еще и души, измученной и замерзшей. Несколько часов тепла, после которых уже — только лед и мертвый камень. Ее последний мужчина. Её...

- Ох, прекрати. Келли, прекрати! Замолчи!

Она не может говорить, она всхлипывает. Ей больно, но это не та боль, привычная, притупленная годами и безнадежностью. Эта - новая, острая, внезапная. И она не может сопротивляться, потому что это знание. Много знания - много боли.

«Хорошая моя? Я обидел тебя? Тем, что ругал его тут?»

- Нет, - наконец отвечает она. - Нет. Я плачу, Келли, потому что Господь так решил, наверное... Чтобы я... Чтобы мне любить только мертвых.

«Снова ты из-за него плачешь. Бедная моя. А я даже слез твоих вытереть не могу! Что за судьба!»

- Не только, - шепчет она, не может молчать. Не может. - Не только. Что за судьба!

Келли с минуту молчит. Потом голосом, осипшим от напряжения - как это может быть? — но сейчас она уже ничему не удивляется. - спрашивает:

«Это что же... И из-за меня тоже?»

Катерина молча кивает. Страшно говорить такое, но она кивает. Она не знает, видит ли это Келли или чувствует еще как-нибудь. Но он отзывается - и в этот раз голос у него почти удивленный. И почти гневный.

«Но я же... Я уже не мертвый!» - и, словно воздуху глотнув, снова: «Мы оба больше не мертвые...»

- Нет, - очень тихо, почти неслышно отвечает Катерина.

Потому что я должна жить своей жизнью.

И наступает тишина - совершенно отчаянная.

***

«Он спросил — почему роза? Что это означает?»

Удивительно, но он, кажется, в каком-то смысле слепой. Я знаю, что он может смотреть моими глазами - тогда все становится каким-то немного другим... Но в этот раз он еще и потрогать захотел. Я разрешила.

Подсолнух вышел такой, каким мы его оба помнили. Высокий, стройный, лицом кверху, к солнцу. Но вся арпильера была желтая, черная, зеленая и коричневая. А мне почему-то ужасно недоставало там красного. Может, просто увидела у кого-то из мастериц алые лоскуты. Уж не знаю, из чего они их нарезали - цвет был такой густой, не вылинявший. Я попросила несколько штук... И сложила из них розу. Прямо поперек стебля подсолнуха. Она там светилась, словно кровавая звезда в венке из зеленых листьев и шипов. Большие шипы получились, торчали, как единорожьи рога.

Он потрогал ткань.

«Подсолнух. Так. Так. А это...» - и что-то сказал на своем языке, что-то вроде: «Гьялём, агэс рос..» и тут же пояснил: «И роза. Роза. Почему она здесь?»

«Потому что это ты».

«Я? Матушку мою звали Роза, Роуз, но я-то почему???»

Ох, любимый, что тебе сказать... Может быть, потому, что роза всегда напоминает про свою дикую суть - как бы пышно ни цвела, а все старается выпустить веточку шиповника. А еще она нетерпеливо ждет тепла, жадно впитывает воду, свет, воздух - и вырастает пышным высоким кустом, иной раз почти даже деревом. Роза гордая, стойкая, цветет до самых морозов, да и потом еще нераспустившиеся бутоны остаются на стеблях... Скорбная она и радостная, щедрая и тайная. Неуловимая.

Иногда он словно слышит мои мысли. А может быть, просто совпало.

«А еще у нее шипы вон какие», - говори он. «Я тоже... С шипами».

О, я знаю, любимый, я знаю».

***

И правда, Келли похож на розу - растрепанную, огненную. Он очень окреп за то недолгое время, что они разговаривают по ночам и общаются днем тем странным способом, когда он будто вмешивается в зрение или другие чувства Катерины. Когда она чувствует себя странно. Очень странно.

«Родная моя. Моя любовь... Ведь ты теперь единственная моя любовь, а я весь твой, сколько осталось... Как было бы хорошо знать, что ты мое пристанище. Что я могу быть жив - хоть бы и через тебя, через твои глаза и душу…»

О нет, думает она, чувствуя, как искушение ядовитым медом течет из-под той невидимой преграды, что их разделяет - течет и облепляет, склеивает волю... О нет. Только не душу. Нет.

- Ты... Пытаешься войти слишком глубоко. Келли, есть места, куда тебе нельзя. Нельзя тебе быть мной.

«Но я и не хочу быть тобой. Я только хочу жить через тебя, насколько можно. Разве же нельзя, любимая? Это как секс, такое же слияние, но не навсегда. Чего ты боишься?»

- Гм... Э-э-э... В сексе я впускаю... Впускала тебя только в тело.

«И в сердце тоже».

- Келли, это другое. Ничего не говори про мою душу. Даже не думай об этом. Я даю тебе смотреть своими глазами, чувствовать мир своей кожей, ты иногда можешь даже ощущать вкус того, что я ем или пью. Но моя душа - это только мое. Нет. Нет. Не заговаривай со мной о моей душе, не делай этого со мной.

Он тяжело вздыхает и замолкает. Молчит, как могила. Как целое кладбище.

***

«Вдруг спросил - каким я его помню?

Сильным.

Физически крепким.

Неудержимым.

Нежным.

Желанным.

Молодым.

Отчаянным.

Грубым.

Глупым.

Одиноким.

Я разволновалась, вспоминая, даже дыхание перехватило, а он снова сказал с отчаянием: «Что за судьба! Так мне и надо...»

Ох, горе мне, он же был такой живой - глаза золотые, голос как мед, руки теплые… И душа у него была, была, что бы он там ни думал, что бы не говорил - как огненная птица она у него была, я же видела… Бедный… Последний мой. Последний. Любимый.

Любимый мой, как же мы сами себя разделили тем, что могло бы нас соединить, а теперь...

Теперь между нами что-то неведомое. Что-то такое, чего и не измерить. Чего не заполнить словами.

И нельзя протянуть руку сквозь эту пустоту».