Долгое отступление Кагарлицкий
November 10, 2023

Глава 3-4 Долгое отступление (Часть 1)

Глава 3. Революция как практика

Уже в 1918 году заявления и тем более действия больше­виков вызвали серьезные протесты в социалистическом движе­нии, причем не только со стороны правых социал-демократов, таких как Карл Каутский, но и со стороны представителей его левого крыла. Разгон Учредительного собрания воспринимался как грубое нарушение принятых самими же большевиками обя­зательств. Молодой Дьердь Лукач видел в большевизме «нераз­решимую моральную проблему», поскольку его средства мало отличаются «от средств старого миропорядка, по праву ненави­димых и презираемых»[86]. Поэтому нужно в любом случае при­держиваться принципов демократии, даже если это потребует «чрезвычайного самоотречения и самоотвержения от тех, кто к ней стремится честно и сознательно»[87].

Такой же, в сущности, позиции придерживалась и Роза Люксембург, поддержавшая в целом политику Ленина, но резко критиковавшая большевиков за диктаторские действия и отказ от демократических принципов, лежащих в основе социализма. От­сюда ее знаменитая формула: «Свобода лишь для сторонников правительства, лишь для членов одной партии — сколь бы мно­гочисленными они ни были — это не свобода. Свобода всегда есть свобода для инакомыслящих. Не из-за фанатизма "справед­ливости", а потому, что от этой сути зависит все оживляющее, ис­целяющее и очищающее действие политической свободы; оно прекращается, если "свобода" становится привилегией»[88].

Однако трагизм ситуации состоял в том, что политическая реальность не оставляла участникам событий «хороших» и демо­кратических вариантов выхода из ситуации. Эту мысль четко сфор­мулировала сама Роза Люксембург: «Просто не существует — как бы парадоксально это ни звучало — какой-то правильной тактики, которой мог бы воспользоваться русский пролетариат»[89]. Хотя об­стоятельства русской революции были неблагоприятны для успеха социализма, отказ от радикальных преобразований для пролета­риата, уже получившего власть, оказался бы актом «предательства по отношению к самому себе»[90]. А самое главное — не очевидно, что твердое и неукоснительное следование требованиям демо­кратии, в свою очередь, гарантировало бы торжество свободы, а не победу авторитарной реакции, о чем сама же Роза Люксем­бург прямо предупреждает (и о чем свидетельствует история мно­гих других революций ХХ века).

Наследие якобинцев

Социолог Федор Степун, позднее высланный из России, вспоминая свои встречи с Лениным, заметил, что «его главный талант — невероятный дар упрощения»[91]. Но именно этот «дар упрощения», которым отличался лидер большевиков, позволил ему выработать оптимальную революционную тактику в чрез­вычайных условиях 1917 года, когда, не решив вопрос власти, невозможно было остановить сползание общества к хаосу. По­нимание трагической невозможности «хорошего» решения объ­единяет большую часть добросовестных критиков большевизма. Николай Бердяев, не поддерживавший коммунистов и выслан­ный ими из России в качестве одного из пассажиров знамени­того «философского парохода», признавал, что демократических вариантов для решения проблем России в 1917-1920 годах про­сто не имелось: «Только диктатура могла остановить процесс окончательного разложения и торжества хаоса и анархии. Нужно было взбунтовавшимся массам дать лозунги, во имя которых эти массы согласились бы организоваться и дисциплинироваться, нужны были заражающие символы. В этот момент большевизм, давно подготовленный Лениным, оказался единственной силой, которая, с одной стороны, могла докончить разложение старого и, с другой стороны, организовать новое. Только большевизм оказался способным овладеть положением, только он соответ­ствовал массовым инстинктам и реальным соотношениям. И он демагогически воспользовался всем»[92].

Разумеется, осознание трагизма русской политической ситуации 1917-1920 годов вело разных людей к разным выво­дам. Но если христианский социалист и мыслитель Бердяев мог позволить себе одновременно осудить большевиков с мораль­ной точки зрения и понять их правоту с точки зрения практиче­ской политики, то сами участники социалистического движения должны были сделать выбор. Именно поэтому и Дьердь Лукач, и Роза Люксембург, несмотря на все свои сомнения и обоснован­ную критику, все же сделали выбор в пользу Ленина[93].

В противоположность им Каутский, критикуя диктаторские меры большевиков, принципиально не задается вопросом о том, как иначе можно было действовать в сложившейся ситуации, в конкретных российских условиях 1918 года. Сдать власть силам контрреволюции? Сложить оружие? Легко догадаться, что подоб­ная альтернатива была неприемлемой не только для большеви­ков, но и для значительной части русского общества, выступавшего за радикальный разрыв с монархическим прошлым.

Будучи хранителем марксистской ортодоксии, Каутский ис­кренне считал: для победы в споре достаточно показать, что его оппоненты отклонились от того или иного положения теории Маркса, приверженность к которой декларировали. И он был прав, уличая Ленина в теоретической непоследовательности. Ле­нин хоть и опирается на Энгельса, неоднократно его цитируя, но говорит иное. И невозможно не видеть различий между ними. Однако порождены ли эти различия только их взглядами на демо­кратию как теоретическую проблему или все же практическими ус­ловиями, в которых формировались их позиции? И если практика требовала отступления от готовых (и по сути, абсолютно правиль­ных) рецептов классического марксизма, то теоретическое осмыс­ление произошедшего надо начинать с оценки именно практики.

Оказавшись в ситуации реальной, а не воображаемой ре­волюции, причем происходившей на фоне уже идущей войны и вакуума власти, возникшего при крушении старого режима, большевики вынуждены были действовать применительно к обстоятельствам, но это не значит, будто они не имели в своем интеллектуальном багаже никакого опыта, на который могли бы опереться, принимая свои решения. Английские революционеры XVII века соотносили свои поступки с библейскими сюжетами, французы сто лет спустя оглядывались на республиканские тра­диции классической античности, а их русские последователи на­чала XX века — уже на идеи и опыт самих французов.

Вступая в противоречие с привычными идеями марксист­ского социализма, Ленин вполне вписывался в другую революци­онную традицию — якобинскую[94]. И дело тут не только в идейной преемственности, но и в схожести практической ситуации, в ко­торой оказался революционный режим во Франции 1793 года и России 1918-1919 годов. У Каутского с его великолепным профессорским социализмом почерпнуть было в сложившихся обстоятельствах нечего. А вот Робеспьер и Сен-Жюст давали руководителям молодого советского государства конкретные образцы политических решений. Другой вопрос — насколько эти решения были верны с точки зрения социалистической пер­спективы.

Не большевики, а именно французские революционеры провозгласили принцип — никакой свободы для врагов свободы. Объясняя необходимость террора, Максимилиан Робеспьер четко сформулировал мысль, которая Лениным позднее будет повторяться в почти неизменном виде: «Для того чтобы создать и упрочить среди нас демократию, чтобы прийти к мирному го­сподству конституционных законов, надо довести до конца войну свободы против тирании»[95]. В этом плане очень показательно, что, защищая проводимую советской властью жесткую поли­тику, Ленин подчеркивал: «без такой диктатуры, т. е. без систе­матического, беспощадного, не останавливающегося ни перед какими буржуазно-демократическими формулами подавления сопротивления эксплуататоров, немыслим не только социали­стический, но и последовательно демократический переворот, немыслимы никакие серьезные меры борьбы с кризисом и раз­рухою, созданною войною»[96]. Точно такой же логики придер­живались и вожди Великой Французской революции, подавляя восстание в Вандее и разворачивая репрессивные кампании про­тив спекулянтов и «подозрительных».

Переворот, происходивший в России начала XX века, решал в значительной мере задачи, которые стояли еще перед фран­цузской революцией, разрушая не только буржуазные порядки, но и традиционные добуржуазные отношения, которые на прак­тике неразрывно срослись с ними в условиях периферийного капитализма. Ленин неоднократно говорил, что большевикам приходилось доделывать работу так и не состоявшейся в России буржуазной революции. Потому нет ничего парадоксального в том, что в идеологическом и культурно-историческом плане Ленин совершенно сознательно опирается на традицию фран­цузского якобинства, от которой он никогда не отказывался и приверженность к которой он неоднократно декларировал[97].

Революционная диктатура

В годы Гражданской войны Ленин четко сформулиро­вал принципы революционной диктатуры: «врагов социализма можно лишить на время не только неприкосновенности лично­сти, не только свободы печати, но и всеобщего избирательного права»[98]. Михаэлю Бри такой подход кажется странным, он с не­доумением констатирует, что «неприкосновенность личности, т. е. защита физической и психической целости перед полити­ческим насилием, здесь расценивается ниже, чем политическое избирательное право»[99]. Однако это совершенно логично с точки зрения якобинской традиции. Расправа с конкретным человеком, являющимся, по мнению революционеров, врагом свободы, вполне допустима, особенно в условиях острого противостояния. Другое дело покушение на демократические институты как тако­вые — тут возникает очень много вопросов, в том числе касаю­щихся и границы применения подобных запретов, которые рано или поздно начнут бить по своим, о чем и предупреждает Роза Люксембург в своем тексте о русской революции. Но для Ленина очевидно, что чрезвычайная обстановка гражданской войны дает основания покуситься даже на эти демократические свободы, ко­торые сами большевики еще недавно горячо отстаивали.

И Ленин, и Троцкий, оправдывая свои решения, неодно­кратно подчеркивали «временный характер» применявшихся мер[100]. «Демократия сжималась, по мере того как нарастали трудности. Первоначально партия хотела и надеялась сохранить в рамках советов свободу политической борьбы. Гражданская война внесла суровую поправку в эти расчеты. Оппозиционные партии были запрещены одна за другой. В этой мере, явно про­тиворечащей духу советской демократии, вожди большевизма видели не принцип, а эпизодический акт самообороны»[101].

Нет оснований сомневаться в искренности этих слов, осо­бенно учитывая, что репрессивная политика большевиков была в годы Гражданской войны крайне непоследовательной и пере­межалась попытками диалога с политическими противниками (анархистами, социал-демократами, народниками и частично — эт­ническими националистами). Гораздо более важным, чем вопрос о намерениях большевиков, является вопрос о последствиях прини­мавшихся ими решений. И во Франции, и в России непримиримая политика революционной диктатуры привела к массовым казням не только врагов свободы, но и множества людей, отнюдь не являв­шихся противниками революции. Исследователь истории Великой Французской революции Альберт Манфред, сочувственно относив­шийся к якобинскому террору, констатировал: «Робеспьер и рево­люционное правительство сражались против неодолимой силы, против гидры, у которой на месте одной отрубленной головы сразу вырастало десять новых»[102]. Разумеется, причину такого положения дел советский историк видел в том, что якобинцы плыли против те­чения, начав воевать с буржуазией в эпоху все еще набирающего силу капитализма. Однако несложно заметить, что террор не только уничтожает врагов, но и создает их. А главное, даже оказываясь по­рой вынужденной и даже неизбежной мерой, он все равно дискре­дитирует ту идею, которой его оправдывают.

Спустя почти сто лет Михаэль Бри резонно замечал, что формулировки Ленина предполагали возможность — ради реше­ния задач революции — ограничения свободы и прав не только для сторонников старого режима, но и для самих трудящихся, что «диаметрально противоречит представлениям всех социали­стов»[103]. И в самом деле происходившее в Советской России уже в первые годы революции сильно отличалось от образа демокра­тической диктатуры пролетариата, нарисованного Лениным в «Государстве и революции». Бри недоумевает: «Если сами про­летарии более не имеют демократических прав, кто же тогда от их имени осуществляет диктатуру?»[104]

Беда в том, что независимо от риторики большевиков русская революция не сводилась к классовой борьбе, а задачи, стоявшие перед захватившей власть партией, не были в пер­вую очередь связаны с борьбой за социализм — на первых по­рах нужно было обеспечивать выживание городов, справиться с голодом, предотвратить остановку заводов и развал страны на части. На более позднем этапе возникала необходимость инду­стриализации, преодоления неграмотности, создания дееспо­собной армии. Задачи эти стояли перед советскими лидерами объективно, их вынуждено было бы в той или иной форме ре­шать любое правительство, оказавшееся у руля в России того времени. И неудача сулила не просто крах конкретной партии у власти, но и грозила тотальным развалом страны. Иными сло­вами, диктатура большевиков, даже выступая в форме борьбы за интересы пролетариата (которые и в самом деле ставились тогда партией во главу угла), в первую очередь была все-таки диктату­рой прогрессистской образованной элиты во имя модернизации. Рабочий класс выступал для этой власти опорой, но отнюдь не господствующей силой.

Если для Ленина якобинцы были образцом, своего рода идеальным типом революционеров, единственным недостатком которых было то, что действовали они в эпоху буржуазных, а не пролетарских революций, то Маркс и Энгельс относились к дан­ному опыту гораздо более критически. В сентябре 1870 года Эн­гельс в письме Марксу дал красному террору весьма жестокую оценку: «Наблюдая, как французы вечно впадают в паническое состояние из-за боязни таких ситуаций, когда приходится смотреть правде в глаза, получаешь гораздо лучшее представление о пери­оде господства террора. Мы понимаем под последним господство людей, внушавших ужас, в действительности же, наоборот, это го­сподство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собствен­ного успокоения людьми, которые сами испытывают страх»[105].

Это не значит, конечно, будто Маркс и Энгельс оценивали якобинский период революции негативно. Просто они видели противоречивость политики Робеспьера и его единомышлен­ников. Поражение этой политики было предопределено зако­номерной динамикой революции. И террор, вышедший из-под контроля самих же лидеров правящей партии, не предотвратил, а ускорил их падение. Однако во Франции наследие якобинства и трагический опыт революционного террора не только в конеч­ном счете способствовали победе буржуазной модернизации, но и не помешали становлению демократической республики. То, что в России дела пошли иначе, вызвано не идеологией ре­волюционеров или «ошибками теории» и даже не трагическими последствиями террора, а спецификой исторических условий, в которых происходила революция.

Трагический путь большевистской революции

Говоря о социализме, Макс Вебер периодически обрывал собственные рассуждения ссылкой на то, что вопрос о его не­обходимости лежит в области ценностей, а потому находится за пределами научного исследования[106]. Но, будучи выдающимся и даже великим социологом, он явно не мог не сознавать, что ценности сами по себе формируются в процессе общественного развития, а его исследования о влиянии протестантизма на хо­зяйственную практику капитализма неминуемо должны были бы привести к размышлениям о том, как социалистические цен­ности будут формировать экономическую реальность нового общества. И если создатель «понимающей социологии» принци­пиально уклонялся от этого вопроса, то не потому, что не считал его значимым, а потому, что любое дальнейшее исследование неминуемо заставляло бы его занимать публичную политиче­скую позицию, которую он считал несовместимой со своим ста­тусом ученого. Тем не менее яростность, с которой он спорил о социализме и большевизме с Йозефом Шумпетером, его траги­ческие предсказания в письмах Дьердю Лукачу и Отто Нейрату не оставляют сомнений в том, с какими ценностями он связывал свои симпатии. Его критика социализма выдает заинтересован­ного сторонника общественных перемен, с тревогой видящего угрозы и катастрофы на этом пути.

Задолго до того, как большевики пришли к власти, Макс Ве­бер, анализируя перспективы русской революции, скептически оценивал шансы на победу демократии. И скептицизм его был связан отнюдь не с идеями социалистов, а с тем, что на определен­ном этапе своего развития индустриальный капитализм начинает сам подрывать демократические институты, им же и порожден­ные. Требования дисциплины и порядка, без которых невозможно индустриальное производство, могут более или менее уживаться с либеральной демократией в условиях спокойного и бескризис­ного развития, но оказываются в непосредственном противоречии с ней, когда речь идет о необходимости мобилизации ресурсов ради сохранения производства и необходимой капитализму об­щественной структуры. Это самым драматичным образом обна­ружилось уже на Западе в ходе Первой мировой войны, но в еще большем масштабе те же проблемы выявились в России, где серия военных поражений обернулась весной 1917 года не только кру­шением царского режима, но и распадом государственности.

Практический опыт большевистской диктатуры в годы Гражданской войны меньше всего можно вывести из теоретиче­ских тезисов даже такой работы как «Государство и революция» (хотя текст этот и был написан уже в 1917 году, когда автор се­рьезно готовил свою партию к захвату власти). Скорее наоборот, видно, насколько практика разошлась с теорией, а произошед­шее в реальности противоречило первоначальным планам Ле­нина и большевиков.

Крайне авторитарные формы, которые приняла больше­вистская власть в годы Гражданской войны, объясняются, конечно, не только условиями военного времени и культурной отстало­стью масс (на что неоднократно ссылался сам Ленин), но и тра­гедией переходного периода, которую мы наблюдаем во всех великих революциях. «Красный террор» и последующая дикта­тура советской бюрократии не были исторической случайностью точно так же, как не были случайностью репрессии против инако­мыслящих, организованные пуританами в Англии XVII века, или диктатура якобинцев во время Великой французской революции. Как известно, ни то ни другое не только не помешало установ­лению буржуазной демократии впоследствии, но и подготовило для нее необходимые условия.

То, что в России все сложилось иначе, чем во Франции, объясняется не только разными условиями социального раз­вития, но и эволюцией самой большевистской партии в годы Гражданской войны. Троцкий отмечает, что, хотя большевики в годы революции старательно оберегали классовый характер своей партии, они первоначально допускали острые дискуссии в собственных рядах. «На самом деле история большевизма есть история борьбы фракций. Да и как могла бы подлинно револю­ционная организация, ставящая себе целью перевернуть мир и собирающая под свои знамена отважных отрицателей, мятежни­ков и борцов, жить и развиваться без идейных столкновений, без группировок и временных фракционных образований? Дально­зоркости большевистского руководства удавалось нередко смяг­чать столкновения и сокращать сроки фракционной борьбы, но не более того. На эту кипучую демократическую основу опирался Центральный комитет, из нее он почерпал смелость решать и приказывать. Явная правота руководства на всех критических эта­пах создала ему высокий авторитет, этот драгоценный мораль­ный капитал централизма»[107]. Конечно, по мере того как партия сосредотачивала в своих руках все больше власти, происходило «чрезвычайное сближение, отчасти прямое слияние партийного аппарата с государственным»[108]. На первый план вышли уже не политические дискуссии, а вопросы управления. «Но и в первые годы после завоевания власти, когда партию уже прохватило ад­министративной ржавчиной, каждый большевик, не исключая и Сталина, назвал бы злостным клеветником того, кто показал бы ему на экране образ партии через 10-15 лет!»[109]

Так или иначе, централизация власти и управления в руках партии меняли ее структуру и ее природу. Логичным следующим шагом на том же пути было решение X съезда о запрете фрак­ций уже внутри самой большевистской партии. Но, настаивает Троцкий, это тоже не было временным решением. «Запрещение фракций мыслилось опять-таки как исключительная мера, которая должна отпасть при первом серьезном улучшении обстановки. В то же время Центральный комитет с чрезвычайной осторожно­стью применял новый закон, больше всего заботясь о том, чтоб он не привел к удушению внутренней жизни партии»[110].

К сожалению, Троцкий здесь немного лукавит. В годы Граж­данской войны оппозиционные левые партии хоть и подверга­лись периодическим гонениям со стороны большевиков, но все же имели возможность действовать открыто в рамках советов и в профсоюзах. Более того, когда в ноябре 1918 года после оче­редного периода запретов большевистское руководство приняло решение о легализации меньшевистской партии, Ленин выска­зался по этому поводу со свойственной ему прямотой, заявив, что от мелкобуржуазных партий (к числу которых относили и со­циалистов) он ждет как минимум нейтралитета: «нам теперь этот нейтрализм, эти добрососедские отношения со стороны мел­кобуржуазной демократии не только не страшны, а желательны. Вот почему, если мы смотрим на дело с точки зрения предста­вителей класса, осуществляющего диктатуру, мы говорим: мы на большее никогда не рассчитывали со стороны мелкобуржуазной демократии. С нас этого достаточно. Вы будете с нами в добро­соседских отношениях, а у нас будет государственная власть»[111].

На самом деле меньшевики не были нейтральными. Не­смотря на серьезные политические и идеологические разно­гласия с большевиками, партия дала своим членам указание сражаться в рядах Красной армии против контрреволюционных белых генералов. «Мы безоговорочно поддерживали боль­шевиков в борьбе против Колчака и Деникина, — писал лидер социал-демократов Юлий Мартов. — Мы выбрали меньшее из зол»[112]. Так что у Ленина были все основания заявить 27 ноября 1918 года на собрании партийных активистов Москвы, что мень­шевиков «охотно легализуем»[113].

В 1919 году, несмотря на продолжающуюся войну, мень­шевики получили возможность выставлять кандидатов в Советы и добились впечатляющего успеха. «Большевики, — вспоминал позднее Юлий Мартов, — разрешили нам участвовать в выборах 1919 года, но развернули против нас мощную кампанию. И все же мы провели 45 депутатов в Москве, 225 — в Харькове, 120 — в Ека- теринославе, 78 — в Кременчуге, 45 — в Туле, более 30 в Киеве, Самаре, Брянске, 20 — в Ташкенте. Мы не сомневаемся, что в усло­виях демократии мы смогли бы собрать под свои знамена большую часть рабочего класса»[114].

Легко догадаться, что такие перспективы отнюдь не радо­вали большевистское руководство, особенно в условиях, когда власть удалось удержать лишь дорогой ценой в ходе вооруженной борьбы. Систематическая кампания по ликвидации оппозицион­ных советских партий началась в конце 1921 — начале 1922 го­дов, и не в связи с гражданской войной, а в связи с переходом к новой экономической политике. Часть социал-демократических лидеров была арестована или выслана, многие вынужденно вступили в Коммунистическую партию. В 1922-1923 годах мень­шевики, социалисты-народники и анархисты были изгнаны из профсоюзов.

Ленин обосновывал эту политику ссылками на то, что в ус­ловиях новой экономической политики у буржуазии появляются значительные ресурсы, которые могут быть использованы для приобретения политического влияния. И оппозиционные партии в Советах, пусть и придерживающиеся социалистических идей, неминуемо станут проводниками такого влияния: «Они являются авангардом всей реакции»[115]. По мнению Ленина, экономиче­ская либерализация, на которую пошла советская власть, должна была компенсироваться ужесточением политического контроля. И решение запретить фракции внутри компартии было законо­мерным следствием такого подхода.

Возвращаясь к взглядам и построениям Ленина, мы об­наруживаем, что ни в одной из его теоретических работ нет са­мого главного элемента, определившего характер политической системы в Советском Союзе, — обоснования однопартийной системы. Показательно, что такого теоретического обоснования нет не только в работах дореволюционного периода, нет в «Го­сударстве и революции», нет его и в текстах, написанных после прихода большевиков к власти, когда по факту они уже были единственной партией в стране. Ленин совершенно четко вос­принимал такое положение дел как результат конкретных поли­тических событий Гражданской войны, но отнюдь не как норму и принцип, которым надлежит следовать. Принимая диктатуру большевистской партии как вполне приемлемый и эффективный инструмент социалистических преобразований, он прекрасно со­знавал ограниченность и проблематичность такого решения. Все оценки и политические рекомендации, связанные с вопросами управления, в текстах Ленина относятся именно к конкретной ситуации и носят явно краткосрочный характер. Однако вопрос о том, какую форму должно принять социалистическое государ­ство в долгосрочной перспективе, остается для него открытым и неактуальным в силу чрезвычайной ситуации, в которой это государство сейчас находится. В поздних работах он болезненно переживал стремительную бюрократизацию советского госу­дарства и партии, жаловался, что «мы называем своим аппарат, который на самом деле насквозь еще чужд нам и представляет из себя буржуазную и царскую мешанину, переделать которую в пять лет при отсутствии помощи от других стран и при преобла­дании "занятий" военных и борьбы с голодом не было никакой возможности»[116]. Однако сколько-нибудь убедительных планов относительно того, как исправить эту ситуацию, в текстах Ленина мы не находим. Он призывает укрепить руководство за счет при­влечения большего числа представителей рабочего класса, реко­мендует не допускать сосредоточения слишком большой власти в руках таких амбициозных лидеров, как Сталин и Троцкий,

уповает на культурное развитие народа, который сможет взять свою судьбу в собственные руки, когда справится с невежеством и безграмотностью. Но у него нет политического и стратегиче­ского решения, ибо бюрократизация уже становится не болезнью советской власти, а органическим процессом, определяющим ее дальнейшую эволюцию.

Изменение правил внутрипартийной жизни создавало идеальные предпосылки для изменения и руководящего со­става на всех уровнях. Реализуя мрачное пророчество Макса Вебера, на передний план выходили люди из бюрократического аппарата, постепенно перетягивавшие на себя политические функции, деятели, которые не просто живут за счет политики, но «не поднялись до уровня своих собственных поступков»[117]. В такой обстановке уже в 1920-е годы Сталин, сформировав­шийся в качестве партийного лидера еще в революционные годы, но в совершенстве овладевший и навыками бюрократи­ческого управления, оказывался идеальным вождем, на голову превосходившим своих соратников и союзников. Оборотной стороной такого положения дел стала, с одной стороны, репрес­сивная практика расправ с теми, кто пытался претендовать на такую же роль, используя те же самые рычаги власти, а с другой стороны, дальнейшая деградация руководящего состава пар­тии, сделавшаяся особенно очевидной после смерти Сталина. Уничтожая потенциальных соперников, он устранял и наиболее перспективных преемников.

Подводя итоги, Троцкий вынужден был признать, что про­цесс удушения советской демократии имел свою внутреннюю логику. Хотя диктатура большевистской партии явилась мощ­ным инструментом социального прогресса, она с каждым годом становилась все более жесткой. «Запрещение оппозиционных партий повлекло за собой запрещение фракций; запрещение фракций закончилось запрещением думать иначе, чем непогре­шимый вождь. Полицейская монолитность партии повлекла за собою бюрократическую безнаказанность, которая стала источ­ником всех видов распущенности и разложения»[118].

Превратившись из партии власти в центральное звено аппа­рата управления, не только политического, но также хозяйствен­ного и до известной степени даже военного, коммунистическая организация в Советской России не просто трансформировалась, но и меняла свою идеологию, все более отождествляя себя с го­сударством. По сути дела, это была уже совершенно другая ор­ганизация, функционировавшая по иным правилам и с другими целями. Это подметил уже Антонио Грамши в «Тюремных тетра­дях», когда описывал, как на определенном этапе партия, моно­полизировавшая власть, может содействовать общественному прогрессу, но, став тоталитарной и препятствуя свободному са­мовыражению общества, она становится «объективно реакцион­ной и регрессивной, даже если (как обычно бывает) сама себе в этом не признается и старается казаться носителем новой культу­ры»[119]. Тогда же, отмечая снижающееся качество теоретической работы в коммунистических партиях, Грамши вынужденно согла­шается с Бенедетто Кроче, сетовавшим на догматизм марксистов. Приходится признать: «многие так называемые теоретики исто­рического материализма очутились на философской позиции, схожей с позицией средневековой теологии»[120].

Всемирная партия коммунистов

Создавая в ходе русской революции коммунистический Ill Интернационал, большевики не скрывали своей надежды на то, что революционные события в других — более развитых — странах мира помогут им разрешить свои проблемы и противо­речия. Об этом же писал и Карл Каутский, который тоже, особенно на первых порах, признавал драматизм ситуации, в которой ока­зались Ленин и его единомышленники: «особенно упрекать боль­шевиков за то, что они ожидали европейской революции, нельзя. Ведь и другие социалисты тоже ожидали»[121]. Захват власти в Пе­трограде осенью 1917 года был отчасти основан на этих расчетах. Но что делать, если эти ожидания не оправдались? «Наши больше­вистские товарищи поставили все на карту всеобщей европейской революции. Когда карта была бита, они должны были пойти по пути, который ставил перед ними неразрешимые задачи. Без ар­мии они должны были защищать Россию от могущественного и беспощадного врага; создать режим благосостояния для всех при всеобщем разложении и обеднении. Чем меньше было матери­альных и интеллектуальных условий для того, к чему они стре­мились, тем больше они вынуждались заменить недостающее применением голой силы диктатуры, и тем скорее, чем больше росла оппозиция против них в народных массах. Отсюда с неиз­бежностью диктатура вместо демократии»[122].

Логика большевиков была совершенно противоположной. Европейскую революцию не следует ждать, ей надо способство­вать. И победа на «западном направлении» необходима в том числе для того, чтобы разрешить указанные Каутским проблемы. Так рассуждали и Ленин, и Бухарин, и Троцкий. Но если не удается до­биться быстрого успеха, надо выстраивать политическую стратегию надолго. А это значит, что коммунистические партии других стран необходимо эффективно контролировать, направляя на решение общих задач, так или иначе связанных с ситуацией внутри России.

Мировое коммунистическое движение превращалось не только в заграничное крыло советской партии и становилось ин­струментом внешней политики СССР, но и реструктурировалось соответственно. Отсутствие внутрипартийной демократии стано­вилось вполне естественным результатом поставленных задач, поскольку объективно не о чем было дискутировать — все ос­новные тактические и стратегические повороты движения опре­делялись в Москве.

«Не следует забывать, — признает как всегда стремящийся к объективности Шумпетер, — что Коммунистический интерна­ционал возник в атмосфере надвигающейся битвы не на жизнь, а на смерть. Многое из того, что впоследствии приобрело иной смысл, например централизованное руководство, обладающее неограниченной властью над отдельными партиями и лишающее их всякой свободы действий, могло поэтому казаться в то время вполне оправданным»[123]. То же самое касается и других автори­тарных мер, принятых во время революции уже во внутренней политике и в сфере хозяйственного управления.

Дело даже не в самом авторитаризме, который, увы, по ходу истории постоянно оказывается наиболее удобным и бы­стрым, а часто и единственным способом решать наваливши­еся проблемы в чрезвычайных обстоятельствах, но в том, что подобные временные меры имеют тенденцию перерастать в постоянно работающие и воспроизводящиеся институты (до­статочно вспомнить, что знаменитая советская госбезопасность зародилась именно как «чрезвычайная» комиссия по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, но не исчезла после окон­чания Гражданской войны и подавления антибольшевистских мятежей), а также множество людей, заинтересованных в сохра­нении именно такой структуры управления. Проблема автори­таризма вовсе не в том, что он якобы не работает, а как раз в том, что подобные меры работают, и часто работают даже очень хорошо. Настолько хорошо, что отменить и преодо­леть их по мере продвижения общества к решению новых задач оказывается крайне трудно.

Успехи советской индустриализации и победа СССР во Вто­рой мировой войне повсеместно укрепили уверенность комму­нистов, что ориентация на советский опыт является правильной и необходимой, даже если по отдельным вопросам возникали сомнения. Зденек Млынарж, один из идеологов и лидеров Праж­ской весны 1968 года, отмечает что Советский Союз виделся не только силой, способствующей социальным преобразованиям в мировом масштабе, но и помощником в борьбе за демокра­тию: «В Чехословакии 1945 года поклонение Советскому Союзу и Сталину не противоречило общенародному стремлению к свободе и справедливости, которые должны были воцариться в новом государстве»[124]. И происходило это не только в Чехослова­кии, но также в Италии, Франции, да и во многих других странах, переживших опыт сопротивления и народной антифашистской мобилизации. Немецкий коммунист Вольфганг Леонгард, ра­ботавший с основателями Германской Демократической Респу­блики Вальтером Ульбрихтом и Вильгельмом Пиком и позднее бежавший в Югославию, вспоминает в своих мемуарах: он и его товарищи верили, что с помощью Советского Союза они смогут «построить новую демократическую Германию»[125]. Эта вера пе­реполняла его энтузиазмом. «Я был полон надежд на то, что мы получим сравнительную свободу действий в политическом раз­витии дел в Германии, право проводить некоторые мероприя­тия по-иному, чем в Советском Союзе. Кроме того, я думал, что после окончания войны и в самом Советском Союзе произойдет изменение режима в сторону предоставления населению боль­шей свободы»[126]. В конце концов, демократические конституции, принятые в этих странах, были написаны при активном участии коммунистов — при полной поддержке Москвы. Не кто иной, как Сталин на XIX съезде КПСС призывал коммунистов бороться за политические права и свободы граждан, провозглашаемые ли­беральной традицией: «Раньше буржуазия позволяла себе ли­беральничать, отстаивала буржуазно-демократические свободы и тем создавала себе популярность в народе. Теперь от либера­лизма не осталось и следа. Нет больше так называемой "сво­боды личности" — права личности признаются теперь только за теми, у которых есть капитал, а все прочие граждане считаются сырым человеческим материалом, пригодным лишь для эксплу­атации. Растоптан принцип равенства людей и наций, он заме­нен принципом полноправия эксплуататорского меньшинства и бесправием эксплуатируемого большинства граждан. Знамя бур­жуазно-демократических свобод выброшено за борт. Я думаю, что это знамя придется поднять вам, представителям коммуни­стических и демократических партий, и понести его вперед, если хотите собрать вокруг себя большинство народа. Больше некому его поднять»[127].

Разумеется, Сталин обращался в данном случае к коммуни­стам зарубежных стран, и отнюдь не призывал к демократизации в СССР. Но показательно, что своим политическим чутьем он уло­вил настроения, царившие во многих странах после окончания войны. Для масс, впервые за долгие годы почувствовавших себя движущей силой истории, советский опыт и связанные с ним по­беды были вдохновляющими. «На вопрос, на чьей стороне и за что бороться, — продолжает Млынарж, — эпоха давала простой ответ: на стороне тех, кто последовательнее и радикальнее всех выступает против прошлого, кто не колеблется, не ищет компро­миссов с прошлым, а революционными средствами с ним рас­правляется и преодолевает. Такой силой тогда казался Советский Союз, а такой личностью — Сталин»[128].

Задним числом многие коммунисты и их союзники при­знавали, что не знали всего масштаба репрессий, разворачивав­шихся в СССР при Сталине. В этом смысле откровения XX съезда КПСС, тоже не давшие полной картины событий, стали для них шоком. Но будем откровенны: использование репрессивных и авторитарных методов в Советском Союзе и других странах, где ко власти приходили коммунистические партии, отнюдь не было тайной. Уже в середине 1930-х годов Лев Троцкий констатировал: советский режим приобрел «тоталитарный» характер «задолго до того, как из Германии пришло это слово»[129].

Однако в том-то и дело, что репрессивные методы Сталина отнюдь не были и чем-то исключительным для своего времени, о чем совершенно честно пишет даже не одобряющий больше­визм (но старающийся всегда быть добросовестным) Шумпетер. По его мнению, «Сталин следовал сложившейся практике тех времен. Большинство национальных правительств действовали точно так же, и изображать какое-либо особое негодование в связи с его деятельностью было бы чистым лицемерием»[130].

Специфические условия формирования мирового комму­нистического движения наложили неизгладимый отпечаток на его дальнейшую судьбу и всю его политическую культуру, пре­допределяя как силу, так и слабость этих партий. И даже более или менее успешные попытки преодолеть авторитарный стиль управления, начавшиеся повсюду после смерти Сталина, не ме­няли ситуацию коренным образом, поскольку не затрагивали ни организационных структур, ни культурных норм, объединявших движение. Следствием этого оказалось не только и не столько сохранение авторитарного способа руководства, сколько поли­тическая негибкость коммунистических организаций, постоянно «опаздывавших» к значимым социальным и политическим со­бытиям, менявшим общество, будь то кубинская революция 1959 года, «Красный май» 1968 года во Франции или «Револю­ция гвоздик» в Португалии 1974 года. Даже критикуя сталинизм, решения советского «центра» и подчеркивая приверженность ценностям демократии, коммунистические партии Запада про­должали оглядываться на него если не как на образец, которому надо следовать, то, по крайней мере, как на образец, от которого надо отдалиться. После распада СССР, когда мировое коммуни­стическое движение уже не имело никакой точки сборки и общих ориентиров (пусть даже и негативных), поставленное в ситуацию, где «каждый за себя», оно стремительно развалилось. Органи­зационная и политическая негибкость обернулась чудовищной хрупкостью.

Глава 4. Государство и бюрократия

Всякий, кто изучает становление социологической науки, обнаруживает, что все три ее основателя — Карл Маркс, Эмиль Дюркгейм и Макс Вебер — в той или иной степени связывали пред­ставления о будущем индустриального общества с социализмом. Конечно, их позиции были разными: если Маркс отстаивал необ­ходимость революционного преобразования существующей си­стемы, то Дюркгейм возлагал надежды на социальные реформы, а взгляд Вебера на социализм был одновременно заинтересо­ванным и скептическим[131]. Но в данном случае важно не то, чем различались их представления о будущем, а то, что, анализируя капиталистический порядок, все они неминуемо приходили к выводу о том, что социализм представляет собой закономерный и логичный ответ на его противоречия. Однако противоречиями

буржуазного развития определяется не только потребность в соци­алистических преобразованиях, но и проблемы, трудности и траги­ческие неудачи, которые также закономерно возникают на таком пути. Эти проблемы болезненно осознавали уже и сами револю­ционеры XX века, но часто не могли найти для них решение. И не только потому, что не хватало опыта или теоретических инструмен­тов, но и потому, что возможности социальных преобразований, пусть и закономерно назревших, были ограничены исторически.

Индустриализм и свобода

Троцкий связывал бюрократизацию советской системы пре­жде всего и главным образом с проблемами распределения. При этом, как и во многих других случаях, автор «Преданной револю­ции» ссылается на авторитет Ленина. «Именно благодаря тому, что Ленин, согласно всему своему интеллектуальному складу, придает концепции Маркса крайне заостренное выражение, он обнаруживает источник дальнейших затруднений, в том числе и своих собственных, хотя сам он и не успел довести свой анализ до конца. "Буржуазное государство без буржуазии" оказалось несо­вместимым с подлинной советской демократией. Двойственность функций государства не могла не сказаться и на его структуре. Опыт показал, чего не сумела с достаточной ясностью предвидеть теория: если для ограждения обобществленной собственности от буржуазной контрреволюции "государство вооруженных рабо­чих" вполне отвечает своей цели, то совсем иначе обстоит дело с регулированием неравенства в сфере потребления. Создавать преимущества и охранять их не склонны те, которые их лишены. Большинство не может заботиться о привилегиях для меньшин­ства. Для охраны "буржуазного права" рабочее государство оказы­вается вынуждено выделить "буржуазный" по своему типу орган, т. е. все того же жандарма, хотя и в новом мундире»[132].

Развивая эту мысль, Троцкий констатирует: «Тенденции бю­рократизма, душащие рабочее движение капиталистических стран, должны будут везде сказаться и после пролетарского переворота. Но совершенно очевидно, что чем беднее общество, вышедшее из революции, тем суровее и обнаженнее должен проявить себя этот "закон"; тем более грубые формы должен принять бюрокра­тизм; тем большей опасностью он может стать для социалисти­ческого развития. Не только отмереть, но хотя бы освободиться от бюрократического паразита препятствуют советскому государ­ству не бессильные сами по себе "остатки" господствовавших ранее классов, как гласит чисто полицейская доктрина Сталина, а неизмеримо более могущественные факторы, как матери­альная скудость, культурная отсталость и вытекающее отсюда господство "буржуазного права" в той области, которая непо­средственнее и острее всего захватывает каждого человека: в об­ласти обеспечения личного существования»[133].

Маркс был, безусловно, прав, когда видел, как в индустри­альной цивилизации формируются предпосылки социализма и потребность в нем, но возможность перехода к новой системе окончательно созревает все же именно в условиях, когда человече­ство технологически получает возможность вырваться за пределы классического индустриализма. В этом плане все антикапиталисти- ческие революции XX века были изначально обреченными в той или иной форме на историческое поражение. Но значит ли это, что они были «преждевременными»? Отнюдь нет. Ибо вызрева­ние новых производственных и общественных отношений не про­исходит в один момент, «сразу» и непременно «после» того, как определенная технологическая система сама достигает зрелости. История не знает упорядоченных и строго последовательных ли­нейных процессов, существовавших лишь в бюрократизированном сознании немецких социал-демократов и советских профессоров марксизма-ленинизма. XX век стал эпохой ранних социалистиче­ских революций точно так же, как XV-XVII века были эпохой ранних буржуазных революций, без которых известные нам формы буржу­азного гражданского общества просто не могли бы сложиться. Эти формы в действительности предшествовали индустриальной ре­волюции или происходили на фоне ее самых первых проявлений, лишь намекавших нам на ее будущие масштабы[134].

Точно так же и бюрократическая централизация, сопрово­ждавшая как становление советского планирования, так и разви­тие социального государства в Западной Европе, была отнюдь не продуктом некого изначального «порока», заложенного в идее социализма или государственного регулирования (как упорно пытался доказать Фридрих фон Хайек), а результатом историче­ского противоречия между объективно назревшей в индустри­альном обществе потребности в планировании и незрелостью его организационно-технологических возможностей, которые не позволяли ему принять иную форму, кроме централистско-бю­рократической (противоречие, которое очень остро уловил Макс Вебер в своих прогнозах).

Ранние социалистические революции, как и социал-де­мократические реформы, продемонстрировали возможность всеобщего участия в управлении, не создав условий для его эф­фективности и превратив массовое вовлечение народа в процесс принятия решений из инструмента демократизации в канал вер­тикальной мобильности при формировании новой бюрокра­тии, пополняющей свои ряды из народных масс.

В свою очередь, стремление строить социалистическое общество на прочном фундаменте эффективной индустриаль­ной экономики не только подвергалось критике, но даже вос­принималось некоторыми мыслителями как основной источник авторитаризма, воцарившегося в советской России и других странах, где к власти пришли коммунистические партии. Так, Альбер Камю жаловался на развитие «технической цивили­зации, от которой в равной мере зависят и капитализм, и со­циализм»[135]. Веру в технический прогресс Маркс, по мнению французского писателя, разделял «с такими же восторженными буржуазными идеологами»[136]. В итоге возникает общество, «по­клоняющееся культу производства», а «небесные врата оста­ются закрытыми»[137].

Видеть корни авторитаризма в логике индустриализма го­раздо более верно, чем выводить все произошедшее из идео­логии. Но, к несчастью, развитие индустрии было объективным требованием XX века. И более того, далеко не везде и не всегда, как мы знаем, оно приводило к отрицанию свободы. Тем не ме­нее попытки многих левых оправдываться и мучительно искать в идеях основоположников «изначальную ошибку» или «упущен­ную возможность», как это делают многочисленные авторы от Камю до Хоннета, демонстрируют не столько потребность в об­новлении социализма, сколько неспособность к историческому и социологическому мышлению, а потому не имеют никакого смысла для тех, кто стремится возродить движение и идти впе­ред в изменившихся условиях.

Если отождествление капитализма и демократии является не более чем идеологической формулой, возникшей задним числом на том основании, что именно в рамках буржуазного общества сложились к концу XIX века современные демократи­ческие формы государственной организации, то вопрос о том, предполагает ли развитие капиталистической системы сохра­нение и развитие демократии, или, напротив, создает для нее все новые и новые угрозы, является в высшей степени актуаль­ным. С одной стороны, историческим фактом является то, что демократические порядки внедрялись первоначально в запад­ных, а потом и в иных обществах именно под давлением снизу. Буржуазные классы постоянно сдерживали набиравшие силу процессы демократизации: борьба чартистов за всеобщее изби­рательное право в Британии XIX века, выступления суфражисток за равноправие женщин на рубеже XIX и XX веков, движение за гражданские права в США 1960-х годов, когда реальную воз­можность участия в политике для чернокожего меньшинства на юге Америки приходилось в буквальном смысле завоевы­вать, — лишь несколько наиболее известных примеров того, как демократизация происходила через острый конфликт и противостояние с буржуазным истеблишментом. С другой сто­роны, все же борьба эта именно в рамках капиталистического общества смогла завершаться победами. Существование неза­висимых судов, позволяющих непредвзято решать хозяйствен­ные споры и защищать права собственности, необходимое для воспроизводства данного порядка, создает предпосылку как минимум для индивидуальной свободы и гражданского равно­правия. Это привело Й. Шумпетера к оптимистическому выводу: «Буржуазия может смириться или даже одобрить беззаконие, но только в качестве временной меры»[138].

Куда более пессимистичным на сей счет был взгляд Макса Вебера. Анализируя развитие корпоративного капитализма, он предупреждал, что нет причин видеть в нем основание для де­мократии, поскольку «все экономические тенденции ведут к возрастанию «несвободы»[139], а индустриальная организация производства требует неминуемого усиления бюрократии «как сердцевины любого массового управления»[140]. В этом плане ка­питализм и социализм вынуждены будут сталкиваться с одними и теми же проблемами, независимо от идеологии. И угроза демо­кратии порождена именно этой объективной динамикой массовой индустриализации. Размышления Вебера приводят его к трагиче­скому пророчеству: в условиях формирующегося индустриального общества и капитализм, и социализм в равной степени обречены быть бюрократическими. И главный вопрос в данной ситуации со­стоит уже не в том, возможна ли социалистическая демократия, а в том, насколько велики шансы на выживание у демократии бур­жуазной. Но с другой стороны, не является ли попытка выхода за пределы капитализма одновременно и шансом спасти буржуаз­ную демократию от закономерного саморазрушения?

Противоречия победы

Психологические и организационные механизмы, предопре­делившие поражения левых, были, увы, точно предсказаны еще Максом Вебером, напоминавшим, что ни один борец за обще­ственное благо не сможет обойтись без политического аппарата, живущего по собственной логике. «Ему он должен обещать не­обходимое (внутреннее и внешнее) вознаграждение — мзду небесную или земную, — иначе «аппарат» не работает. Итак, в ус­ловиях современной классовой борьбы внутренним вознаграж­дением является утоление ненависти и жажды мести прежде всего: Ressentirnenta и потребности в псевдоэтическом чувстве безусловной правоты, поношении и хуле противников. Внеш­нее вознаграждение — это авантюра, победа, добыча, власть и доходные места. Успех вождя полностью зависит от функциони­рования подвластного ему человеческого аппарата. Поэтому за­висит он и от его — а не своих собственных — мотивов, то есть от того, чтобы свите, красной гвардии, провокаторам и шпионам, агитаторам, в которых он нуждается, эти вознаграждения достав­лялись постоянно. То, чего он фактически достигает в таких усло­виях, находится поэтому вовсе не в его руках, но предначертано ему теми преимущественно низкими мотивами действия его свиты, которые можно удерживать в узде лишь до тех пор, пока честная вера в его личность и его дело воодушевляет по мень­шей мере часть товарищества (так, чтобы воодушевлялось хотя бы большинство, не бывает, видимо, никогда). Но не только эта вера, даже там, где она субъективно честна, в весьма значитель­ной части случаев является, по существу, этической «легитима­цией» жажды мести, власти, добычи и выгодных мест — пусть нам тут ничего не наговаривают, ибо ведь и материалистическое истолкование истории — не фиакр, в который можно садиться по своему произволу, и перед носителями революции оно не оста­навливается! — но прежде всего: традиционалистская повсед­невность наступает после эмоциональной революции, герой веры и прежде всего сама вера исчезают или становятся — что еще эффективнее — составной частью конвенциональной фразы политических обывателей и технических исполнителей. Именно в ситуации борьбы за веру это развитие происходит особенно быстро, ибо им, как правило, руководят или вдохновляют его подлинные вожди — пророки революции. Потому что и здесь, как и во всяком аппарате вождя, одним из условий успеха явля­ется опустошение и опредмечивание, духовная пролетаризация в интересах «дисциплины». Поэтому достигшая господства свита борца за веру особенно легко вырождается обычно в совершенно заурядный слой обладателей теплых мест»[141]. Эта проблема, про­должал Вебер, встает перед каждым, кто всерьез собирается го­ворить о «будущем социализма» или даже о «международном умиротворении»[142].

Увы, никакого однозначного решения, кроме призыва к политикам помнить об ответственности за последствия своих решений и действий, великий социолог так и не предло­жил. Однако с высоты исторического опыта, в том числе и нако­пленного за прошедшие три десятилетия, мы можем сказать, что ответ в принципе лежит за пределами теории. Ошибкой было представление, свойственное социалистам первой половины XX века, будто новое общество может быть построено с одной попытки (даже если эта попытка окажется первоначально удач­ной), точно так же, как, к сожалению, необоснованными оказа­лись и реформистские надежды на постепенный или тем более «эволюционный» переход к новому общественному порядку. Социалистическое преобразование своей собственной страны и мира в целом становится реальностью лишь как исторический итог многих попыток, реформ, революций, реставраций и новых революций, конфликтов, позволяющих накапливать необрати­мые изменения в долгосрочной перспективе, корректировать совершаемые ошибки, выбираться из тупиков. И именно по­следовательность таких попыток и составляет суть революцион­ного процесса. Но отсюда отнюдь не следует, будто изначально поставленный вопрос о политической ответственности теряет смысл. Относительность любого достигнутого успеха не отме­няет необходимости закреплять его в общественных институтах и отношениях, преобразуя структуры экономики, меняя соотно­шение классовых сил.

Катастрофический шанс

Совершенно очевидно, что экономическим основанием для социализма является не падение зарплат, бедственное по­ложение трудящихся и упадок хозяйства, а наоборот, развитие производительных сил. Такова была позиция Карла Маркса, то же самое утверждали и социал-демократы начала XX века, так же мыслил и Макс Вебер. Критикуя большевиков и радикальное крыло немецких социал-демократов, в том числе отвергая как «неразумное» требование социализации финансов в условиях царившей в Германии послевоенной разрухи и пытаясь по­сле поражения Баварской и Венгерской советских республик отговорить своих молодых друзей Отто Нейрата и Дьердя Лу­кача (состоявших в поверженных революционных правитель­ствах) от участия в новых подобных попытках, Вебер постоянно подчеркивал, что выступает против преждевременных ради­кальных мер именно «с точки зрения возможного будущего социализма»[143]. Преждевременно радикальная политика не только приведет к поражению, но и обрушит общество «в без­дну идиотской реакции»[144]. Ссылаясь на тяжелое хозяйствен­ное положение в Германии и отсталость России, выдающийся социолог писал молодому Дьердю Лукачу: «Я абсолютно убе­жден, что эти эксперименты могут иметь и будут иметь в каче­стве своего следствия одну лишь дискредитацию социализма на ближайшие сто лет»[145].

В известном смысле слова Вебера оказались пророче­скими, но в то же время не стоит забывать и того, что создатель «понимающей социологии» совершенно неверно оценивал пер­спективы большевистского режима, будучи уверен в его скором крахе, после которого наступит неминуемая черносотенная реак­ция. Иными словами, прогноз, вроде бы и верный, основан был на неправильном понимании текущей ситуации.

Вебер считал, что большевистская партия, опирающаяся не на организованный пролетариат, а на деклассированную солдат­скую и крестьянскую массу, будет не в состоянии удержать кон­троль над ситуацией, а возглавляющая революцию марксистская интеллигенция обречена пойти на поводу поддерживающей ее толпы. И дело не только в авторитарных методах революционе­ров, но прежде всего в том, что никакую прогрессивную повестку, опираясь на такую массу, осуществить будет невозможно, любые жертвы окажутся напрасными.

Эту позицию Вебер аргументировал во время ставшего ле­гендарным спора с Йозефом Шумпетером. Вот как описывает этот эпизод историк Тимофей Дмитриев: «Весной 1918 года посетители венского кафе "Ландман" на Рингштрассе, что напротив Венского университета, стали невольными свидетелями спора между не­сколькими респектабельными господами, который, начавшись вполне мирно, затем перерос в ожесточенную перепалку и кон­чился тем, что один из участников спора в сильном волнении выбе­жал на улицу. Этот спор в кафе разгорелся между Максом Вебером и австрийским экономистом Йозефом Шумпетером. Вебер пришел на встречу в сопровождении Людо Морица Гартмана, специалиста по античной истории; поводом для встречи послужила необходи­мость обсудить важный академический вопрос. Однако в ходе раз­говора речь зашла о революции в России. Шумпетер заявил, что благодаря ей социализм перестал быть «бумажной дискуссией» и теперь вынужден доказывать свою жизнеспособность на прак­тике. На это Вебер возразил, что попытка ввести социализм в Рос­сии, учитывая уровень ее экономического развития, есть, по сути дела, преступление и что социалистический эксперимент немину­емо окончится катастрофой. В ответ Шумпетер холодно заметил, что такой исход вполне вероятен, но что Россия при этом представ­ляет собой «прекрасную лабораторию». Тут Вебер не выдержал и взорвался: «Лабораторию с горой трупов!» Шумпетер парировал: «Как и любой другой анатомический театр»[146].

Спор разгорался и становился все более яростным. Ве­бер говорил «все резче и громче, Шумпетер — саркастичнее и тише». К спору начали прислушиваться посетители кафе. Нако­нец Вебер в сильном возбуждении вскочил со своего места и со словами «Это уже невозможно выносить!» выбежал из кафе на Рингштрассе. Гартман догнал его, вручил забытую в кафе шляпу и попытался успокоить, но все напрасно. На что Шумпетер флегма­тично заметил: «Ну как можно поднимать такой крик в кафе?»[147]

Показательно, что метафора «лаборатории» применительно к СССР использовалась не только Шумпетером, но и Дж. М. Кейн­сом, который видел в советской России «лабораторию жизни», признавая, что в этой лаборатории постоянно случаются аварии, после которых выносят трупы — неизбежное следствие масштаб­ного и рискованного, но необходимого эксперимента[148].

Заметим, что и Шумпетер, и Кейнс рассуждали о советской России 1920-х годов, задолго до сталинского «Большого террора». Уже в начале 1930-х, оценивая результаты коллективизации и уско­ренную реализацию первого пятилетнего плана («Пятилетку — в че­тыре года»), Кейнс пришел к куда менее оптимистичным выводам: «Быстрый переход вызовет столь значительное разрушение благо­состояния, что новое состояние будет поначалу значительно хуже прежнего, а великий эксперимент будет дискредитирован»[149].

Тем не менее события, произошедшие в советской России, оказали огромное влияние на остальной мир, а главное — спо­собствовали социальным и политическим изменениям во многих других странах. Сравнивая опыт русской революции с француз­ской и китайской, американская исследовательница Теда Скочпол отмечает, что подобные перевороты стимулируют преобразова­ния еще и тем, что правящие элиты во всем мире «вынуждены отвечать на вызовы или угрозы усиливающихся национальных государств, порожденных революциями»[150]. Угроза пролетарских и крестьянских восстаний, недвусмысленно обозначившаяся благодаря быстрому распространению большевистских идей не только на Западе, но и на периферии капиталистического мира, заставляла господствующие классы проводить реформы и смяг­чать свои методы управления[151]. А потому сводить исторический эффект русской революции только к дискредитации идеи социа­лизма, даже если признать поражение «большевистского экспе­римента», было бы фактической ошибкой.

Как бы ни расходились взгляды западных мыслителей, на­блюдавших за советским экспериментом в реальном времени, они едины были в том, что трагические последствия происхо­дящих в России событий предопределены не самой природой социализма, а именно попыткой построить его в крайне неблаго­приятных условиях, в стране с незрелой экономикой, под давле­нием крайней необходимости, заставлявшей участников событий торопиться и совершать непоправимые ошибки. В конце концов, даже многие советские граждане, пострадавшие от политики Сталина в 1930-е годы, готовы были ее задним числом оправ­дывать, ссылаясь на объективную необходимость ускорить раз­витие[152]. Авторитаризм большевистской политики справедливо связывался именно с этими объективными условиями, отнюдь не благоприятствовавшими расцвету демократии. В итоге применя­емые советским режимом диктаторские меры, в свою очередь, не только дискредитировали социалистическую программу, но и сами по себе вели к накоплению проблем и противоречий, неми­нуемо отражавшихся на экономических и социальных результа­тах, достигнутых в СССР.

Однако насколько бы ни были логичны подобные рассуж­дения в устах сторонних наблюдателей, политический процесс развивается по собственной логике. И показательно, что Вебер видел проблемы не только в отсталой России, но и в передовой Германии, которой он предсказывал не светлое будущее, а при­ход к власти реакционных сил (что, увы, и реализовалось после победы Адольфа Гитлера, хоть и не в такой форме, о которой ду­мал выдающийся социолог). И применительно к немецкой си­туации права оказалась нелюбимая Вебером Роза Люксембург, предсказавшая, что поражение социализма автоматически озна­чает победу нового варварства.

Больше, чем социализм

Невозможно не согласиться с британским экономистом Алеком Ноувом, писавшим: «Очевидно, что демократический социализм возможен только в условиях, когда его поддержит большинство населения. На сегодня это не так, несмотря на де­прессию и безработицу. Приходится признать, что только куда более масштабный крах существующего порядка убедит наших граждан в том, что настало время для фундаментальной альтер­нативы ему»[153].

К сожалению, политическим и психологическим условием для начала радикальных преобразований является именно систем­ный кризис, неминуемо сопровождаемый упадком производства, снижением уровня жизни, а иногда и настоящей хозяйственной разрухой. Социализм становится потенциально возможным бла­годаря росту производительных сил и развитию общества, но пе­реход к нему становится реально возможным именно тогда, когда и экономика, и общество оказываются в тяжелейшем кризисе (что неминуемо включает в себя разрушение производительных сил и распад социальных связей). Это противоречие неизбежно порож­дается самой логикой капиталистического развития. Оно в зна­чительной мере предопределило трагический характер событий русской революции 1917 года, да и других революций XX века. Оно не может быть сведено к вопросу об уровне развития экономики, якобы «недостаточно созревшей для социализма», поскольку даже в странах, находящихся на высоком уровне развития, ради­кальные перемены начинаются именно тогда, когда предшествую­щая система оказывается в руинах.

Подводя итоги собственного революционного опыта, Ле­нин не отрицал того, что события развивались совершенно не так, как требовали теория и программа социалистического дви­жения. Однако «полная безвыходность положения, удесятеряя тем силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропейских государствах»[154]. Таким об­разом, вопрос, стоявший в повестке дня, не сводился к постро­ению социализма и тем более — демократии. Речь шла о том, чтобы сохранить и обеспечить минимальные условия для циви­лизованного бытия и социального развития.

Практическую проблему, вставшую перед большевиками, очень хорошо сформулировал Карл Каутский, показав, что комму­нисты, обосновывающие необходимость социализма развитием производительных сил, оказались у власти в тот момент, когда производительные силы подвергались разрушительному воздей­ствию кризиса, и именно благодаря этому кризису. Но, по мнению Каутского, получается, что именно в тот момент, когда социалисты имеют наибольший шанс прийти к власти, им делать этого катего­рически не следует: «Наконец, всеобщее благосостояние означает непрерывное развитие производства. Разрушение капитализма еще не социализм. Где капиталистическое производство не мо­жет тотчас же перейти в социалистическое, там первое должно остаться в силе, иначе произойдет перерыв производственного процесса, а с ним и массовая нищета, которой современный рабо­чий так же сильно боится, как и безработицы»[155].

На первый взгляд это звучит совершенно убедительно — в начале XXI века так же, как и в начале XX столетия. Но проблема в том, что разрушение производительных сил, кризисы и перио­дические спазмы массового обнищания тоже представляют со­бой продукт развития производительных сил при капитализме. И более того, именно повторяемость и неизбежность подобных событий как раз и является важнейшим аргументом в пользу со­циалистических преобразований.

Получается стандартное противоречие, о котором уже не раз писали как левые, так и правые публицисты. Когда капитализм работает, нам не нужен социализм. Когда капитализм не рабо­тает, мы не можем себе позволить социализм.

Хотя Каутский и не говорит это впрямую, логика его мысли состоит в том, чтобы постепенными реформами подготовить ус­ловия для возникновения социалистического общества, а затем так же плавно и безболезненно перейти к нему. Именно такой линии придерживалась европейская социал-демократия в эпоху, когда она еще способна была вырабатывать политическую ли­нию. Однако история конца ХХ века не только показала, что ре­формы могут быть обратимыми, но и продемонстрировала, что, даже подняв производительные силы на новый, небывалый уро­вень, капитализм вновь обрушивает общество в кризис, сопрово­ждающийся разрушениями и социальной дезорганизацией.

Именно это делает революции неизбежными. Но как все же быть с противоречием, обозначенным Каутским?

Опыт ХХ века приводит нас к выводу, что мы просто не мо­жем разделить социалистическую повестку и повестку демокра­тических реформ, ориентированную на куда менее амбициозные, но не менее значимые для общества цели. Социалистические преобразования будут успешными именно в той мере, в какой они решают не только задачи построения нового общества, но и задачи спасения и стабилизации общества как такового. При этом объективной основой для социалистического преобра­зования становится не только имеющаяся в наличии (в данной стране и в данный момент) реальная экономика, но и весь по­тенциал производительных сил и научного знания, достигну­тый на данный момент человечеством в целом. Именно опора на этот общемировой потенциал обеспечивал, пусть и частичный и обратимый, успех социалистических экспериментов прошлого, и именно он является главным фундаментом для проведения любой успешной левой политики в будущем. Это отнюдь не зна­чит, будто нет шансов добиваться значимых результатов в рамках каждой конкретной страны. Но ключом к успеху становится не опора на собственные силы, не попытка закрыться от мира, а, на­оборот, готовность использовать глобальный опыт и стремление влиять на внешний мир.


[85] Miliband R. Class Power and State Power. London: Verso, 1983. Р. 76.

[86] Лукач Г. Ленин и классовая борьба. М.: Алгоритм, 2008. С. 55, 54.

[87] Там же. С. 55

[88] Роза Люксембург: актуальные аспекты политической и научной дея­тельности. М.: Памятники исторической мысли, 2004. С. 223.

[89] Цит. по: Бри М. Открыть Розу Люксембург снова. М.: Логос / Rosa Luxemburg Stiftung, 2020. С. 145.

[90] Роза Люксембург: актуальные аспекты политической и научной дея­тельности. С. 227.

[91] Степун Ф. А. Сочинения. М.: РОССПЭН, 2000. С. 233.

[92] Бердяев Н. Малое собрание сочинений. СПб.: Азбука, 2018. С. 116.

[93] Интересно, что выбор в пользу большевизма, сделанный Лукачем, был очень резким и неожиданным как для его окружения, так и для венгер­ских коммунистов. А. С. Стыкалин в биографии мыслителя свидетельствует, что «обращение Лукача в новую веру произошло буквально в промежутке между двумя воскресеньями». Но он «доказал всей своей последующей политиче­ской, философской, научной деятельностью, что сближение с коммунистиче­ским движением, неожиданное для прежних его единомышленников, не было для него случайным, кратковременным увлечением» (Стыкалин А. С. Дьердь Лукач — мыслитель и политик. М.: ЛЕНАНД, 2021. С. 48).

[94] Известный российский политолог И. К. Пантин видит в Ленине зачи­нателя «пролетарски-якобинской тенденции в освободительном движении России» (Философия политического действия. Из истории левой политической мысли ХХвека. М.: Идея-Пресс, 2010. С. 93). Эта оценка опирается на слова са­мого Ленина: «Якобинец, неразрывно связанный с организацией пролетариата,

сознавшего свои классовые интересы, это и есть социал-демократ» (Ленин В. И. Полное собрание сочинений Т. 8. С. 370). Ленин возвращался к этой теме не­однократно. Например, в 1905 году он писал, что социалисты должны брать пример с якобинцев, которые «так же последовательно отстаивали интересы передового класса 18-го века, как революционные социал-демократы после­довательно отстаивают интересы передового класса 20-го века» (там же, т. 9, с. 308), а меньшевиков сравнивал с жирондистами. В разговорах с товари­щами он повторял это сравнение неоднократно, подчеркивая, что большевики должны стать русскими якобинцами (Валентинов Н. Встречи с Лениным. N. Y., Chalidze Publications, 1981). Правда, как отмечает Пантин, в начале революции Ленин надеялся, что большевики будут «якобинцами без гильотины» (Филосо­фия политического действия. С. 93).

95 Robespierre M. Oeuvres completes. P. 1912-1967. Т. 10. Р. 353.

96 Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 35. С. 214.

[97] Сравнение большевиков и якобинцев типично также и для работ Троц­кого (Троцкий Л. Преданная революция. Что такое СССР и куда он идет? М.: Марксистская тенденция, 2021. С. 95, 97).

[98] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 35. С. 185.

[99] Бри М. Открыть Ленина снова. С. 76.

[100] Троцкий Л. Преданная революция. С. 56.

[101] Там же. С. 90.

[102] Манфред А. З. Великая французская революция. М.: Наука, 1983. С. 337.

[103] Бри М. Открыть Ленина снова. С. 77.

[104] Там же.

[105] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 33. С. 45.

[106] См.: Вебер М. Хозяйство и общество. Т. 1. С. 158, 239 и др.

[107] Троцкий Л. Преданная революция. С. 89-90.

[108] Там же. С. 90.

[109] Троцкий Л. Преданная революция. С. 90.

[110] Там же.

[111] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 37. С. 220.

[112] Социалистический вестник. 04.04.1927. Цит. по: Мосунов А. Партия меньшевиков в 1923-1927 гг. Петрозаводск: Копистар, 2014. С. 10.

[113] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 37. С. 220.

[114] Социалистический вестник. 04.04.1927. Цит. по: МосуновА. Указ соч. С. 12.

[115] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 44. С. 53.

[116] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 45. С. 357.

[117] Вебер М. Политика как призвание и профессия. Харьков: Литера Нова, 2018. С. 221.

[118] Троцкий Л. Преданная революция. С. 89-97.

[119] Gramsci A. Quaderni del carcere. Torino: Einaudi, 1975. V. 2. P. 800.

[120] Грамши А. Избранные произведения. Т. 2. С. 127.

[121] Каутский К. Диктатура пролетариата. С. 63.

[122] Каутский К. Диктатура пролетариата. С. 64.

[123] Шумпетер Й. А. Теория экономического развития. Капитализм, соци­ализм и демократия. М.: Эксмо, 2007. С. 773.

[124] МлынаржЗ. Указ. соч. С. 8.

[125] Леонгард В. Указ. соч. С. 349.

[126] Там же. С. 351.

[127] Сталин И. В. Речь на XIX съезде партии. М.: Политиздат, 1953. С. 7.

[128] Млынарж З. Указ. соч. С. 8.

[129] Троцкий Л. Преданная революция. С. 93.

[130] Шумпетер Й. А. Теория экономического развития. С. 774.

[131] Чарльз Торп, рассматривая взгляды позднего Вебера на социализм, подчеркивает связь между прогнозом растущей и неизбежной социализации и растущим пессимизмом социолога. В отличие от своих молодых коллег Шум­петера и Лукача, которые тогда испытывали горячий интерес к происходящему в России, Вебер, по мнению Торпа, не разделял позитивных ожиданий, связан­ных с социалистическими преобразованиями, хотя и поддерживал социал-де­мократию. См.: Thorpe Ch. Sociology in Post-Normal Times. N. Y.; London: Lexington Books, 2022. Р. 130.

[132] Троцкий Л. Преданная революция. С. 58-59.

[133] Троцкий Л. Преданная революция. С. 59.

[134] Именно это «опережающее» развитие буржуазной идеологической и хозяйственной практики, формировавшейся еще до того, как в полной мере развились производственно-технологические условия существования капита­лизма, дало основание Максу Веберу искать истоки буржуазного порядка в ре­лигиозных идеях протестантизма.

[135] Камю А. Бунтующий человек. Миф о Сизифе. М.: АСТ, 2021. С. 236.

[136] Там же. С. 238.

[137] Там же. С. 239.

[138] Шумпетер Й. А. Теория экономического развития. С. 534. К тому же не без некоторой доли цинизма австрийский мыслитель замечал, что буржуаз­ные диктатуры более жестоки по отношению к протестующим рабочим, чем к интеллектуалам, поскольку существование интеллектуальной свободы входит в капиталистический «жизненный уклад» (там же). Последнее явно противо­речит большей части политического опыта прошедших десятилетий, когда важ­нейшей задачей репрессивного аппарата буржуазных режимов как в России, так и во многих других странах (включая относительно умеренные формы авто­ритаризма) становилось подавление не только отдельных интеллектуалов, но и вообще интеллектуальной деятельности как таковой.

[139] Вебер М. О России. Избранное. М.: РОССПЭН, 2007. С. 49.

[140] Вебер М. Хозяйство и общество. Т. 1. С. 262.

[141] Вебер М. Политика как призвание и профессия. С. 207-2011.

[142] Там же. С. 213.

[143] Weber M. Gesamtausgabe. Tubingen, Bd. 10. Hb. 2. S. 986.

[144] Ibid. S. 800.

[145] Ibid. S. 961.

[146] Социологическое обозрение. 2017. Т. 16. № 3. С. 90-91.

[147] Там же. С. 91.

[148] Keynes J. M. Short View on Russia. London: Hogarth Press, 1925. Русское издание в кн.: Кейнс Дж. М. Впечатления о Советской России. Должно ли госу­дарство управлять экономикой. М.: Алгоритм, 2015.

[149] Цит. по: Барнетт В. Л. Кейнс и Россия: в долгосрочной перспек­тиве экономическая теория всегда находится в состоянии перехода. Вестник Санкт-Петербургского университета. 2007. Сер. 5. Вып. 1. С. 17.

[150] Скочпол Т. Государства и социальные революции. Сравнительный ана­лиз Франции, России и Китая. М.: Изд-во Института Гайдара, 2017. С. 25. Надо отметить, что русский перевод не совсем точен, речь у Скочпол идет не о нацио­нальных государствах, а о влиянии власти, возникшей в одной стране, на другие страны. Свою мысль американская исследовательница подкрепляет цитатой из японского историка Илбаки Хермасси. См.: Hermassi E. Toward a Comparative Study of Revolutions. Comparative Studies in Society and History, April 1976. Р. 214.

[151] О влиянии, которое оказала большевистская революция на развитие социального государства в западных странах, см.: Rasmussen M., Knutsen C. Re­forming to Survive: The Bolshevik Origins of Social Policies. Cambridge: Cambridge University Press, 2021.

[152] То, насколько сталинская модернизация мыслилась как необходимое прогрессивное явление даже теми, кто сам оказывался ее жертвами, очень хо­рошо видно в воспоминаниях немецкого коммуниста Вольфганга Леонгарда, написанных им после побега из Восточной Германии. Как отмечает Леонгард, сыновья и дочери кулаков, которых он встретил в 1941 году в Караганде, «с те­чением времени превратились в сталинистов» (Леонгард В. Указ. соч. С. 151). Причем это были те же юноши и девушки, которые сами рассказывали автору книги об ужасах коллективизации и ссылки. «Конечно, вполне возможно, что тот или иной притворялся и лицемерил, высказывая свою приверженность и любовь к сталинскому режиму. Однако большинство моих здешних коллег-сту­дентов думали так же, как я и как многие мои друзья юности в Москве, родители которых стали жертвой чисток 1936-1938 гг.: судьба отдельных семей трагична и, конечно, несправедлива, но принципиально советскую власть нужно поддер­живать и поэтому оправдывать все ее мероприятия» (там же, с. 152).

[153] Nove A. The Economics of Feasible Socialism Revisited. London: Harper Collins Academic, 1991. P. VI.

[154] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 45. С. 380.

[155] Каутский К. Диктатура пролетариата. С. 77.