Глава 3-4 Долгое отступление (Часть 1)
Глава 3. Революция как практика
Уже в 1918 году заявления и тем более действия большевиков вызвали серьезные протесты в социалистическом движении, причем не только со стороны правых социал-демократов, таких как Карл Каутский, но и со стороны представителей его левого крыла. Разгон Учредительного собрания воспринимался как грубое нарушение принятых самими же большевиками обязательств. Молодой Дьердь Лукач видел в большевизме «неразрешимую моральную проблему», поскольку его средства мало отличаются «от средств старого миропорядка, по праву ненавидимых и презираемых»[86]. Поэтому нужно в любом случае придерживаться принципов демократии, даже если это потребует «чрезвычайного самоотречения и самоотвержения от тех, кто к ней стремится честно и сознательно»[87].
Такой же, в сущности, позиции придерживалась и Роза Люксембург, поддержавшая в целом политику Ленина, но резко критиковавшая большевиков за диктаторские действия и отказ от демократических принципов, лежащих в основе социализма. Отсюда ее знаменитая формула: «Свобода лишь для сторонников правительства, лишь для членов одной партии — сколь бы многочисленными они ни были — это не свобода. Свобода всегда есть свобода для инакомыслящих. Не из-за фанатизма "справедливости", а потому, что от этой сути зависит все оживляющее, исцеляющее и очищающее действие политической свободы; оно прекращается, если "свобода" становится привилегией»[88].
Однако трагизм ситуации состоял в том, что политическая реальность не оставляла участникам событий «хороших» и демократических вариантов выхода из ситуации. Эту мысль четко сформулировала сама Роза Люксембург: «Просто не существует — как бы парадоксально это ни звучало — какой-то правильной тактики, которой мог бы воспользоваться русский пролетариат»[89]. Хотя обстоятельства русской революции были неблагоприятны для успеха социализма, отказ от радикальных преобразований для пролетариата, уже получившего власть, оказался бы актом «предательства по отношению к самому себе»[90]. А самое главное — не очевидно, что твердое и неукоснительное следование требованиям демократии, в свою очередь, гарантировало бы торжество свободы, а не победу авторитарной реакции, о чем сама же Роза Люксембург прямо предупреждает (и о чем свидетельствует история многих других революций ХХ века).
Наследие якобинцев
Социолог Федор Степун, позднее высланный из России, вспоминая свои встречи с Лениным, заметил, что «его главный талант — невероятный дар упрощения»[91]. Но именно этот «дар упрощения», которым отличался лидер большевиков, позволил ему выработать оптимальную революционную тактику в чрезвычайных условиях 1917 года, когда, не решив вопрос власти, невозможно было остановить сползание общества к хаосу. Понимание трагической невозможности «хорошего» решения объединяет большую часть добросовестных критиков большевизма. Николай Бердяев, не поддерживавший коммунистов и высланный ими из России в качестве одного из пассажиров знаменитого «философского парохода», признавал, что демократических вариантов для решения проблем России в 1917-1920 годах просто не имелось: «Только диктатура могла остановить процесс окончательного разложения и торжества хаоса и анархии. Нужно было взбунтовавшимся массам дать лозунги, во имя которых эти массы согласились бы организоваться и дисциплинироваться, нужны были заражающие символы. В этот момент большевизм, давно подготовленный Лениным, оказался единственной силой, которая, с одной стороны, могла докончить разложение старого и, с другой стороны, организовать новое. Только большевизм оказался способным овладеть положением, только он соответствовал массовым инстинктам и реальным соотношениям. И он демагогически воспользовался всем»[92].
Разумеется, осознание трагизма русской политической ситуации 1917-1920 годов вело разных людей к разным выводам. Но если христианский социалист и мыслитель Бердяев мог позволить себе одновременно осудить большевиков с моральной точки зрения и понять их правоту с точки зрения практической политики, то сами участники социалистического движения должны были сделать выбор. Именно поэтому и Дьердь Лукач, и Роза Люксембург, несмотря на все свои сомнения и обоснованную критику, все же сделали выбор в пользу Ленина[93].
В противоположность им Каутский, критикуя диктаторские меры большевиков, принципиально не задается вопросом о том, как иначе можно было действовать в сложившейся ситуации, в конкретных российских условиях 1918 года. Сдать власть силам контрреволюции? Сложить оружие? Легко догадаться, что подобная альтернатива была неприемлемой не только для большевиков, но и для значительной части русского общества, выступавшего за радикальный разрыв с монархическим прошлым.
Будучи хранителем марксистской ортодоксии, Каутский искренне считал: для победы в споре достаточно показать, что его оппоненты отклонились от того или иного положения теории Маркса, приверженность к которой декларировали. И он был прав, уличая Ленина в теоретической непоследовательности. Ленин хоть и опирается на Энгельса, неоднократно его цитируя, но говорит иное. И невозможно не видеть различий между ними. Однако порождены ли эти различия только их взглядами на демократию как теоретическую проблему или все же практическими условиями, в которых формировались их позиции? И если практика требовала отступления от готовых (и по сути, абсолютно правильных) рецептов классического марксизма, то теоретическое осмысление произошедшего надо начинать с оценки именно практики.
Оказавшись в ситуации реальной, а не воображаемой революции, причем происходившей на фоне уже идущей войны и вакуума власти, возникшего при крушении старого режима, большевики вынуждены были действовать применительно к обстоятельствам, но это не значит, будто они не имели в своем интеллектуальном багаже никакого опыта, на который могли бы опереться, принимая свои решения. Английские революционеры XVII века соотносили свои поступки с библейскими сюжетами, французы сто лет спустя оглядывались на республиканские традиции классической античности, а их русские последователи начала XX века — уже на идеи и опыт самих французов.
Вступая в противоречие с привычными идеями марксистского социализма, Ленин вполне вписывался в другую революционную традицию — якобинскую[94]. И дело тут не только в идейной преемственности, но и в схожести практической ситуации, в которой оказался революционный режим во Франции 1793 года и России 1918-1919 годов. У Каутского с его великолепным профессорским социализмом почерпнуть было в сложившихся обстоятельствах нечего. А вот Робеспьер и Сен-Жюст давали руководителям молодого советского государства конкретные образцы политических решений. Другой вопрос — насколько эти решения были верны с точки зрения социалистической перспективы.
Не большевики, а именно французские революционеры провозгласили принцип — никакой свободы для врагов свободы. Объясняя необходимость террора, Максимилиан Робеспьер четко сформулировал мысль, которая Лениным позднее будет повторяться в почти неизменном виде: «Для того чтобы создать и упрочить среди нас демократию, чтобы прийти к мирному господству конституционных законов, надо довести до конца войну свободы против тирании»[95]. В этом плане очень показательно, что, защищая проводимую советской властью жесткую политику, Ленин подчеркивал: «без такой диктатуры, т. е. без систематического, беспощадного, не останавливающегося ни перед какими буржуазно-демократическими формулами подавления сопротивления эксплуататоров, немыслим не только социалистический, но и последовательно демократический переворот, немыслимы никакие серьезные меры борьбы с кризисом и разрухою, созданною войною»[96]. Точно такой же логики придерживались и вожди Великой Французской революции, подавляя восстание в Вандее и разворачивая репрессивные кампании против спекулянтов и «подозрительных».
Переворот, происходивший в России начала XX века, решал в значительной мере задачи, которые стояли еще перед французской революцией, разрушая не только буржуазные порядки, но и традиционные добуржуазные отношения, которые на практике неразрывно срослись с ними в условиях периферийного капитализма. Ленин неоднократно говорил, что большевикам приходилось доделывать работу так и не состоявшейся в России буржуазной революции. Потому нет ничего парадоксального в том, что в идеологическом и культурно-историческом плане Ленин совершенно сознательно опирается на традицию французского якобинства, от которой он никогда не отказывался и приверженность к которой он неоднократно декларировал[97].
Революционная диктатура
В годы Гражданской войны Ленин четко сформулировал принципы революционной диктатуры: «врагов социализма можно лишить на время не только неприкосновенности личности, не только свободы печати, но и всеобщего избирательного права»[98]. Михаэлю Бри такой подход кажется странным, он с недоумением констатирует, что «неприкосновенность личности, т. е. защита физической и психической целости перед политическим насилием, здесь расценивается ниже, чем политическое избирательное право»[99]. Однако это совершенно логично с точки зрения якобинской традиции. Расправа с конкретным человеком, являющимся, по мнению революционеров, врагом свободы, вполне допустима, особенно в условиях острого противостояния. Другое дело покушение на демократические институты как таковые — тут возникает очень много вопросов, в том числе касающихся и границы применения подобных запретов, которые рано или поздно начнут бить по своим, о чем и предупреждает Роза Люксембург в своем тексте о русской революции. Но для Ленина очевидно, что чрезвычайная обстановка гражданской войны дает основания покуситься даже на эти демократические свободы, которые сами большевики еще недавно горячо отстаивали.
И Ленин, и Троцкий, оправдывая свои решения, неоднократно подчеркивали «временный характер» применявшихся мер[100]. «Демократия сжималась, по мере того как нарастали трудности. Первоначально партия хотела и надеялась сохранить в рамках советов свободу политической борьбы. Гражданская война внесла суровую поправку в эти расчеты. Оппозиционные партии были запрещены одна за другой. В этой мере, явно противоречащей духу советской демократии, вожди большевизма видели не принцип, а эпизодический акт самообороны»[101].
Нет оснований сомневаться в искренности этих слов, особенно учитывая, что репрессивная политика большевиков была в годы Гражданской войны крайне непоследовательной и перемежалась попытками диалога с политическими противниками (анархистами, социал-демократами, народниками и частично — этническими националистами). Гораздо более важным, чем вопрос о намерениях большевиков, является вопрос о последствиях принимавшихся ими решений. И во Франции, и в России непримиримая политика революционной диктатуры привела к массовым казням не только врагов свободы, но и множества людей, отнюдь не являвшихся противниками революции. Исследователь истории Великой Французской революции Альберт Манфред, сочувственно относившийся к якобинскому террору, констатировал: «Робеспьер и революционное правительство сражались против неодолимой силы, против гидры, у которой на месте одной отрубленной головы сразу вырастало десять новых»[102]. Разумеется, причину такого положения дел советский историк видел в том, что якобинцы плыли против течения, начав воевать с буржуазией в эпоху все еще набирающего силу капитализма. Однако несложно заметить, что террор не только уничтожает врагов, но и создает их. А главное, даже оказываясь порой вынужденной и даже неизбежной мерой, он все равно дискредитирует ту идею, которой его оправдывают.
Спустя почти сто лет Михаэль Бри резонно замечал, что формулировки Ленина предполагали возможность — ради решения задач революции — ограничения свободы и прав не только для сторонников старого режима, но и для самих трудящихся, что «диаметрально противоречит представлениям всех социалистов»[103]. И в самом деле происходившее в Советской России уже в первые годы революции сильно отличалось от образа демократической диктатуры пролетариата, нарисованного Лениным в «Государстве и революции». Бри недоумевает: «Если сами пролетарии более не имеют демократических прав, кто же тогда от их имени осуществляет диктатуру?»[104]
Беда в том, что независимо от риторики большевиков русская революция не сводилась к классовой борьбе, а задачи, стоявшие перед захватившей власть партией, не были в первую очередь связаны с борьбой за социализм — на первых порах нужно было обеспечивать выживание городов, справиться с голодом, предотвратить остановку заводов и развал страны на части. На более позднем этапе возникала необходимость индустриализации, преодоления неграмотности, создания дееспособной армии. Задачи эти стояли перед советскими лидерами объективно, их вынуждено было бы в той или иной форме решать любое правительство, оказавшееся у руля в России того времени. И неудача сулила не просто крах конкретной партии у власти, но и грозила тотальным развалом страны. Иными словами, диктатура большевиков, даже выступая в форме борьбы за интересы пролетариата (которые и в самом деле ставились тогда партией во главу угла), в первую очередь была все-таки диктатурой прогрессистской образованной элиты во имя модернизации. Рабочий класс выступал для этой власти опорой, но отнюдь не господствующей силой.
Если для Ленина якобинцы были образцом, своего рода идеальным типом революционеров, единственным недостатком которых было то, что действовали они в эпоху буржуазных, а не пролетарских революций, то Маркс и Энгельс относились к данному опыту гораздо более критически. В сентябре 1870 года Энгельс в письме Марксу дал красному террору весьма жестокую оценку: «Наблюдая, как французы вечно впадают в паническое состояние из-за боязни таких ситуаций, когда приходится смотреть правде в глаза, получаешь гораздо лучшее представление о периоде господства террора. Мы понимаем под последним господство людей, внушавших ужас, в действительности же, наоборот, это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх»[105].
Это не значит, конечно, будто Маркс и Энгельс оценивали якобинский период революции негативно. Просто они видели противоречивость политики Робеспьера и его единомышленников. Поражение этой политики было предопределено закономерной динамикой революции. И террор, вышедший из-под контроля самих же лидеров правящей партии, не предотвратил, а ускорил их падение. Однако во Франции наследие якобинства и трагический опыт революционного террора не только в конечном счете способствовали победе буржуазной модернизации, но и не помешали становлению демократической республики. То, что в России дела пошли иначе, вызвано не идеологией революционеров или «ошибками теории» и даже не трагическими последствиями террора, а спецификой исторических условий, в которых происходила революция.
Трагический путь большевистской революции
Говоря о социализме, Макс Вебер периодически обрывал собственные рассуждения ссылкой на то, что вопрос о его необходимости лежит в области ценностей, а потому находится за пределами научного исследования[106]. Но, будучи выдающимся и даже великим социологом, он явно не мог не сознавать, что ценности сами по себе формируются в процессе общественного развития, а его исследования о влиянии протестантизма на хозяйственную практику капитализма неминуемо должны были бы привести к размышлениям о том, как социалистические ценности будут формировать экономическую реальность нового общества. И если создатель «понимающей социологии» принципиально уклонялся от этого вопроса, то не потому, что не считал его значимым, а потому, что любое дальнейшее исследование неминуемо заставляло бы его занимать публичную политическую позицию, которую он считал несовместимой со своим статусом ученого. Тем не менее яростность, с которой он спорил о социализме и большевизме с Йозефом Шумпетером, его трагические предсказания в письмах Дьердю Лукачу и Отто Нейрату не оставляют сомнений в том, с какими ценностями он связывал свои симпатии. Его критика социализма выдает заинтересованного сторонника общественных перемен, с тревогой видящего угрозы и катастрофы на этом пути.
Задолго до того, как большевики пришли к власти, Макс Вебер, анализируя перспективы русской революции, скептически оценивал шансы на победу демократии. И скептицизм его был связан отнюдь не с идеями социалистов, а с тем, что на определенном этапе своего развития индустриальный капитализм начинает сам подрывать демократические институты, им же и порожденные. Требования дисциплины и порядка, без которых невозможно индустриальное производство, могут более или менее уживаться с либеральной демократией в условиях спокойного и бескризисного развития, но оказываются в непосредственном противоречии с ней, когда речь идет о необходимости мобилизации ресурсов ради сохранения производства и необходимой капитализму общественной структуры. Это самым драматичным образом обнаружилось уже на Западе в ходе Первой мировой войны, но в еще большем масштабе те же проблемы выявились в России, где серия военных поражений обернулась весной 1917 года не только крушением царского режима, но и распадом государственности.
Практический опыт большевистской диктатуры в годы Гражданской войны меньше всего можно вывести из теоретических тезисов даже такой работы как «Государство и революция» (хотя текст этот и был написан уже в 1917 году, когда автор серьезно готовил свою партию к захвату власти). Скорее наоборот, видно, насколько практика разошлась с теорией, а произошедшее в реальности противоречило первоначальным планам Ленина и большевиков.
Крайне авторитарные формы, которые приняла большевистская власть в годы Гражданской войны, объясняются, конечно, не только условиями военного времени и культурной отсталостью масс (на что неоднократно ссылался сам Ленин), но и трагедией переходного периода, которую мы наблюдаем во всех великих революциях. «Красный террор» и последующая диктатура советской бюрократии не были исторической случайностью точно так же, как не были случайностью репрессии против инакомыслящих, организованные пуританами в Англии XVII века, или диктатура якобинцев во время Великой французской революции. Как известно, ни то ни другое не только не помешало установлению буржуазной демократии впоследствии, но и подготовило для нее необходимые условия.
То, что в России все сложилось иначе, чем во Франции, объясняется не только разными условиями социального развития, но и эволюцией самой большевистской партии в годы Гражданской войны. Троцкий отмечает, что, хотя большевики в годы революции старательно оберегали классовый характер своей партии, они первоначально допускали острые дискуссии в собственных рядах. «На самом деле история большевизма есть история борьбы фракций. Да и как могла бы подлинно революционная организация, ставящая себе целью перевернуть мир и собирающая под свои знамена отважных отрицателей, мятежников и борцов, жить и развиваться без идейных столкновений, без группировок и временных фракционных образований? Дальнозоркости большевистского руководства удавалось нередко смягчать столкновения и сокращать сроки фракционной борьбы, но не более того. На эту кипучую демократическую основу опирался Центральный комитет, из нее он почерпал смелость решать и приказывать. Явная правота руководства на всех критических этапах создала ему высокий авторитет, этот драгоценный моральный капитал централизма»[107]. Конечно, по мере того как партия сосредотачивала в своих руках все больше власти, происходило «чрезвычайное сближение, отчасти прямое слияние партийного аппарата с государственным»[108]. На первый план вышли уже не политические дискуссии, а вопросы управления. «Но и в первые годы после завоевания власти, когда партию уже прохватило административной ржавчиной, каждый большевик, не исключая и Сталина, назвал бы злостным клеветником того, кто показал бы ему на экране образ партии через 10-15 лет!»[109]
Так или иначе, централизация власти и управления в руках партии меняли ее структуру и ее природу. Логичным следующим шагом на том же пути было решение X съезда о запрете фракций уже внутри самой большевистской партии. Но, настаивает Троцкий, это тоже не было временным решением. «Запрещение фракций мыслилось опять-таки как исключительная мера, которая должна отпасть при первом серьезном улучшении обстановки. В то же время Центральный комитет с чрезвычайной осторожностью применял новый закон, больше всего заботясь о том, чтоб он не привел к удушению внутренней жизни партии»[110].
К сожалению, Троцкий здесь немного лукавит. В годы Гражданской войны оппозиционные левые партии хоть и подвергались периодическим гонениям со стороны большевиков, но все же имели возможность действовать открыто в рамках советов и в профсоюзах. Более того, когда в ноябре 1918 года после очередного периода запретов большевистское руководство приняло решение о легализации меньшевистской партии, Ленин высказался по этому поводу со свойственной ему прямотой, заявив, что от мелкобуржуазных партий (к числу которых относили и социалистов) он ждет как минимум нейтралитета: «нам теперь этот нейтрализм, эти добрососедские отношения со стороны мелкобуржуазной демократии не только не страшны, а желательны. Вот почему, если мы смотрим на дело с точки зрения представителей класса, осуществляющего диктатуру, мы говорим: мы на большее никогда не рассчитывали со стороны мелкобуржуазной демократии. С нас этого достаточно. Вы будете с нами в добрососедских отношениях, а у нас будет государственная власть»[111].
На самом деле меньшевики не были нейтральными. Несмотря на серьезные политические и идеологические разногласия с большевиками, партия дала своим членам указание сражаться в рядах Красной армии против контрреволюционных белых генералов. «Мы безоговорочно поддерживали большевиков в борьбе против Колчака и Деникина, — писал лидер социал-демократов Юлий Мартов. — Мы выбрали меньшее из зол»[112]. Так что у Ленина были все основания заявить 27 ноября 1918 года на собрании партийных активистов Москвы, что меньшевиков «охотно легализуем»[113].
В 1919 году, несмотря на продолжающуюся войну, меньшевики получили возможность выставлять кандидатов в Советы и добились впечатляющего успеха. «Большевики, — вспоминал позднее Юлий Мартов, — разрешили нам участвовать в выборах 1919 года, но развернули против нас мощную кампанию. И все же мы провели 45 депутатов в Москве, 225 — в Харькове, 120 — в Ека- теринославе, 78 — в Кременчуге, 45 — в Туле, более 30 в Киеве, Самаре, Брянске, 20 — в Ташкенте. Мы не сомневаемся, что в условиях демократии мы смогли бы собрать под свои знамена большую часть рабочего класса»[114].
Легко догадаться, что такие перспективы отнюдь не радовали большевистское руководство, особенно в условиях, когда власть удалось удержать лишь дорогой ценой в ходе вооруженной борьбы. Систематическая кампания по ликвидации оппозиционных советских партий началась в конце 1921 — начале 1922 годов, и не в связи с гражданской войной, а в связи с переходом к новой экономической политике. Часть социал-демократических лидеров была арестована или выслана, многие вынужденно вступили в Коммунистическую партию. В 1922-1923 годах меньшевики, социалисты-народники и анархисты были изгнаны из профсоюзов.
Ленин обосновывал эту политику ссылками на то, что в условиях новой экономической политики у буржуазии появляются значительные ресурсы, которые могут быть использованы для приобретения политического влияния. И оппозиционные партии в Советах, пусть и придерживающиеся социалистических идей, неминуемо станут проводниками такого влияния: «Они являются авангардом всей реакции»[115]. По мнению Ленина, экономическая либерализация, на которую пошла советская власть, должна была компенсироваться ужесточением политического контроля. И решение запретить фракции внутри компартии было закономерным следствием такого подхода.
Возвращаясь к взглядам и построениям Ленина, мы обнаруживаем, что ни в одной из его теоретических работ нет самого главного элемента, определившего характер политической системы в Советском Союзе, — обоснования однопартийной системы. Показательно, что такого теоретического обоснования нет не только в работах дореволюционного периода, нет в «Государстве и революции», нет его и в текстах, написанных после прихода большевиков к власти, когда по факту они уже были единственной партией в стране. Ленин совершенно четко воспринимал такое положение дел как результат конкретных политических событий Гражданской войны, но отнюдь не как норму и принцип, которым надлежит следовать. Принимая диктатуру большевистской партии как вполне приемлемый и эффективный инструмент социалистических преобразований, он прекрасно сознавал ограниченность и проблематичность такого решения. Все оценки и политические рекомендации, связанные с вопросами управления, в текстах Ленина относятся именно к конкретной ситуации и носят явно краткосрочный характер. Однако вопрос о том, какую форму должно принять социалистическое государство в долгосрочной перспективе, остается для него открытым и неактуальным в силу чрезвычайной ситуации, в которой это государство сейчас находится. В поздних работах он болезненно переживал стремительную бюрократизацию советского государства и партии, жаловался, что «мы называем своим аппарат, который на самом деле насквозь еще чужд нам и представляет из себя буржуазную и царскую мешанину, переделать которую в пять лет при отсутствии помощи от других стран и при преобладании "занятий" военных и борьбы с голодом не было никакой возможности»[116]. Однако сколько-нибудь убедительных планов относительно того, как исправить эту ситуацию, в текстах Ленина мы не находим. Он призывает укрепить руководство за счет привлечения большего числа представителей рабочего класса, рекомендует не допускать сосредоточения слишком большой власти в руках таких амбициозных лидеров, как Сталин и Троцкий,
уповает на культурное развитие народа, который сможет взять свою судьбу в собственные руки, когда справится с невежеством и безграмотностью. Но у него нет политического и стратегического решения, ибо бюрократизация уже становится не болезнью советской власти, а органическим процессом, определяющим ее дальнейшую эволюцию.
Изменение правил внутрипартийной жизни создавало идеальные предпосылки для изменения и руководящего состава на всех уровнях. Реализуя мрачное пророчество Макса Вебера, на передний план выходили люди из бюрократического аппарата, постепенно перетягивавшие на себя политические функции, деятели, которые не просто живут за счет политики, но «не поднялись до уровня своих собственных поступков»[117]. В такой обстановке уже в 1920-е годы Сталин, сформировавшийся в качестве партийного лидера еще в революционные годы, но в совершенстве овладевший и навыками бюрократического управления, оказывался идеальным вождем, на голову превосходившим своих соратников и союзников. Оборотной стороной такого положения дел стала, с одной стороны, репрессивная практика расправ с теми, кто пытался претендовать на такую же роль, используя те же самые рычаги власти, а с другой стороны, дальнейшая деградация руководящего состава партии, сделавшаяся особенно очевидной после смерти Сталина. Уничтожая потенциальных соперников, он устранял и наиболее перспективных преемников.
Подводя итоги, Троцкий вынужден был признать, что процесс удушения советской демократии имел свою внутреннюю логику. Хотя диктатура большевистской партии явилась мощным инструментом социального прогресса, она с каждым годом становилась все более жесткой. «Запрещение оппозиционных партий повлекло за собой запрещение фракций; запрещение фракций закончилось запрещением думать иначе, чем непогрешимый вождь. Полицейская монолитность партии повлекла за собою бюрократическую безнаказанность, которая стала источником всех видов распущенности и разложения»[118].
Превратившись из партии власти в центральное звено аппарата управления, не только политического, но также хозяйственного и до известной степени даже военного, коммунистическая организация в Советской России не просто трансформировалась, но и меняла свою идеологию, все более отождествляя себя с государством. По сути дела, это была уже совершенно другая организация, функционировавшая по иным правилам и с другими целями. Это подметил уже Антонио Грамши в «Тюремных тетрадях», когда описывал, как на определенном этапе партия, монополизировавшая власть, может содействовать общественному прогрессу, но, став тоталитарной и препятствуя свободному самовыражению общества, она становится «объективно реакционной и регрессивной, даже если (как обычно бывает) сама себе в этом не признается и старается казаться носителем новой культуры»[119]. Тогда же, отмечая снижающееся качество теоретической работы в коммунистических партиях, Грамши вынужденно соглашается с Бенедетто Кроче, сетовавшим на догматизм марксистов. Приходится признать: «многие так называемые теоретики исторического материализма очутились на философской позиции, схожей с позицией средневековой теологии»[120].
Всемирная партия коммунистов
Создавая в ходе русской революции коммунистический Ill Интернационал, большевики не скрывали своей надежды на то, что революционные события в других — более развитых — странах мира помогут им разрешить свои проблемы и противоречия. Об этом же писал и Карл Каутский, который тоже, особенно на первых порах, признавал драматизм ситуации, в которой оказались Ленин и его единомышленники: «особенно упрекать большевиков за то, что они ожидали европейской революции, нельзя. Ведь и другие социалисты тоже ожидали»[121]. Захват власти в Петрограде осенью 1917 года был отчасти основан на этих расчетах. Но что делать, если эти ожидания не оправдались? «Наши большевистские товарищи поставили все на карту всеобщей европейской революции. Когда карта была бита, они должны были пойти по пути, который ставил перед ними неразрешимые задачи. Без армии они должны были защищать Россию от могущественного и беспощадного врага; создать режим благосостояния для всех при всеобщем разложении и обеднении. Чем меньше было материальных и интеллектуальных условий для того, к чему они стремились, тем больше они вынуждались заменить недостающее применением голой силы диктатуры, и тем скорее, чем больше росла оппозиция против них в народных массах. Отсюда с неизбежностью диктатура вместо демократии»[122].
Логика большевиков была совершенно противоположной. Европейскую революцию не следует ждать, ей надо способствовать. И победа на «западном направлении» необходима в том числе для того, чтобы разрешить указанные Каутским проблемы. Так рассуждали и Ленин, и Бухарин, и Троцкий. Но если не удается добиться быстрого успеха, надо выстраивать политическую стратегию надолго. А это значит, что коммунистические партии других стран необходимо эффективно контролировать, направляя на решение общих задач, так или иначе связанных с ситуацией внутри России.
Мировое коммунистическое движение превращалось не только в заграничное крыло советской партии и становилось инструментом внешней политики СССР, но и реструктурировалось соответственно. Отсутствие внутрипартийной демократии становилось вполне естественным результатом поставленных задач, поскольку объективно не о чем было дискутировать — все основные тактические и стратегические повороты движения определялись в Москве.
«Не следует забывать, — признает как всегда стремящийся к объективности Шумпетер, — что Коммунистический интернационал возник в атмосфере надвигающейся битвы не на жизнь, а на смерть. Многое из того, что впоследствии приобрело иной смысл, например централизованное руководство, обладающее неограниченной властью над отдельными партиями и лишающее их всякой свободы действий, могло поэтому казаться в то время вполне оправданным»[123]. То же самое касается и других авторитарных мер, принятых во время революции уже во внутренней политике и в сфере хозяйственного управления.
Дело даже не в самом авторитаризме, который, увы, по ходу истории постоянно оказывается наиболее удобным и быстрым, а часто и единственным способом решать навалившиеся проблемы в чрезвычайных обстоятельствах, но в том, что подобные временные меры имеют тенденцию перерастать в постоянно работающие и воспроизводящиеся институты (достаточно вспомнить, что знаменитая советская госбезопасность зародилась именно как «чрезвычайная» комиссия по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, но не исчезла после окончания Гражданской войны и подавления антибольшевистских мятежей), а также множество людей, заинтересованных в сохранении именно такой структуры управления. Проблема авторитаризма вовсе не в том, что он якобы не работает, а как раз в том, что подобные меры работают, и часто работают даже очень хорошо. Настолько хорошо, что отменить и преодолеть их по мере продвижения общества к решению новых задач оказывается крайне трудно.
Успехи советской индустриализации и победа СССР во Второй мировой войне повсеместно укрепили уверенность коммунистов, что ориентация на советский опыт является правильной и необходимой, даже если по отдельным вопросам возникали сомнения. Зденек Млынарж, один из идеологов и лидеров Пражской весны 1968 года, отмечает что Советский Союз виделся не только силой, способствующей социальным преобразованиям в мировом масштабе, но и помощником в борьбе за демократию: «В Чехословакии 1945 года поклонение Советскому Союзу и Сталину не противоречило общенародному стремлению к свободе и справедливости, которые должны были воцариться в новом государстве»[124]. И происходило это не только в Чехословакии, но также в Италии, Франции, да и во многих других странах, переживших опыт сопротивления и народной антифашистской мобилизации. Немецкий коммунист Вольфганг Леонгард, работавший с основателями Германской Демократической Республики Вальтером Ульбрихтом и Вильгельмом Пиком и позднее бежавший в Югославию, вспоминает в своих мемуарах: он и его товарищи верили, что с помощью Советского Союза они смогут «построить новую демократическую Германию»[125]. Эта вера переполняла его энтузиазмом. «Я был полон надежд на то, что мы получим сравнительную свободу действий в политическом развитии дел в Германии, право проводить некоторые мероприятия по-иному, чем в Советском Союзе. Кроме того, я думал, что после окончания войны и в самом Советском Союзе произойдет изменение режима в сторону предоставления населению большей свободы»[126]. В конце концов, демократические конституции, принятые в этих странах, были написаны при активном участии коммунистов — при полной поддержке Москвы. Не кто иной, как Сталин на XIX съезде КПСС призывал коммунистов бороться за политические права и свободы граждан, провозглашаемые либеральной традицией: «Раньше буржуазия позволяла себе либеральничать, отстаивала буржуазно-демократические свободы и тем создавала себе популярность в народе. Теперь от либерализма не осталось и следа. Нет больше так называемой "свободы личности" — права личности признаются теперь только за теми, у которых есть капитал, а все прочие граждане считаются сырым человеческим материалом, пригодным лишь для эксплуатации. Растоптан принцип равенства людей и наций, он заменен принципом полноправия эксплуататорского меньшинства и бесправием эксплуатируемого большинства граждан. Знамя буржуазно-демократических свобод выброшено за борт. Я думаю, что это знамя придется поднять вам, представителям коммунистических и демократических партий, и понести его вперед, если хотите собрать вокруг себя большинство народа. Больше некому его поднять»[127].
Разумеется, Сталин обращался в данном случае к коммунистам зарубежных стран, и отнюдь не призывал к демократизации в СССР. Но показательно, что своим политическим чутьем он уловил настроения, царившие во многих странах после окончания войны. Для масс, впервые за долгие годы почувствовавших себя движущей силой истории, советский опыт и связанные с ним победы были вдохновляющими. «На вопрос, на чьей стороне и за что бороться, — продолжает Млынарж, — эпоха давала простой ответ: на стороне тех, кто последовательнее и радикальнее всех выступает против прошлого, кто не колеблется, не ищет компромиссов с прошлым, а революционными средствами с ним расправляется и преодолевает. Такой силой тогда казался Советский Союз, а такой личностью — Сталин»[128].
Задним числом многие коммунисты и их союзники признавали, что не знали всего масштаба репрессий, разворачивавшихся в СССР при Сталине. В этом смысле откровения XX съезда КПСС, тоже не давшие полной картины событий, стали для них шоком. Но будем откровенны: использование репрессивных и авторитарных методов в Советском Союзе и других странах, где ко власти приходили коммунистические партии, отнюдь не было тайной. Уже в середине 1930-х годов Лев Троцкий констатировал: советский режим приобрел «тоталитарный» характер «задолго до того, как из Германии пришло это слово»[129].
Однако в том-то и дело, что репрессивные методы Сталина отнюдь не были и чем-то исключительным для своего времени, о чем совершенно честно пишет даже не одобряющий большевизм (но старающийся всегда быть добросовестным) Шумпетер. По его мнению, «Сталин следовал сложившейся практике тех времен. Большинство национальных правительств действовали точно так же, и изображать какое-либо особое негодование в связи с его деятельностью было бы чистым лицемерием»[130].
Специфические условия формирования мирового коммунистического движения наложили неизгладимый отпечаток на его дальнейшую судьбу и всю его политическую культуру, предопределяя как силу, так и слабость этих партий. И даже более или менее успешные попытки преодолеть авторитарный стиль управления, начавшиеся повсюду после смерти Сталина, не меняли ситуацию коренным образом, поскольку не затрагивали ни организационных структур, ни культурных норм, объединявших движение. Следствием этого оказалось не только и не столько сохранение авторитарного способа руководства, сколько политическая негибкость коммунистических организаций, постоянно «опаздывавших» к значимым социальным и политическим событиям, менявшим общество, будь то кубинская революция 1959 года, «Красный май» 1968 года во Франции или «Революция гвоздик» в Португалии 1974 года. Даже критикуя сталинизм, решения советского «центра» и подчеркивая приверженность ценностям демократии, коммунистические партии Запада продолжали оглядываться на него если не как на образец, которому надо следовать, то, по крайней мере, как на образец, от которого надо отдалиться. После распада СССР, когда мировое коммунистическое движение уже не имело никакой точки сборки и общих ориентиров (пусть даже и негативных), поставленное в ситуацию, где «каждый за себя», оно стремительно развалилось. Организационная и политическая негибкость обернулась чудовищной хрупкостью.
Глава 4. Государство и бюрократия
Всякий, кто изучает становление социологической науки, обнаруживает, что все три ее основателя — Карл Маркс, Эмиль Дюркгейм и Макс Вебер — в той или иной степени связывали представления о будущем индустриального общества с социализмом. Конечно, их позиции были разными: если Маркс отстаивал необходимость революционного преобразования существующей системы, то Дюркгейм возлагал надежды на социальные реформы, а взгляд Вебера на социализм был одновременно заинтересованным и скептическим[131]. Но в данном случае важно не то, чем различались их представления о будущем, а то, что, анализируя капиталистический порядок, все они неминуемо приходили к выводу о том, что социализм представляет собой закономерный и логичный ответ на его противоречия. Однако противоречиями
буржуазного развития определяется не только потребность в социалистических преобразованиях, но и проблемы, трудности и трагические неудачи, которые также закономерно возникают на таком пути. Эти проблемы болезненно осознавали уже и сами революционеры XX века, но часто не могли найти для них решение. И не только потому, что не хватало опыта или теоретических инструментов, но и потому, что возможности социальных преобразований, пусть и закономерно назревших, были ограничены исторически.
Троцкий связывал бюрократизацию советской системы прежде всего и главным образом с проблемами распределения. При этом, как и во многих других случаях, автор «Преданной революции» ссылается на авторитет Ленина. «Именно благодаря тому, что Ленин, согласно всему своему интеллектуальному складу, придает концепции Маркса крайне заостренное выражение, он обнаруживает источник дальнейших затруднений, в том числе и своих собственных, хотя сам он и не успел довести свой анализ до конца. "Буржуазное государство без буржуазии" оказалось несовместимым с подлинной советской демократией. Двойственность функций государства не могла не сказаться и на его структуре. Опыт показал, чего не сумела с достаточной ясностью предвидеть теория: если для ограждения обобществленной собственности от буржуазной контрреволюции "государство вооруженных рабочих" вполне отвечает своей цели, то совсем иначе обстоит дело с регулированием неравенства в сфере потребления. Создавать преимущества и охранять их не склонны те, которые их лишены. Большинство не может заботиться о привилегиях для меньшинства. Для охраны "буржуазного права" рабочее государство оказывается вынуждено выделить "буржуазный" по своему типу орган, т. е. все того же жандарма, хотя и в новом мундире»[132].
Развивая эту мысль, Троцкий констатирует: «Тенденции бюрократизма, душащие рабочее движение капиталистических стран, должны будут везде сказаться и после пролетарского переворота. Но совершенно очевидно, что чем беднее общество, вышедшее из революции, тем суровее и обнаженнее должен проявить себя этот "закон"; тем более грубые формы должен принять бюрократизм; тем большей опасностью он может стать для социалистического развития. Не только отмереть, но хотя бы освободиться от бюрократического паразита препятствуют советскому государству не бессильные сами по себе "остатки" господствовавших ранее классов, как гласит чисто полицейская доктрина Сталина, а неизмеримо более могущественные факторы, как материальная скудость, культурная отсталость и вытекающее отсюда господство "буржуазного права" в той области, которая непосредственнее и острее всего захватывает каждого человека: в области обеспечения личного существования»[133].
Маркс был, безусловно, прав, когда видел, как в индустриальной цивилизации формируются предпосылки социализма и потребность в нем, но возможность перехода к новой системе окончательно созревает все же именно в условиях, когда человечество технологически получает возможность вырваться за пределы классического индустриализма. В этом плане все антикапиталисти- ческие революции XX века были изначально обреченными в той или иной форме на историческое поражение. Но значит ли это, что они были «преждевременными»? Отнюдь нет. Ибо вызревание новых производственных и общественных отношений не происходит в один момент, «сразу» и непременно «после» того, как определенная технологическая система сама достигает зрелости. История не знает упорядоченных и строго последовательных линейных процессов, существовавших лишь в бюрократизированном сознании немецких социал-демократов и советских профессоров марксизма-ленинизма. XX век стал эпохой ранних социалистических революций точно так же, как XV-XVII века были эпохой ранних буржуазных революций, без которых известные нам формы буржуазного гражданского общества просто не могли бы сложиться. Эти формы в действительности предшествовали индустриальной революции или происходили на фоне ее самых первых проявлений, лишь намекавших нам на ее будущие масштабы[134].
Точно так же и бюрократическая централизация, сопровождавшая как становление советского планирования, так и развитие социального государства в Западной Европе, была отнюдь не продуктом некого изначального «порока», заложенного в идее социализма или государственного регулирования (как упорно пытался доказать Фридрих фон Хайек), а результатом исторического противоречия между объективно назревшей в индустриальном обществе потребности в планировании и незрелостью его организационно-технологических возможностей, которые не позволяли ему принять иную форму, кроме централистско-бюрократической (противоречие, которое очень остро уловил Макс Вебер в своих прогнозах).
Ранние социалистические революции, как и социал-демократические реформы, продемонстрировали возможность всеобщего участия в управлении, не создав условий для его эффективности и превратив массовое вовлечение народа в процесс принятия решений из инструмента демократизации в канал вертикальной мобильности при формировании новой бюрократии, пополняющей свои ряды из народных масс.
В свою очередь, стремление строить социалистическое общество на прочном фундаменте эффективной индустриальной экономики не только подвергалось критике, но даже воспринималось некоторыми мыслителями как основной источник авторитаризма, воцарившегося в советской России и других странах, где к власти пришли коммунистические партии. Так, Альбер Камю жаловался на развитие «технической цивилизации, от которой в равной мере зависят и капитализм, и социализм»[135]. Веру в технический прогресс Маркс, по мнению французского писателя, разделял «с такими же восторженными буржуазными идеологами»[136]. В итоге возникает общество, «поклоняющееся культу производства», а «небесные врата остаются закрытыми»[137].
Видеть корни авторитаризма в логике индустриализма гораздо более верно, чем выводить все произошедшее из идеологии. Но, к несчастью, развитие индустрии было объективным требованием XX века. И более того, далеко не везде и не всегда, как мы знаем, оно приводило к отрицанию свободы. Тем не менее попытки многих левых оправдываться и мучительно искать в идеях основоположников «изначальную ошибку» или «упущенную возможность», как это делают многочисленные авторы от Камю до Хоннета, демонстрируют не столько потребность в обновлении социализма, сколько неспособность к историческому и социологическому мышлению, а потому не имеют никакого смысла для тех, кто стремится возродить движение и идти вперед в изменившихся условиях.
Если отождествление капитализма и демократии является не более чем идеологической формулой, возникшей задним числом на том основании, что именно в рамках буржуазного общества сложились к концу XIX века современные демократические формы государственной организации, то вопрос о том, предполагает ли развитие капиталистической системы сохранение и развитие демократии, или, напротив, создает для нее все новые и новые угрозы, является в высшей степени актуальным. С одной стороны, историческим фактом является то, что демократические порядки внедрялись первоначально в западных, а потом и в иных обществах именно под давлением снизу. Буржуазные классы постоянно сдерживали набиравшие силу процессы демократизации: борьба чартистов за всеобщее избирательное право в Британии XIX века, выступления суфражисток за равноправие женщин на рубеже XIX и XX веков, движение за гражданские права в США 1960-х годов, когда реальную возможность участия в политике для чернокожего меньшинства на юге Америки приходилось в буквальном смысле завоевывать, — лишь несколько наиболее известных примеров того, как демократизация происходила через острый конфликт и противостояние с буржуазным истеблишментом. С другой стороны, все же борьба эта именно в рамках капиталистического общества смогла завершаться победами. Существование независимых судов, позволяющих непредвзято решать хозяйственные споры и защищать права собственности, необходимое для воспроизводства данного порядка, создает предпосылку как минимум для индивидуальной свободы и гражданского равноправия. Это привело Й. Шумпетера к оптимистическому выводу: «Буржуазия может смириться или даже одобрить беззаконие, но только в качестве временной меры»[138].
Куда более пессимистичным на сей счет был взгляд Макса Вебера. Анализируя развитие корпоративного капитализма, он предупреждал, что нет причин видеть в нем основание для демократии, поскольку «все экономические тенденции ведут к возрастанию «несвободы»[139], а индустриальная организация производства требует неминуемого усиления бюрократии «как сердцевины любого массового управления»[140]. В этом плане капитализм и социализм вынуждены будут сталкиваться с одними и теми же проблемами, независимо от идеологии. И угроза демократии порождена именно этой объективной динамикой массовой индустриализации. Размышления Вебера приводят его к трагическому пророчеству: в условиях формирующегося индустриального общества и капитализм, и социализм в равной степени обречены быть бюрократическими. И главный вопрос в данной ситуации состоит уже не в том, возможна ли социалистическая демократия, а в том, насколько велики шансы на выживание у демократии буржуазной. Но с другой стороны, не является ли попытка выхода за пределы капитализма одновременно и шансом спасти буржуазную демократию от закономерного саморазрушения?
Противоречия победы
Психологические и организационные механизмы, предопределившие поражения левых, были, увы, точно предсказаны еще Максом Вебером, напоминавшим, что ни один борец за общественное благо не сможет обойтись без политического аппарата, живущего по собственной логике. «Ему он должен обещать необходимое (внутреннее и внешнее) вознаграждение — мзду небесную или земную, — иначе «аппарат» не работает. Итак, в условиях современной классовой борьбы внутренним вознаграждением является утоление ненависти и жажды мести прежде всего: Ressentirnenta и потребности в псевдоэтическом чувстве безусловной правоты, поношении и хуле противников. Внешнее вознаграждение — это авантюра, победа, добыча, власть и доходные места. Успех вождя полностью зависит от функционирования подвластного ему человеческого аппарата. Поэтому зависит он и от его — а не своих собственных — мотивов, то есть от того, чтобы свите, красной гвардии, провокаторам и шпионам, агитаторам, в которых он нуждается, эти вознаграждения доставлялись постоянно. То, чего он фактически достигает в таких условиях, находится поэтому вовсе не в его руках, но предначертано ему теми преимущественно низкими мотивами действия его свиты, которые можно удерживать в узде лишь до тех пор, пока честная вера в его личность и его дело воодушевляет по меньшей мере часть товарищества (так, чтобы воодушевлялось хотя бы большинство, не бывает, видимо, никогда). Но не только эта вера, даже там, где она субъективно честна, в весьма значительной части случаев является, по существу, этической «легитимацией» жажды мести, власти, добычи и выгодных мест — пусть нам тут ничего не наговаривают, ибо ведь и материалистическое истолкование истории — не фиакр, в который можно садиться по своему произволу, и перед носителями революции оно не останавливается! — но прежде всего: традиционалистская повседневность наступает после эмоциональной революции, герой веры и прежде всего сама вера исчезают или становятся — что еще эффективнее — составной частью конвенциональной фразы политических обывателей и технических исполнителей. Именно в ситуации борьбы за веру это развитие происходит особенно быстро, ибо им, как правило, руководят или вдохновляют его подлинные вожди — пророки революции. Потому что и здесь, как и во всяком аппарате вождя, одним из условий успеха является опустошение и опредмечивание, духовная пролетаризация в интересах «дисциплины». Поэтому достигшая господства свита борца за веру особенно легко вырождается обычно в совершенно заурядный слой обладателей теплых мест»[141]. Эта проблема, продолжал Вебер, встает перед каждым, кто всерьез собирается говорить о «будущем социализма» или даже о «международном умиротворении»[142].
Увы, никакого однозначного решения, кроме призыва к политикам помнить об ответственности за последствия своих решений и действий, великий социолог так и не предложил. Однако с высоты исторического опыта, в том числе и накопленного за прошедшие три десятилетия, мы можем сказать, что ответ в принципе лежит за пределами теории. Ошибкой было представление, свойственное социалистам первой половины XX века, будто новое общество может быть построено с одной попытки (даже если эта попытка окажется первоначально удачной), точно так же, как, к сожалению, необоснованными оказались и реформистские надежды на постепенный или тем более «эволюционный» переход к новому общественному порядку. Социалистическое преобразование своей собственной страны и мира в целом становится реальностью лишь как исторический итог многих попыток, реформ, революций, реставраций и новых революций, конфликтов, позволяющих накапливать необратимые изменения в долгосрочной перспективе, корректировать совершаемые ошибки, выбираться из тупиков. И именно последовательность таких попыток и составляет суть революционного процесса. Но отсюда отнюдь не следует, будто изначально поставленный вопрос о политической ответственности теряет смысл. Относительность любого достигнутого успеха не отменяет необходимости закреплять его в общественных институтах и отношениях, преобразуя структуры экономики, меняя соотношение классовых сил.
Катастрофический шанс
Совершенно очевидно, что экономическим основанием для социализма является не падение зарплат, бедственное положение трудящихся и упадок хозяйства, а наоборот, развитие производительных сил. Такова была позиция Карла Маркса, то же самое утверждали и социал-демократы начала XX века, так же мыслил и Макс Вебер. Критикуя большевиков и радикальное крыло немецких социал-демократов, в том числе отвергая как «неразумное» требование социализации финансов в условиях царившей в Германии послевоенной разрухи и пытаясь после поражения Баварской и Венгерской советских республик отговорить своих молодых друзей Отто Нейрата и Дьердя Лукача (состоявших в поверженных революционных правительствах) от участия в новых подобных попытках, Вебер постоянно подчеркивал, что выступает против преждевременных радикальных мер именно «с точки зрения возможного будущего социализма»[143]. Преждевременно радикальная политика не только приведет к поражению, но и обрушит общество «в бездну идиотской реакции»[144]. Ссылаясь на тяжелое хозяйственное положение в Германии и отсталость России, выдающийся социолог писал молодому Дьердю Лукачу: «Я абсолютно убежден, что эти эксперименты могут иметь и будут иметь в качестве своего следствия одну лишь дискредитацию социализма на ближайшие сто лет»[145].
В известном смысле слова Вебера оказались пророческими, но в то же время не стоит забывать и того, что создатель «понимающей социологии» совершенно неверно оценивал перспективы большевистского режима, будучи уверен в его скором крахе, после которого наступит неминуемая черносотенная реакция. Иными словами, прогноз, вроде бы и верный, основан был на неправильном понимании текущей ситуации.
Вебер считал, что большевистская партия, опирающаяся не на организованный пролетариат, а на деклассированную солдатскую и крестьянскую массу, будет не в состоянии удержать контроль над ситуацией, а возглавляющая революцию марксистская интеллигенция обречена пойти на поводу поддерживающей ее толпы. И дело не только в авторитарных методах революционеров, но прежде всего в том, что никакую прогрессивную повестку, опираясь на такую массу, осуществить будет невозможно, любые жертвы окажутся напрасными.
Эту позицию Вебер аргументировал во время ставшего легендарным спора с Йозефом Шумпетером. Вот как описывает этот эпизод историк Тимофей Дмитриев: «Весной 1918 года посетители венского кафе "Ландман" на Рингштрассе, что напротив Венского университета, стали невольными свидетелями спора между несколькими респектабельными господами, который, начавшись вполне мирно, затем перерос в ожесточенную перепалку и кончился тем, что один из участников спора в сильном волнении выбежал на улицу. Этот спор в кафе разгорелся между Максом Вебером и австрийским экономистом Йозефом Шумпетером. Вебер пришел на встречу в сопровождении Людо Морица Гартмана, специалиста по античной истории; поводом для встречи послужила необходимость обсудить важный академический вопрос. Однако в ходе разговора речь зашла о революции в России. Шумпетер заявил, что благодаря ей социализм перестал быть «бумажной дискуссией» и теперь вынужден доказывать свою жизнеспособность на практике. На это Вебер возразил, что попытка ввести социализм в России, учитывая уровень ее экономического развития, есть, по сути дела, преступление и что социалистический эксперимент неминуемо окончится катастрофой. В ответ Шумпетер холодно заметил, что такой исход вполне вероятен, но что Россия при этом представляет собой «прекрасную лабораторию». Тут Вебер не выдержал и взорвался: «Лабораторию с горой трупов!» Шумпетер парировал: «Как и любой другой анатомический театр»[146].
Спор разгорался и становился все более яростным. Вебер говорил «все резче и громче, Шумпетер — саркастичнее и тише». К спору начали прислушиваться посетители кафе. Наконец Вебер в сильном возбуждении вскочил со своего места и со словами «Это уже невозможно выносить!» выбежал из кафе на Рингштрассе. Гартман догнал его, вручил забытую в кафе шляпу и попытался успокоить, но все напрасно. На что Шумпетер флегматично заметил: «Ну как можно поднимать такой крик в кафе?»[147]
Показательно, что метафора «лаборатории» применительно к СССР использовалась не только Шумпетером, но и Дж. М. Кейнсом, который видел в советской России «лабораторию жизни», признавая, что в этой лаборатории постоянно случаются аварии, после которых выносят трупы — неизбежное следствие масштабного и рискованного, но необходимого эксперимента[148].
Заметим, что и Шумпетер, и Кейнс рассуждали о советской России 1920-х годов, задолго до сталинского «Большого террора». Уже в начале 1930-х, оценивая результаты коллективизации и ускоренную реализацию первого пятилетнего плана («Пятилетку — в четыре года»), Кейнс пришел к куда менее оптимистичным выводам: «Быстрый переход вызовет столь значительное разрушение благосостояния, что новое состояние будет поначалу значительно хуже прежнего, а великий эксперимент будет дискредитирован»[149].
Тем не менее события, произошедшие в советской России, оказали огромное влияние на остальной мир, а главное — способствовали социальным и политическим изменениям во многих других странах. Сравнивая опыт русской революции с французской и китайской, американская исследовательница Теда Скочпол отмечает, что подобные перевороты стимулируют преобразования еще и тем, что правящие элиты во всем мире «вынуждены отвечать на вызовы или угрозы усиливающихся национальных государств, порожденных революциями»[150]. Угроза пролетарских и крестьянских восстаний, недвусмысленно обозначившаяся благодаря быстрому распространению большевистских идей не только на Западе, но и на периферии капиталистического мира, заставляла господствующие классы проводить реформы и смягчать свои методы управления[151]. А потому сводить исторический эффект русской революции только к дискредитации идеи социализма, даже если признать поражение «большевистского эксперимента», было бы фактической ошибкой.
Как бы ни расходились взгляды западных мыслителей, наблюдавших за советским экспериментом в реальном времени, они едины были в том, что трагические последствия происходящих в России событий предопределены не самой природой социализма, а именно попыткой построить его в крайне неблагоприятных условиях, в стране с незрелой экономикой, под давлением крайней необходимости, заставлявшей участников событий торопиться и совершать непоправимые ошибки. В конце концов, даже многие советские граждане, пострадавшие от политики Сталина в 1930-е годы, готовы были ее задним числом оправдывать, ссылаясь на объективную необходимость ускорить развитие[152]. Авторитаризм большевистской политики справедливо связывался именно с этими объективными условиями, отнюдь не благоприятствовавшими расцвету демократии. В итоге применяемые советским режимом диктаторские меры, в свою очередь, не только дискредитировали социалистическую программу, но и сами по себе вели к накоплению проблем и противоречий, неминуемо отражавшихся на экономических и социальных результатах, достигнутых в СССР.
Однако насколько бы ни были логичны подобные рассуждения в устах сторонних наблюдателей, политический процесс развивается по собственной логике. И показательно, что Вебер видел проблемы не только в отсталой России, но и в передовой Германии, которой он предсказывал не светлое будущее, а приход к власти реакционных сил (что, увы, и реализовалось после победы Адольфа Гитлера, хоть и не в такой форме, о которой думал выдающийся социолог). И применительно к немецкой ситуации права оказалась нелюбимая Вебером Роза Люксембург, предсказавшая, что поражение социализма автоматически означает победу нового варварства.
Больше, чем социализм
Невозможно не согласиться с британским экономистом Алеком Ноувом, писавшим: «Очевидно, что демократический социализм возможен только в условиях, когда его поддержит большинство населения. На сегодня это не так, несмотря на депрессию и безработицу. Приходится признать, что только куда более масштабный крах существующего порядка убедит наших граждан в том, что настало время для фундаментальной альтернативы ему»[153].
К сожалению, политическим и психологическим условием для начала радикальных преобразований является именно системный кризис, неминуемо сопровождаемый упадком производства, снижением уровня жизни, а иногда и настоящей хозяйственной разрухой. Социализм становится потенциально возможным благодаря росту производительных сил и развитию общества, но переход к нему становится реально возможным именно тогда, когда и экономика, и общество оказываются в тяжелейшем кризисе (что неминуемо включает в себя разрушение производительных сил и распад социальных связей). Это противоречие неизбежно порождается самой логикой капиталистического развития. Оно в значительной мере предопределило трагический характер событий русской революции 1917 года, да и других революций XX века. Оно не может быть сведено к вопросу об уровне развития экономики, якобы «недостаточно созревшей для социализма», поскольку даже в странах, находящихся на высоком уровне развития, радикальные перемены начинаются именно тогда, когда предшествующая система оказывается в руинах.
Подводя итоги собственного революционного опыта, Ленин не отрицал того, что события развивались совершенно не так, как требовали теория и программа социалистического движения. Однако «полная безвыходность положения, удесятеряя тем силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропейских государствах»[154]. Таким образом, вопрос, стоявший в повестке дня, не сводился к построению социализма и тем более — демократии. Речь шла о том, чтобы сохранить и обеспечить минимальные условия для цивилизованного бытия и социального развития.
Практическую проблему, вставшую перед большевиками, очень хорошо сформулировал Карл Каутский, показав, что коммунисты, обосновывающие необходимость социализма развитием производительных сил, оказались у власти в тот момент, когда производительные силы подвергались разрушительному воздействию кризиса, и именно благодаря этому кризису. Но, по мнению Каутского, получается, что именно в тот момент, когда социалисты имеют наибольший шанс прийти к власти, им делать этого категорически не следует: «Наконец, всеобщее благосостояние означает непрерывное развитие производства. Разрушение капитализма еще не социализм. Где капиталистическое производство не может тотчас же перейти в социалистическое, там первое должно остаться в силе, иначе произойдет перерыв производственного процесса, а с ним и массовая нищета, которой современный рабочий так же сильно боится, как и безработицы»[155].
На первый взгляд это звучит совершенно убедительно — в начале XXI века так же, как и в начале XX столетия. Но проблема в том, что разрушение производительных сил, кризисы и периодические спазмы массового обнищания тоже представляют собой продукт развития производительных сил при капитализме. И более того, именно повторяемость и неизбежность подобных событий как раз и является важнейшим аргументом в пользу социалистических преобразований.
Получается стандартное противоречие, о котором уже не раз писали как левые, так и правые публицисты. Когда капитализм работает, нам не нужен социализм. Когда капитализм не работает, мы не можем себе позволить социализм.
Хотя Каутский и не говорит это впрямую, логика его мысли состоит в том, чтобы постепенными реформами подготовить условия для возникновения социалистического общества, а затем так же плавно и безболезненно перейти к нему. Именно такой линии придерживалась европейская социал-демократия в эпоху, когда она еще способна была вырабатывать политическую линию. Однако история конца ХХ века не только показала, что реформы могут быть обратимыми, но и продемонстрировала, что, даже подняв производительные силы на новый, небывалый уровень, капитализм вновь обрушивает общество в кризис, сопровождающийся разрушениями и социальной дезорганизацией.
Именно это делает революции неизбежными. Но как все же быть с противоречием, обозначенным Каутским?
Опыт ХХ века приводит нас к выводу, что мы просто не можем разделить социалистическую повестку и повестку демократических реформ, ориентированную на куда менее амбициозные, но не менее значимые для общества цели. Социалистические преобразования будут успешными именно в той мере, в какой они решают не только задачи построения нового общества, но и задачи спасения и стабилизации общества как такового. При этом объективной основой для социалистического преобразования становится не только имеющаяся в наличии (в данной стране и в данный момент) реальная экономика, но и весь потенциал производительных сил и научного знания, достигнутый на данный момент человечеством в целом. Именно опора на этот общемировой потенциал обеспечивал, пусть и частичный и обратимый, успех социалистических экспериментов прошлого, и именно он является главным фундаментом для проведения любой успешной левой политики в будущем. Это отнюдь не значит, будто нет шансов добиваться значимых результатов в рамках каждой конкретной страны. Но ключом к успеху становится не опора на собственные силы, не попытка закрыться от мира, а, наоборот, готовность использовать глобальный опыт и стремление влиять на внешний мир.
[85] Miliband R. Class Power and State Power. London: Verso, 1983. Р. 76.
[86] Лукач Г. Ленин и классовая борьба. М.: Алгоритм, 2008. С. 55, 54.
[87] Там же. С. 55
[88] Роза Люксембург: актуальные аспекты политической и научной деятельности. М.: Памятники исторической мысли, 2004. С. 223.
[89] Цит. по: Бри М. Открыть Розу Люксембург снова. М.: Логос / Rosa Luxemburg Stiftung, 2020. С. 145.
[90] Роза Люксембург: актуальные аспекты политической и научной деятельности. С. 227.
[91] Степун Ф. А. Сочинения. М.: РОССПЭН, 2000. С. 233.
[92] Бердяев Н. Малое собрание сочинений. СПб.: Азбука, 2018. С. 116.
[93] Интересно, что выбор в пользу большевизма, сделанный Лукачем, был очень резким и неожиданным как для его окружения, так и для венгерских коммунистов. А. С. Стыкалин в биографии мыслителя свидетельствует, что «обращение Лукача в новую веру произошло буквально в промежутке между двумя воскресеньями». Но он «доказал всей своей последующей политической, философской, научной деятельностью, что сближение с коммунистическим движением, неожиданное для прежних его единомышленников, не было для него случайным, кратковременным увлечением» (Стыкалин А. С. Дьердь Лукач — мыслитель и политик. М.: ЛЕНАНД, 2021. С. 48).
[94] Известный российский политолог И. К. Пантин видит в Ленине зачинателя «пролетарски-якобинской тенденции в освободительном движении России» (Философия политического действия. Из истории левой политической мысли ХХвека. М.: Идея-Пресс, 2010. С. 93). Эта оценка опирается на слова самого Ленина: «Якобинец, неразрывно связанный с организацией пролетариата,
сознавшего свои классовые интересы, это и есть социал-демократ» (Ленин В. И. Полное собрание сочинений Т. 8. С. 370). Ленин возвращался к этой теме неоднократно. Например, в 1905 году он писал, что социалисты должны брать пример с якобинцев, которые «так же последовательно отстаивали интересы передового класса 18-го века, как революционные социал-демократы последовательно отстаивают интересы передового класса 20-го века» (там же, т. 9, с. 308), а меньшевиков сравнивал с жирондистами. В разговорах с товарищами он повторял это сравнение неоднократно, подчеркивая, что большевики должны стать русскими якобинцами (Валентинов Н. Встречи с Лениным. N. Y., Chalidze Publications, 1981). Правда, как отмечает Пантин, в начале революции Ленин надеялся, что большевики будут «якобинцами без гильотины» (Философия политического действия. С. 93).
95 Robespierre M. Oeuvres completes. P. 1912-1967. Т. 10. Р. 353.
96 Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 35. С. 214.
[97] Сравнение большевиков и якобинцев типично также и для работ Троцкого (Троцкий Л. Преданная революция. Что такое СССР и куда он идет? М.: Марксистская тенденция, 2021. С. 95, 97).
[98] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 35. С. 185.
[99] Бри М. Открыть Ленина снова. С. 76.
[100] Троцкий Л. Преданная революция. С. 56.
[101] Там же. С. 90.
[102] Манфред А. З. Великая французская революция. М.: Наука, 1983. С. 337.
[103] Бри М. Открыть Ленина снова. С. 77.
[104] Там же.
[105] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 33. С. 45.
[106] См.: Вебер М. Хозяйство и общество. Т. 1. С. 158, 239 и др.
[107] Троцкий Л. Преданная революция. С. 89-90.
[108] Там же. С. 90.
[109] Троцкий Л. Преданная революция. С. 90.
[110] Там же.
[111] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 37. С. 220.
[112] Социалистический вестник. 04.04.1927. Цит. по: Мосунов А. Партия меньшевиков в 1923-1927 гг. Петрозаводск: Копистар, 2014. С. 10.
[113] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 37. С. 220.
[114] Социалистический вестник. 04.04.1927. Цит. по: МосуновА. Указ соч. С. 12.
[115] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 44. С. 53.
[116] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 45. С. 357.
[117] Вебер М. Политика как призвание и профессия. Харьков: Литера Нова, 2018. С. 221.
[118] Троцкий Л. Преданная революция. С. 89-97.
[119] Gramsci A. Quaderni del carcere. Torino: Einaudi, 1975. V. 2. P. 800.
[120] Грамши А. Избранные произведения. Т. 2. С. 127.
[121] Каутский К. Диктатура пролетариата. С. 63.
[122] Каутский К. Диктатура пролетариата. С. 64.
[123] Шумпетер Й. А. Теория экономического развития. Капитализм, социализм и демократия. М.: Эксмо, 2007. С. 773.
[124] МлынаржЗ. Указ. соч. С. 8.
[125] Леонгард В. Указ. соч. С. 349.
[126] Там же. С. 351.
[127] Сталин И. В. Речь на XIX съезде партии. М.: Политиздат, 1953. С. 7.
[128] Млынарж З. Указ. соч. С. 8.
[129] Троцкий Л. Преданная революция. С. 93.
[130] Шумпетер Й. А. Теория экономического развития. С. 774.
[131] Чарльз Торп, рассматривая взгляды позднего Вебера на социализм, подчеркивает связь между прогнозом растущей и неизбежной социализации и растущим пессимизмом социолога. В отличие от своих молодых коллег Шумпетера и Лукача, которые тогда испытывали горячий интерес к происходящему в России, Вебер, по мнению Торпа, не разделял позитивных ожиданий, связанных с социалистическими преобразованиями, хотя и поддерживал социал-демократию. См.: Thorpe Ch. Sociology in Post-Normal Times. N. Y.; London: Lexington Books, 2022. Р. 130.
[132] Троцкий Л. Преданная революция. С. 58-59.
[133] Троцкий Л. Преданная революция. С. 59.
[134] Именно это «опережающее» развитие буржуазной идеологической и хозяйственной практики, формировавшейся еще до того, как в полной мере развились производственно-технологические условия существования капитализма, дало основание Максу Веберу искать истоки буржуазного порядка в религиозных идеях протестантизма.
[135] Камю А. Бунтующий человек. Миф о Сизифе. М.: АСТ, 2021. С. 236.
[136] Там же. С. 238.
[137] Там же. С. 239.
[138] Шумпетер Й. А. Теория экономического развития. С. 534. К тому же не без некоторой доли цинизма австрийский мыслитель замечал, что буржуазные диктатуры более жестоки по отношению к протестующим рабочим, чем к интеллектуалам, поскольку существование интеллектуальной свободы входит в капиталистический «жизненный уклад» (там же). Последнее явно противоречит большей части политического опыта прошедших десятилетий, когда важнейшей задачей репрессивного аппарата буржуазных режимов как в России, так и во многих других странах (включая относительно умеренные формы авторитаризма) становилось подавление не только отдельных интеллектуалов, но и вообще интеллектуальной деятельности как таковой.
[139] Вебер М. О России. Избранное. М.: РОССПЭН, 2007. С. 49.
[140] Вебер М. Хозяйство и общество. Т. 1. С. 262.
[141] Вебер М. Политика как призвание и профессия. С. 207-2011.
[142] Там же. С. 213.
[143] Weber M. Gesamtausgabe. Tubingen, Bd. 10. Hb. 2. S. 986.
[144] Ibid. S. 800.
[145] Ibid. S. 961.
[146] Социологическое обозрение. 2017. Т. 16. № 3. С. 90-91.
[147] Там же. С. 91.
[148] Keynes J. M. Short View on Russia. London: Hogarth Press, 1925. Русское издание в кн.: Кейнс Дж. М. Впечатления о Советской России. Должно ли государство управлять экономикой. М.: Алгоритм, 2015.
[149] Цит. по: Барнетт В. Л. Кейнс и Россия: в долгосрочной перспективе экономическая теория всегда находится в состоянии перехода. Вестник Санкт-Петербургского университета. 2007. Сер. 5. Вып. 1. С. 17.
[150] Скочпол Т. Государства и социальные революции. Сравнительный анализ Франции, России и Китая. М.: Изд-во Института Гайдара, 2017. С. 25. Надо отметить, что русский перевод не совсем точен, речь у Скочпол идет не о национальных государствах, а о влиянии власти, возникшей в одной стране, на другие страны. Свою мысль американская исследовательница подкрепляет цитатой из японского историка Илбаки Хермасси. См.: Hermassi E. Toward a Comparative Study of Revolutions. Comparative Studies in Society and History, April 1976. Р. 214.
[151] О влиянии, которое оказала большевистская революция на развитие социального государства в западных странах, см.: Rasmussen M., Knutsen C. Reforming to Survive: The Bolshevik Origins of Social Policies. Cambridge: Cambridge University Press, 2021.
[152] То, насколько сталинская модернизация мыслилась как необходимое прогрессивное явление даже теми, кто сам оказывался ее жертвами, очень хорошо видно в воспоминаниях немецкого коммуниста Вольфганга Леонгарда, написанных им после побега из Восточной Германии. Как отмечает Леонгард, сыновья и дочери кулаков, которых он встретил в 1941 году в Караганде, «с течением времени превратились в сталинистов» (Леонгард В. Указ. соч. С. 151). Причем это были те же юноши и девушки, которые сами рассказывали автору книги об ужасах коллективизации и ссылки. «Конечно, вполне возможно, что тот или иной притворялся и лицемерил, высказывая свою приверженность и любовь к сталинскому режиму. Однако большинство моих здешних коллег-студентов думали так же, как я и как многие мои друзья юности в Москве, родители которых стали жертвой чисток 1936-1938 гг.: судьба отдельных семей трагична и, конечно, несправедлива, но принципиально советскую власть нужно поддерживать и поэтому оправдывать все ее мероприятия» (там же, с. 152).
[153] Nove A. The Economics of Feasible Socialism Revisited. London: Harper Collins Academic, 1991. P. VI.
[154] Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 45. С. 380.
[155] Каутский К. Диктатура пролетариата. С. 77.