Долгое отступление Кагарлицкий
November 11, 2023

 Реванш капитала (Глава 1-2) (Часть 2)

Глава 1. От номенклатуры — к буржуазии.
Эволюция советской элиты

Первые разговоры о перерождении советской бюро­кратии начались еще во время Гражданской войны. Позднее эту же тему развивала левая оппозиция, сетовавшая на то, что правящая верхушка в СССР обуржуазилась. Понятно, что в сталинские времена вести подобные дискуссии было делом опасным. Но показательно, что уже в 1954 году на сцене ле­нинградского БДТ была поставлена пьеса Леонида Зорина «Го­сти», где речь шла именно об этом. Написана она была еще в марте, сразу после смерти Сталина. И тут же привлекла к себе внимание режиссеров и публики. Премьера пьесы прошла с невероятным успехом. По словам Зорина, «в этот вечер зри­тель отвел свою коллективную душу после тридцати лет мол­чания»[156]. Пьесу начали ставить во многих театрах, но почти сразу после этого успеха спектакли были отменены, пьеса за­прещена, а на автора обрушился поток разгромной критики в официальной печати.

Болезненная реакция на пьесу, которую сам драматург от­нюдь не относил к числу своих лучших произведений, свидетель­ствует о том, сколь деликатной для советского общества была поднятая в ней тема.

После истории с «Гостями», несмотря на разоблачения ХХсъезда и заметное расширение сферы, где допускалась сво­бодная дискуссия, темы социального и культурного переро­ждения советской элиты в легальных публикациях старались избегать. Можно было в течение некоторого времени писать про

сталинские лагеря («Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына даже выдвигали на Ленинскую премию), можно было намекать на отсутствие свободы, иронизировать по поводу убожества советского быта. А вот критиковать советскую элиту в плане социальном было крайне нежелательно. Нельзя, конечно, утверждать, будто данная тема в годы оттепели не мелькнула ни­где, но в целом тенденция была однозначна. Власть готова была признать некоторые проблемы со своей прошлой историей и даже со своей текущей политикой. Но не существование соци­альных противоречий внутри советского общества.

Главная советская тайна

Естественно, вытесненная из легального поля, дискуссия перешла в поле нелегальное. В Советский Союз проникали книги Милована Джиласа «Новый класс»[157] и Михаила Восленского «Номенклатура»[158], где рассказывалось о привилегиях элиты и где авторы доказывали, что партийно-государственная верхушка СССР (и других стран, принадлежавших к советскому блоку) пре­вратилась в коллективного собственника средств производства и тем самым в коллективного эксплуататора. Показательно, что, не­смотря на явный антикоммунистический пафос, оба автора пыта­лись оперировать марксистскими категориями, причем именно в той догматической интерпретации, которая сложилась в рамках тогдашнего коммунистического движения.

С легкой руки Восленского термин «номенклатура» вошел в массовый обиход, став социологическим обозначением высшей советской элиты, которая упорно скрывала от общества сам факт своего существования в качестве особой привилегированной группы. Но спрятавшись за высокими заборами государственных дач и глухими дверями «закрытых распределителей», эта приви­легированная группа лишь демонстрировала всему населению, что не просто отгораживается от него, но и страдает коллектив­ными муками нечистой совести, ибо не готова демонстрировать свой образ жизни публично и открыто.

Мучительная необходимость скрывать собственное богат­ство и привилегии, безусловно, стала одним из психологических механизмов, способствовавших впоследствии не только откры­тому переходу бывших номенклатурщиков в стан реставраторов капитализма, но объясняет и вакханалию престижного (и демон­стративного) потребления, в которую погрузились социальные верхи нашего общества уже в постсоветскую эпоху. Однако про­блема гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. И самый факт, что номенклатура не могла публично признаться обществу в собственном существовании, свидетельствует о нали­чии в СССР целого ряда механизмов, ограничивавших ее возмож­ности. Не только на уровне пропаганды, идеологии и культуры, но и на уровне институтов.

Привилегии номенклатурщиков были, конечно, значитель­ными по сравнению с тем, что имел рядовой советский гражда­нин, а потому крайне раздражающими. Но по сравнению с тем, что имел правящий класс на Западе или в азиатских странах, они были совершенно ничтожными (что, кстати, тоже становилось раздражающим фактором для самой советской элиты, начи­навшей испытывать комплекс неполноценности по отношению к зарубежным партнерам). Тем более жалкими и смешными выглядят все эти советские номенклатурные радости по срав­нению с образом жизни постсоветской олигархии и даже сред­ней буржуазии. Невозможность легализовать свое положение, сделать престижное потребление открытым и публичным, от­равляла жизнь тем больше, чем более информационно откры­тым становилось советское общество: несмотря на все запреты и ограничения, связи между СССР и внешним миром неуклонно расширялись на протяжении всего послевоенного периода, в том числе и в годы брежневского застоя.

И все же причину перерождения номенклатуры надо ис­кать не в ее образе жизни или в ее потреблении, а в гораздо бо­лее глубоком противоречии. Структура советского общества и организация государственных институтов были таковы, что бю­рократическая элита, даже обладая монопольной возможностью принятия решений, огромной, почти безграничной властью и ин­струментами для контроля над политической жизнью общества, в то же время вынуждена была управлять и принимать решения именно в интересах развития общества, а не в своих собствен­ных, индивидуальных или коллективных. Конечно, номенклатура себя не забывала, что проявлялось не только в привилегиях, но прежде всего в последовательном блокировании любых попыток повысить эффективность управления за счет дебюрократизации.

И все же, как бы ни пыталась советская верхушка отго­родиться от общества, структура власти была построена таким образом, что не допускала жестких разрывов. Вертикальная мо­бильность постепенно снижалась, однако вышестоящие органы и персонал постоянно оказывались во взаимодействии с нижесто­ящими и не могли их игнорировать. Критически мыслящая интел­лигенция ссылалась на отсутствие обратной связи в управлении, но на самом деле эта обратная связь существовала, только рабо­тала она совсем не по тем каналам и не теми способами, как на демократическом Западе.

Класс или не класс?

В условиях капитализма собственник обладает полным суверенитетом в рамках своей корпорации так же, как и фео­дальный князь в своей вотчине. И как бы ни ограничивалось это право различными юридическими конструкциями, оно остается не только «священным», но и защищаемым теми же законами, которые его в чем-то ограничивают. Разумеется, в эпоху всеоб­щей демократизации 1960-х годов господство корпоративной элиты в западных странах находилось под постоянной угро­зой — не только со стороны общественных низов и выборных государственных органов, но прежде всего со стороны средних и низших слоев той же управленческой бюрократии, участие кото­рой в процессе принятия решений размывало суверенитет соб­ственников. Именно в этом была суть пресловутой «революции менеджеров», о которой писал выдающийся американский эко­номист Джон К. Гэлбрейт в книге «Новое индустриальное обще­ство»[159]. Власть распылялась и перераспределялась, превращая управление из способа обслуживать частные или коллективные интересы собственников (прежде всего — ради их обогащения) в непосредственно общественный, хоть и не вполне демократиче­ский процесс.

Парадоксальным образом именно наступившая после Вто­рой мировой войны демократизация делала западное общество не просто менее буржуазным и более технократическим, но во многих отношениях все более похожим на советское. И неслу­чайно именно тогда на Западе получает широкое распространение «теория конвергенции», обещавшая окончательное слияние двух конкурирующих моделей индустриального общества. И ведь эту теорию пропагандировал не только Джон Гэлбрейт. Ее на первых порах придерживался и академик А. Д. Сахаров, ставший рупором диссидентского движения.

Власть правящей верхушки в СССР была ограничена не во­лей народного собрания и даже не законами, защищающими личность и собственность, как на Западе, а структурой самой же управленческой системы, не позволявшей ни одному чиновнику и даже группе чиновников достичь полного суверенитета в своей корпорации, а сами эти корпорации были настолько тесно свя­заны между собой, что не могли работать, не учитывая интересов друг друга, а также интересов общего экономического развития. В то же время официальная идеология, весьма жестко кодифици­рованная, выполняла в советском обществе примерно ту же ре­гламентирующую роль, что и конституционное законодательство в странах Запада. Легитимируя и защищая существующий поря­док, она одновременно создавала определенные ограничения для правящей группы.

В такой ситуации говорить о бюрократии как о коллек­тивном собственнике не было никаких оснований, ибо этот собственник не был отделен от не-собственника, от массы рядовых советских граждан, постоянно требовавших внимания к своим интересам, участвовавших в массе неизбежных, пусть и формальных процедур, писавших жалобы на начальство и друг на друга, договаривавшихся по мелочи с руководством своих предприятий и постоянно, хоть и косвенно, вовлеченных в про­цесс принятия решений.

Сказывалась тут и природа советского планирования, ори­ентированного на комплексность и целостность. Эта система, несмотря на чудовищную и непрерывно нарастающую бюро­кратизацию, все равно была ориентирована на интересы дела, интересы развития, которые формулировались не на самом верху партийно-государственной элиты, а получали выражение в результате коллективных усилий экспертов, управленцев и чи­новников более низкого ранга на многих уровнях. Правила были весьма жесткими, и, например, любое решение о строительстве завода влекло за собой целую цепочку других решений — о стро­ительстве жилья, об открытии магазинов, школ, детских садов, о создании железнодорожных станций и формировании новых маршрутов поездов и автобусов. Причем, как легко догадаться, это всегда выходило за рамки вопросов, касавшихся только од­ного ведомства или даже территориальных органов власти. Система Госплана порождала длинные цепочки согласований, необходимость комплексно увязывать между собой социальные и экономические решения.

Как и на Западе, сложная система горизонтальных и вер­тикальных согласований отнюдь не была бесконфликтной. И на­ряду с противоречиями между ведомствами и учреждениями она неминуемо выявляла и противоречия между своим высшим и средним звеном. Чем сложнее становилась система, тем менее эффективным делалось централизованное управление, которое сложилось во времена форсированной индустриализации. По сути дела, в 1960-е годы СССР вплотную подошел к своей собственной версии «революции менеджеров», выразившейся в первоначаль­ном проекте экономической реформы, которую обычно связывают с именем тогдашнего председателя Совета министров Алексея Косыгина. Руководству предприятий готовы были предоставить широкую автономию, одновременно позволив налаживать гори­зонтальные связи. И в то же время каждое отдельное предприя­тие, напоминавшее, по выражению историка и социолога Павла Кудюкина, «индустриальную общину»[160], превращалось если и не в островок самоуправления, то, во всяком случае, в самостоятель­ный коллектив с общими интересами.

Нетрудно догадаться, что такое развитие событий не только не укрепляло позиции номенклатуры как пока еще только потен­циального коллективного собственника средств производства, но, напротив, подрывало ее шансы консолидировать свое господство. Реформа, начатая в 1964 году, была свернута в 1968-1969 годах па­раллельно с подавлением силой советских танков демократических преобразований в Чехословакии. Совпадение здесь далеко не слу­чайно, ведь именно начатая там экономическая реформа не только быстро поставила в порядок дня вопрос о политической демократи­зации, но и спровоцировало превращение Коммунистической пар­тии Чехословакии именно в партию, пользующуюся поддержкой большинства населения и способную побеждать на выборах, но не занятую непосредственно вопросами хозяйственной деятельности, местного управления или заботой о повышении надоев коров.

Оценивая значение экономической реформы, которую в Чехословакии начали под влиянием первоначальных импульсов, полученных из СССР, Зденек Млынарж отмечает, что она «создала благоприятные условия для перемен в политической сфере»[161]. Децентрализация и дебюрократизация управления неминуемо вели к целому ряду политических и социальных последствий. «Прежде всего устранялась потребность в колоссальном госу­дарственном аппарате, директивно направлявшем каждый шаг хозяйственной деятельности. Теперь стало возможно постепенно преобразовывать этот аппарат, за исключением органов перспек­тивного планирования, в административный аппарат предприятий и объединений и отделить его от политических, государственных органов. С этим была тесно связана перспектива отделения правя­щей партии от директивного руководства экономикой, что, в свою очередь, привело бы к сокращению раздутого партийного аппа­рата, поскольку вмешательство в хозяйственные дела составляло львиную долю содержания его деятельности. Вследствие таких перемен коммунистическая партия как общественный организм начала бы больше заниматься собственно политической, про­граммной работой»[162]. Сочетание политической демократизации и децентрализации управления должно было затронуть и низовой уровень. Трудящиеся должны были получить «право на создание органов рабочего самоуправления на производстве»[163].

Рабочие советы и в самом деле были созданы, причем продолжали развивать свою деятельность вплоть до 1969 года (эти события и связанная с ними борьба за рабочий контроль на предприятиях получили название «второй Пражской весны»[164]). Окончательно островки производственной демократии были уничтожены в ходе «нормализации» лишь к 1970 году.

На первых порах чехословацкие реформаторы, как и их со­ветские коллеги, надеялись, что, поднимая вопрос о повышении качества управления, они не только не подрывают систему, но, напротив, улучшают ее. «Демократическая система, — продол­жает Млынарж, — не требовала бы ликвидации бюрократии как таковой, напротив, она, сняв критерии "политической благона­дежности", улучшила бы положение многих управленцев. С тота­литарным режимом были неотделимо связаны лишь привилегии узкой прослойки политического аппарата, сильного именно своей властью, а не значимостью для нормального функционирования общества»[165]. Увы, очень скоро им пришлось убедиться, что во­прос стоит в совершенно иной плоскости. Ведь теперь именно вопрос о власти становился центральным — не только в плане идеологическом и политическом, но также и в плане социаль­ном. Начав с реформы управления, сторонники перемен, сами того не подозревая, создавали условия для формирования соци­алистической демократии, избавленной не только от господства номенклатуры, но в известном смысле и от власти профессио­нальных политиков. Переход практических вопросов в ведение демократических структур и технократических профессиональ­ных команд лишал номенклатуру остатков экономического су­веренитета, без которых и политическая власть, ограниченная жесткими нормами права, в значительной мере теряла смысл.

Застой как решение

Курс на стабильность, провозглашенный в годы правления Леонида Брежнева как альтернатива подрывавшим позиции бюро­кратии реформам, вполне отвечал стремлениям и чаяниям совет­ской номенклатуры. Уже на рубеже 1960-х годов Милован Джилас констатировал, что описанный им «новый класс» после смерти Сталина хочет «жить спокойно», его идеалом является не продол­жение революции, а «мирная и обеспеченная жизнь»[166]. Суетливая активность Никиты Хрущева и реформаторские инициативы Алек­сея Косыгина нарушали это спокойствие. Свертывание реформ в начале 1970-х годов устранило угрозу стихийной управленческой демократизации, но не решило проблему эффективности. Эта про­блема была по-своему решена (вернее — выведена за скобки) в 1973-1974 годах благодаря новой стратегии команды Леонида Брежнева. Эта стратегия имела две основные составляющие.

С одной стороны, резкий рост цен на нефть после ара­бо-израильской войны 1973 года создал условия для резкого расширения советского участия в глобальной экономике. Пыта­ясь с помощью нефтяного эмбарго заставить Запад отказаться от поддержки Израиля, арабы добились совершенно иного резуль­тата, радикально изменив структуру мировых рынков. Теперь СССР входил в систему глобального разделения труда в качестве поставщика сырья. А хлынувший на советскую экономику поток нефтедолларов (и возможность получения на Западе дешевого кредита) создавали у правящих кругов иллюзию ненужности ре­форм. Если мы что-то не можем произвести сами, мы это купим. Единственным сектором, по-прежнему нуждавшимся в собствен­ных технологических инновациях и в эффективном управлении, оставалось оборонное производство, которое можно было под­держивать на высоком уровне централизованными усилиями, постоянным вливанием денег, привлечением наиболее ценных ресурсов и лучших кадров за счет других отраслей[167].

С другой стороны, проблему управления все равно надо было как-то решать. И если политика децентрализации была отвергнута, то на смену ей пришла своего рода «расщепленная централизация». Полномочия и ресурсы в очередной раз пере­распределялись, но не сверху вниз, а непосредственно наверху.

Всякий, кто задумает проследить эволюцию советской системы управления в 1970-1980-е годы, будет поражен стре­мительным ростом числа отраслевых министерств и ведомств. Каждая отрасль и даже подотрасль производства стремилась получить собственную управленческую структуру, которая бы занималась только и исключительно ее делами. Если вниз пол­номочия нельзя было передавать, пришлось наверху до предела усиливать специализацию. Но именно эти новые ведомства уже превращались во все более замкнутые и самодостаточные кор­порации, работавшие на себя. Природа планирования посте­пенно менялась. Вместо технического согласования решений Госплан теперь должен был стараться удовлетворять амбиции растущего числа отраслевых лобби, каждое из которых исполь­зовало любые административные и коррупционные инстру­менты для усиления своих позиций. Партийные начальники, впрочем, внакладе не остались. Ведь именно к ним обращались за поддержкой отраслевые лоббисты, стремившиеся добиться своих целей.

Сохранявшиеся в советской экономике диспропорции по­рождали своеобразную игру интересов, при которой обладание дефицитными ресурсами или продукцией становилось условием влияния и даже в известных пределах — власти. Хотя часто по­вторяемый тезис о тотальном дефиците всего и вся в советской экономике представляет собой идеологическое преувеличе­ние, невозможно отрицать, что нехватка тех или иных товаров (не только потребительских) была в ней постоянным фактором, причем игравшим немалую роль в принятии решений на разных уровнях. «Государственная плановая экономика, — пишет исто­рик Александр Шубин, — была рассчитана на производство либо массы стандартной (причем плохо стандартизированной) продук­ции, либо уникальных образцов сложной высококачественной техники. В итоге часть потребностей оказывалась неудовлетво­ренной, продукция делилась на обычную и дефицитную. Дефицит стал натуральной "валютой", которая позволяла уравновешивать интересы в условиях отсутствия универсального денежного эк­вивалента»[168]. Такая «валюта» оказывалась ценнее, чем деньги, за которые не все и не всегда можно было получить (это касалось и связей между предприятиями в условиях все чаще случавше­гося срыва плановых поставок). В итоге формировался теневой рынок, в котором подпольные бизнесмены и спекулянты играли далеко не самую важную роль. Это был рынок неформальных обязательств, связей и власти.

На такой почве коррумпированность высшего начальства стремительно усиливается. Но в то же время меняется и струк­тура элиты. Партийно-государственная номенклатура уже не сплоченная группировка. И тем более не пресловутый «орден меченосцев», о котором мечтал Сталин. Теперь это конгломерат групп и кланов, каждый из которых имеет собственные «завязки» и взаимные обязательства со «своей» группой хозяйственных и региональных начальников.

Двигаясь в таком направлении, советская экономика к се­редине 1980-х уже вполне была готова к приватизации. Мало того что корпоративные структуры более или менее оформи­лись, став самодостаточными, но и нарастала интеграция СССР в мировой рынок. Таким образом, переход к открытой экономике капиталистического типа выглядел уже для многих корпораций, связанных с сырьевым сектором, не только вполне возможным, но и привлекательным. По сути, траектория развития, по которой Россия идет вплоть до конца эпохи правления Владимира Пу­тина, уже вполне оформилась в поздние советские годы.

В это же время на Западе разворачивается процесс, по­лучивший название «контрреволюция акционеров». Если на востоке Европы угроза демократической конвергенции была предотвращена советским вторжением в Чехословакию и свер­тыванием «косыгинской» реформы, то в США и в Западной Ев­ропе элиты действовали менее грубо, но не менее решительно. Начавшееся повсеместно изменение структуры капиталистиче­ских корпораций привело к тому, что более или менее единая структура менеджмента раскололась. Высший менеджмент за счет приобретения крупных пакетов акций был интегрирован в класс собственников, а основная масса рядовых управленцев и бюрократов была лишена рычагов влияния на стратегические решения и превращена в обычных исполнителей, хорошо опла­чиваемых и покорных наемных работников.

Показательно, что появление так называемого народного капитализма, когда все больше людей владело акциями пред­приятий, не только не сделало систему более демократичной и социально ориентированной, но, наоборот, усилило рыночные стимулы к получению краткосрочной выгоды за счет долгосроч­ных целей. Этот парадокс очень хорошо описывает британский экономист Алек Ноув: «Так называемых "собственников" могут быть тысячи, даже миллионы, это могут быть небольшие вложе­ния различных фондов и трастов. Но дело в том, что большинство из них даже не разбирается в том, долю в каких компаниях они приобрели или продали за прошедший год. Важно то, что "соб­ственники" и менеджеры фондов теперь имеют только самый краткосрочный интерес, состоящий в том, чтобы получить при­быль как можно быстрее, ведь они порой владеют этими акци­ями в течение всего нескольких недель, а иногда (как сказал один из дельцов с Уолл-стрит) всего в течение десяти минут»[169].

Как следствие, долгосрочные перспективы развития кон­кретной компании (и тем более отрасли) оказались подчинены всего лишь решению двух взаимосвязанных задач: росту прибыли и повышению цены акций на бирже. Инвестор зачастую покупает акции не для того, чтобы ими владеть, а чтобы их перепродать, что, в свою очередь, подчиняет рост промышленного капитала зада­чам увеличения капитала финансового. Производство, оставаясь объективно фундаментом экономики, превращается во второ­степенный вопрос для тех, кто распоряжается ресурсами, а обще­ственный интерес и вовсе исчезает из их поля зрения.

На политическом уровне тот же процесс выразился в тор­жестве неолиберализма, когда сперва правительства Маргарет Тэтчер и Рональда Рейгана в Британии и США, а потом и руко­водство других стран (включая и социал-демократов) начинают проводить не только меры по приватизации государственного сектора и демонтажу социального государства, но и последова­тельно ограничивают возможности демократических институтов влиять на какие-либо решения. Это делается под предлогом за­щиты рынка и бизнеса от бюрократического вмешательства, но армия бюрократов по ходу дела только растет, тогда как демо­кратические институты выхолащиваются и отмирают. Демокра­тия все более превращается в фасад, украшающий довольно неприглядное здание корпоративного господства.

Таким образом, не только советская элита к концу 1980-х го­дов была готова к приватизации, но и Запад был готов к тому, чтобы принять в свои объятия бывших соперников. Конверген­ция происходила, но совершенно не таким способом, как меч­тали Дж. Гэлбрейт и А. Д. Сахаров в 1960-е годы. Скорее, речь шла о негативной конвергенции, в ходе которой советскому обще­ству предстояло утратить свои социальные завоевания, а запад­ное общество становилось все менее демократическим.

Однако в Советском Союзе оставалась нерешенной про­блема идеологии. И дело не только в том, что в эту идеологию приватизация и окончательное превращение номенклатуры в корпоративную буржуазию не особо вписывалось (решили же эту проблему в Китае). Поскольку коммунистическая идеология играла в СССР примерно ту же организующую и сдерживающую (по отношению к произволу власти) роль, какую играет, напри­мер, конституционное право в США, на ее основе функциони­ровала своеобразная система сдержек и противовесов, каналы обратной связи и вертикальной мобильности. Идеология одно­временно (как и закон на Западе) легитимировала господство правящей элиты и сдерживала ее амбиции. Она пронизывала быт советских людей, регулируя общественное поведение, делая его предсказуемым. Этот идеологический порядок, конечно, не заменял отсутствующей демократии, но для большинства насе­ления более или менее компенсировал ее отсутствие.

Коммунистическая идеология в ее советском варианте также требовала от власти постоянных достижений в социаль­ном и экономическом развитии. Власть должна была не только постоянно чем-то делиться с народом, доказывая тем самым свою легитимность. Важно и то, что идея социально-экономиче­ского прогресса была жестко вписана в господствующую систему ценностей. Бюрократия советского типа формировалась в ходе индустриализации и модернизации, она обязана была служить данной цели или, по крайней мере, делать вид, будто служит. Мало того что это было обременительно, но и получалось с каж­дым годом все хуже. А снижение динамизма советской системы подрывало ее легитимность.

Идеологический переход

Неудивительно, что переход к капитализму начался с реши­тельного демонтажа именно идеологии и связанных с ней инсти­тутов. Задним числом у многих людей, ностальгирующих по СССР, это создало идеалистическую иллюзию, будто именно отказ от идеологических догм породил крах системы, но в действитель­ности (в строгом соответствии с теорией Маркса) дело обстояло совершенно наоборот. Эволюция системы породила у правящих кругов необходимость избавиться от оков идеологии.

Превращение в буржуазию всегда было тайной коллек­тивной мечтой номенклатуры. В 1989-1991 годах эта мечта сбылась. Правящее сословие смогло, освободив себя от оков идеологии (а заодно и морали), стать полноценным классом, приватизировав не только собственность и власть, но в значи­тельной мере и само государство. Разрыв между элитой и об­ществом не только окончательно оформился, но и приобрел характер непреодолимого противостояния, обострив социаль­ные противоречия до такой степени, какой они уже давно не достигали в развитых капиталистических странах (хотя и там они стремительно нарастали).

Разумеется, как и любой сложный процесс общественной трансформации, превращение номенклатуры в буржуазию не могло произойти без серьезных издержек (от которых понесли урон и сами победители). Поскольку все советское государствен­ное устройство было не только тесно увязано с господствующей идеологией, но и непосредственно соединено с интегрированной системой планирования и управления, раздел собственности зако­номерно сопровождался распадом страны. Ликвидация СССР в де­кабре 1991 года не только развязала руки новым «национальным» элитам, разделившим между собой наследие сверхдержавы, но и окончательно обрушило идеологические структуры, лишив их привязки к государственной традиции и истории. Историю теперь можно было не проживать, как часть собственного прошлого, не­разрывно связанного с настоящим, а сочинять заново.

Разрушение хозяйственных связей стало не менее, а, ско­рее, даже более тяжелым стрессом для предприятий, чем от­крытие рынков для иностранной конкуренции, но именно эта катастрофа облегчила реализацию конкретных планов прива­тизации. Собственность уходила в частные руки за бесценок, ее легко было делить.

Значительная часть предприятий так и не оправилась от случившегося, а многие новые хозяева в итоге получили куски гораздо менее ценные, чем рассчитывали (хоть это было ре­зультатом их собственной политики). Произошла сырьевая при­митивизация экономики, что сделало долгосрочное повышение эффективности практически невозможным — в рамках сложив­шейся структуры интересов.

Изменяя свою классовую природу, элита неминуемо вынуждена была изменить и свой персональный состав. Поя­вились новые люди, не просто успешно примазавшиеся к пра­вящему классу в процессе его формирования, но и активно влиявшие на этот процесс в своих интересах. Новая буржуазная элита так и не смогла полностью отделиться от традиционной бюрократии, но зато радикально изменила характер государ­ственного управления, поставив его в зависимость от управ­ления корпоративного. А силовые структуры, востребованные в процессе перехода как его защитники, сами сделались подо­бием бизнес-корпораций, часто вступающих в конкуренцию с другими такими же корпорациями.

Но самое главное изменение, которое произошло с оте­чественной элитой в результате превращения номенклатуры в буржуазию, состоит в том, что она полностью утратила заинтере­сованность в развитии и модернизации общества.

Советская бюрократия сформировалась в процессе ин­дустриализации, ее структура формировалась для решения со­ответствующих задач и ее легитимность в значительной мере основывалась на том, что подобные задачи так или иначе ре­шались. Теперь олигархия освободила себя от подобных обя­зательств точно так же, как и от старой идеологии (о которой старшее поколение начальников иногда ностальгически вспо­минало в дни советских праздников). Ни структура власти, ни ее идеология, ни ее непосредственные интересы не диктовали уже новым хозяевам жизни необходимости что-то менять, раз­вивать или хотя бы улучшать. Их золотой век раз и навсегда до­стигнут. Мечты сбылись.

А потому власть и олигархия в России начала XXI века, не­зависимо от того, какие слова они писали на своих знаменах, оказались глубоко консервативными и враждебными всяче­скому прогрессу.

Периферийный капитализм и дефицит демократии

Реставрация капитализма в государствах, возникших на руинах Советского Союза, отнюдь не представляла собой просто возврата к прошлому или даже механического переноса на но­вую почву институтов, практик и производственных отношений, характерных для буржуазных обществ Запада. Такой перенос в принципе невозможен. Принципиально важно, однако, то, что капитализм не только вернулся туда, где потерпел крах в начале XX столетия, но и вернулся уже сразу в том виде, какой приобрел в результате реформ, революций и реставраций, происходив­ших на протяжении целой исторической эпохи. Тут можно вновь вспомнить Макса Вебера. Описывая события Первой русской ре­волюции, он пришел к выводу, что попытки копирования готовых образцов, сложившихся в рамках западного общества, не при­близят Россию к политической свободе: «Было бы совершенно смехотворно надеяться, что нынешний зрелый капитализм (этот неизбежный итог хозяйственного развития), каким он импорти­рован в Россию и установился в Америке, как-то сочетается с "де­мократией", а тем более со "свободой" (в каком бы то ни было смысле). Вопрос стоит совершенно иначе: каковы в этих усло­виях шансы на выживание "демократии", "свободы" и пр. в дол­госрочной перспективе? Они смогут выжить лишь в том случае, если нация проявит решительную волю в своем нежелании быть стадом баранов»[170].

Верная применительно к началу XX века, эта мысль тем более оказалась верна по отношению к России конца столетия. Но в то же время нельзя забывать, что буржуазные порядки фор­мировались здесь не на пустом месте, а накладывались на уже имевшиеся социальные и политические практики. Капитализм пришел в Россию и другие государства, образовавшиеся на руи­нах СССР, не только как уже готовая система, которую, как считало большинство людей и в верхах и в низах общества, не надо было создавать, а достаточно было копировать, он был импортиро­ван уже в своей неолиберальной форме. Этот режим со всеми его специфическими экономическими, политическими и куль­турными особенностями, включая отсутствие связи между нако­плением капитала и развитием национальной промышленности, отнюдь не предполагал ни свободной конкуренции, ни тем бо­лее демократии. Постоянно звучавшие и в России, и на Западе идеологические мантры относительно преимуществ свободного рынка имели своей целью исключительно освобождение уже сложившихся и экономически необходимых монополий от госу­дарственного регулирования и социальной нагрузки.

Снижение государственного вмешательства в условиях экономики, которая (как показал еще Вебер) просто в силу техно­логических причин не может работать по законам классического рынка XVIII-XIX веков, означало неизбежное усиление корпора­тивного монополизма и способствовало формированию олигар­хического правления — как в сфере хозяйственной, так и в сфере политической.

Проблема западной корпоративной элиты в конце XX столе­тия состояла в том, чтобы сократить, а по возможности устранить участие масс в политике, не жертвуя формальными институтами парламентаризма, свободных выборов и другими завоеваниями либеральной демократии. Данная задача была решена через со­четание рыночных реформ с технократическим принятием ре­шений, ставших «слишком сложными» для понимания рядового избирателя. Как отмечает Борис Капустин, это привело к устра­нению большинства как политического субъекта, сформиро­вался «режим недопущения "народа"/демоса как специфической формы политической субъектности»[171]. Принципиальное различие между Востоком и Западом состояло, однако, в том, что в странах с устоявшимися демократическими институтами господство кор­поративной олигархии наталкивалось на множество ограниче­ний, а общество имело возможности и ресурсы для того, чтобы эффективно сопротивляться. Даже если капиталу удавалось про­тиводействие развитого гражданского общества раз за разом пре­одолевать, достигалось это ценой потери времени, ослабления натиска и неминуемых уступок. В условиях постсоветских стран те же тенденции приобрели куда более масштабный, а главное, на первых порах всепроникающий характер, приобретая форму почти «естественного» и потому неудержимого процесса.

Антидемократическая реакция, развернувшаяся на Западе, соединилась с результатами вырождения совет­ской номенклатуры, образовав своего рода синтез. Как от­мечает британский экономист Винсент Барнетт, «постсоветская экономика в действительности была сконструирована путем наложения западного понимания рыночных процессов и им­портированных технологий на существующие бюрократические порядки и остатки разрушающихся институтов плановой эконо­мики», а в результате получилось «то, что описывается как мафи­озный капитализм»[172].

Разумеется, сравнивая все еще сохраняющиеся на Западе демократические практики с тем, что творится на территории бывшего СССР и некоторых других стран, легко прийти к вы­воду о том, что именно номенклатурное прошлое нового пра­вящего класса стало причиной всех этих бедствий. Но схожесть процессов, происходящих по обе стороны бывшего «железного занавеса», слишком очевидна, так же как и их взаимовлияние. Негативная конвергенция стала реальностью.

Остатки разложившихся и деградировавших советских об­щественных и политических структур с характерными для них практиками по-своему органично соединились с отношениями и практиками, свойственными позднему капитализму. Характер­ный для постсоветского общества бум потребления — не только количественный (стали потреблять больше, хотя не всегда при­обретаемые вещи и продукты были лучше), но и качественный (разнообразие товаров и потребностей стремительно увеличива­лось) — тоже был подготовлен позднесоветским периодом с его парадоксальным сочетанием бурно развивающегося потреби­тельского общества и хронического дефицита, порожденного не только недостатками централизованного планирования, но и опе­режающим ростом заработной платы в 1960-1970-е годы. Однако именно превращение потребительской активности в важнейший аспект жизни, формирующий не только быт, но в значительной мере саму личность, сделали россиян еще более разобщенными. Промышленное производство сплачивает большие коллективы, потребление разобщает людей, реализуясь на уровне индивидов или, в лучшем случае, семей, домохозяйств.

Тем временем крупные промышленные объекты массово ликвидировались либо резко сокращали число работников. К тому же коллективы старели: в условиях массовых сокращений нанимать молодежь не было смысла. Разумеется, в 2000-е годы на волне экономического подъема появились новые заводы, но это чаще всего были сборочные предприятия. Они, во-первых, не требовали столь больших коллективов, как раньше, а во-вторых, нуждались в меньшем количестве квалифицированных кадров, людей, которые могли бы создать вокруг себя новую массовую культуру труда.

Триумф потребления в сочетании с разложением совет­ской индустриальной системы радикально изменил как инди­видуальное, так и массовое сознание. Для левых, опиравшихся исторически на силу организованных трудящихся, последствия были катастрофическими. И хотя в той или иной степени этот процесс можно было наблюдать во всех «старых» индустри­альных странах, на территории бывшего СССР он развивался особенно быстро и драматично, приводя к наиболее масштаб­ным изменениям. В странах Запада, где сохранялись институты гражданского общества, профсоюзы и партии, унаследованные от прежнего времени, переход оказывался хоть и болезненным, но менее резким.

В результате произошедших в 1990-2000-е годы социаль­ных сдвигов уровень разобщенности между людьми оказался настолько велик, что даже говорить об «обществе» можно лишь условно. Горизонтальные связи между индивидами, солидар­ность, взаимодействие и доверие оказались сведены к мини­муму. Возникающие сообщества не только формировались по достаточно случайным признакам, но и оказывались крайне нестабильными. Более или менее прочные связи существовали только внутри семьи, да и та переживала кризис. За пределами технических систем и формальных организаций (общий дом с единой системой отопления, общая работа с одним общим на­чальником) людей ничто не объединяло.

Это напоминает древнюю азиатскую деспотию, как она описана у Маркса (знаменитый «мешок с картошкой», объеди­ненный извне жесткими границами государства), но и тут есть огромные различия. Дело в том, что, с одной стороны, в азиат­ской деспотии низовым элементом системы была община, вну­три которой как раз связи, солидарность, иерархия и правила были очень четкими. В нынешней России не только никакой об­щины нет, но нет и ее современных аналогов (вроде трудовых коллективов в позднем СССР). А с другой стороны, в азиатских деспотиях была не просто свирепая и безжалостная власть, но и четко работающая дисциплинированная и организационно мо­нолитная бюрократия. Эти государственные системы, не «про­раставшие» вглубь общества, легко рушились от внешнего удара (будь то нашествие врагов или раскол элиты на самом верху), но, пока все было спокойно, работали стабильно и четко.

В постсоветских странах, напротив, аппарат власти ока­зался таким же, как и само общество. Он состоит из многочис­ленных индивидов и групп, ничем не объединенных, кроме формальных должностных инструкций, из людей совершенно коррумпированных, некомпетентных и не нуждающихся в том, чтобы хотя бы демонстрировать компетентность для сохране­ния своей позиции и продвижения карьеры. Азиатские деспо­тии были в своей основе системами нерыночными. В России и других постсоветских странах, напротив, не только рынку под­чинено все, но и само государство, его функции и его инстру­менты приватизируются как неформально, так и формально. «Мешок», в котором должна храниться «картошка», весь прог­нил и расползается на части.

В результате неолиберальных реформ в России сложи­лась элита, которая отчаянно держится за власть, но которой совершенно не нужна власть как таковая. Суть этого парадокса в том, что власть рассматривается лишь как техническое сред­ство, как способ получить доступ к неограниченному количеству денег, к своего рода коррупционной ренте, составляющей суть и главный смысл управления. Деньги, привилегии, всевозмож­ная роскошь и наслаждения, все то, что можно получить лично для себя с помощью занимаемой должности, — вот ради чего используется власть. Поэтому у представителей правящей оли­

гархии нет ни стремления к власти как таковой, ни ощущения, что «ты держишь в руках нерв исторически важного процесса», о котором говорил Макс Вебер[173].

Неминуемо возникает вопрос: как в таком обществе может произойти революция и как могут быть проведены реформы (не только прогрессивные, но вообще какие-либо)? Но точно так же очевидно, что поддержание даже среднесрочной стабильности в такой стихийно и необратимо разрушающейся системе невоз­можно. Слабость общества неминуемо оборачивается непропор­циональными возможностями для любой консолидированной, организованной и осознающей свои стратегические задачи группы, которая в случае успеха сама превращается в новый центр не только политической, но и социальной «кристаллизации». В из­вестной степени такую роль играла большевистская партия в рос­сийском обществе, пережившем потрясения Первой мировой и Гражданской войн. Однако в начале XXI века отсутствуют и условия, сделавшие возможным формирование того типа «авангардной партии», которая сама была продуктом не только революционной идеологии, но и бурного, хоть и короткого индустриального подъ­ема 1890-1910-х годов.

Каким образом может в России сложиться новая об­щественная сила, способная реструктурировать и консоли­дировать общество? И будет ли эта сила левой (да и вообще прогрессивной)?

Глава 2. Что осталось
от социального государства?

В середине XX века леворадикальные идеологи на Западе осуждали рабочий класс за то, что он предпочел потребление ре­волюции. А само потребительское общество рассматривалось как обезличенное и бездуховное, как торжество отчуждения и ком­мерческой манипуляции. И в самом деле, по мере того как рос жизненный уровень трудящихся, политика делалась все более скучной, радикальные партии становились реформистскими, а ре­формистские — умеренными. Повсюду торжествовало то самое «пресыщенное равнодушие», о котором некогда Георг Зиммель пророчески говорил в связи с бытом больших городов[174].

Если радикальные левые осуждали мещанское пере­рождение рабочих, то у социал-демократов возникала уве­ренность, что историческая миссия социализма состояла не в преодолении капитализма, а в его гуманизации и реформи­ровании. Однако история последнего десятилетия XX века и первых двух десятилетий XXI века полностью рассеяла эти ил­люзии. Опыт XXI века продемонстрировал, что, несмотря на бесспорную правоту критиков потребительского общества, они упустили главное: благосостояние трудящихся, достигнутое в результате борьбы за социальные реформы, породило новую потребительскую психологию, которая подорвала волю людей к сопротивлению в тот момент, когда не только итоги реформ, но и само это благосостояние оказались под угрозой.

Хрупкое благосостояние пролетариата

Разбирая программу немецкой социал-демократии, Энгельс обратил внимание на тезис о том, что численность и нищета проле­тариев постоянно возрастают, и решительно возразил против него. «Организации рабочих, их постоянно растущее сопротивление будут по возможности создавать известную преграду для роста нищеты. Но что определенно возрастает, это необеспеченность существования»[175]. События XX века полностью подтвердили данную мысль. Благосостояние трудящихся при капитализме на­ходится под постоянным давлением рынка, несмотря даже на то, что рынок одновременно создает и возможности для повышения этого благосостояния. Без политической и экономической борьбы любые достижения оказываются обратимыми.

В 1970-е годы Жан Бодрийяр убедительно показал, на­сколько тесно связаны потребительское общество и социальное государство. «Общество потребления, — писал он, — характе­ризуется не только быстрым ростом индивидуальных расходов, но и ростом расходов, осуществляемых третьей стороной (осо­бенно администрацией) в пользу отдельных лиц и имеющих целью уменьшить неравенство в распределении доходов»[176]. Коллективные расходы и коллективное потребление при всей своей "не-рыночной" природе не только снимали значительную часть нагрузки с домохозяйств, высвобождая их ресурсы для ры­ночного потребления, но и гарантировали базовые условия для воспроизводства общества, которые капитал не мог обеспечить автоматически, опираясь на собственную логику накопления. Кроме того, как отмечает Бодрийяр, социальное государство устраняло или, во всяком случае, смягчало проблему культурной инерции, не сводимой к имущественному неравенству: доступ низших классов к образованию, знаниям и культуре зависит не только от их дохода, здесь «действуют другие, более тонкие ме­ханизмы, чем механизмы экономического порядка»[177]. В свою очередь административные и политические меры, принимавши­еся правительствами под влиянием левой идеологии, позволяли существенно изменить ситуацию.

Ограничение власти капитала, осуществленное западными правительствами после Второй мировой войны под влиянием идей Дж. М. Кейнса и под давлением рабочего движения, не только привело человечество к беспрецедентному прогрессу и благополучию, но и стабилизировало капиталистическую систему, по крайней мере в странах, составлявших центр миросистемы. Но, как отмечает американский политолог Джеффри Антонио Кармона Баес, подобная политика неминуемо сталкивалась с новыми про­тиворечиями: «Кейнсианская экономика стала жертвой собствен­ного успеха. Она существенно повысила производительность и жизненный уровень рабочих в индустриальных странах и тем са­мым стимулировала корпорации выйти за государственные гра­ницы в поисках новых рынков и дешевого труда»[178].

В то же время социальная структура буржуазных обществ радикально изменилась. Рассматривая опыт социального государ­ства в странах Запада, Пол Кругман приходит к выводу, что именно благодаря этим реформам сложился современный массовый средний класс, обязанный своим благополучием в первую оче­редь не рынку, а, напротив, нерыночной политике перераспреде­ления[179]. Однако ни доминирующая идеология, ни сам средний класс в большинстве случаев не воспринимали этот факт как очевидный, тем более что людям в буржуазном обществе свой­ственно объяснять свои успехи и благополучие собственными индивидуальными достижениями[180].

В конце 1970-х годов капитал смог превратить средний класс в своего союзника, пообещав снять с него бюрократиче­ское и налоговое бремя, связанное с содержанием социального государства, но одновременно сохранить потребительское обще­ство. В этом состоит суть социальной политики неолиберализма, причина ее первоначальных успехов и закономерного краха.

Невозможность такого решения в долгосрочной пер­спективе очевидна, и его несостоятельность в полной мере сказалась во время мирового кризиса — Великой рецессии 2008-2010 годов. Но в краткосрочной перспективе это казалось возможным. Демонтаж социального государства происходил не одномоментно и не полностью, а противоречия накапливались постепенно. К тому же оборотной стороной социального де­монтажа стала финансиализация капитализма. По мере сокра­щения государственных социальных расходов увеличивалась закредитованность домохозяйств, вынужденных приобретать в долг то, что раньше получали бесплатно или дешево[181]. Од­нако одновременно расширялся и финансовый сектор, созда­вая, помимо прочего, рабочие места, технологии и стимулы для экономического роста. А коммерциализация различных сторон жизни, ранее обеспечивавшихся государством, тоже создавала новые рынки, занятость и карьерные возможности для тех, кто вписался в процесс перемен.

Еще перед началом Первой мировой войны Николай Буха­рин писал: «Потребление масс, его уровень, самая ценность ра­бочей силы включают, по Марксу, и момент классовой борьбы. Во всей механике развертывающихся противоречий между про­изводством и потреблением, между ростом производства и от­ношениями распределения уже включена эта борьба классов, напяливающая на себя костюм экономических категорий»[182]. В конечном счете, несмотря на все специфические особенности, характеризующие разные, но регулярно повторяющиеся, кри­зисы, все они порождены одним и тем же фундаментальным противоречием между все большим развитием производитель­ной силы капитала и «узким основанием, на котором покоятся отношения потребления»[183]. Социальное государство, регулиро­вание рынков и возникшее вместе с ними общество потребле­ния не просто гуманизировали и преобразовали капитализм в демократических развитых странах, сделав его менее жестоким по отношению к трудящимся. Они позволили на некоторое время смягчить его фундаментальное противоречие. Эти реформы не только превратили наемных работников в активных покупателей на рынке, но и сделали само государство важнейшим и крупней­шим потребителем. Однако успех этих мер был достигнут за счет систематического насилия над капиталом, ограничением его возможностей и свободы. Правящий класс был готов мириться с таким положением дел в течение значительной части XX века (поскольку это было ценой его собственного спасения), но лишь в той мере и до тех пор, пока для него существовала непосред­ственная и смертельная угроза революции и политического уничтожения. Как только глобальное соотношение классовых сил начало меняться, стали пересматриваться и условия социального компромисса. Сначала понемногу и исподволь, потом все более радикально и агрессивно.

Атака неолиберализма против социального государства и регулирования хозяйственной жизни шла под лозунгом защиты индивидуальной свободы от бюрократического вмешательства. Политики и публицисты постоянно подчеркивали, что государ­ственные институты недопустимо разрослись и присутствуют теперь во множестве сфер жизни, которые ранее были для них закрыты. Однако совершенно не случайно, что подобное «рас­ширение» государства происходило пропорционально его демо­кратизации. Это можно проследить не только на Западе, но и в Советском Союзе, где именно в эпоху оттепели, одновременно с демонтажем репрессивной машины, построенной в сталинскую эпоху, разворачивалось массовое жилищное строительство, при­нимались все более широкие социальные программы. Данный парадокс еще в 1920-е годы уловил Карл Шмитт: «Плюралисти­ческое партийное государство становится "тотальным" не из-за силы и могущества, но из-за слабости; оно вторгается во все сферы жизни, поскольку должно исполнять требования всех ин­тересантов. В особенности в области экономики, прежде свобод­ной от вмешательства государства, даже если оно отказывается там от любого руководства и политического влияния»[184].

В конечном счете, не капитализм, демонстрируя свою жизнеспособность, посрамил прогноз Маркса о необходимости социализма, а наоборот, эффективность социалистических мер, примененных для преодоления кризисов, оказалась реша­ющим фактором выживания капитализма на протяжении ХХ века. Но отказ от социалистических костылей, отброшенных капиталом за ненадобностью после краха Советского Союза, по­ражения социал-демократии и других антикапиталистических сил, в свою очередь вернуло противоречия на исходный уровень. Парадоксальным (а на самом деле — диалектическим) образом именно политическое поражение марксистского социализма ре- актуализировало теоретический прогноз Маркса.

Капитализм на протяжении своей истории неоднократно нуждался в государстве для освоения новых пространств — как географических, так и технологических или социальных. Благо­даря массированным государственным инвестициям возникали новые технологии и отрасли, которые просто не могли быть соз­даны частным сектором из-за отсутствия как возможности бы­строго получения прибыли, так и самого рыночного пространства, где можно было бы эту прибыль извлечь. Только после того, как государственный сектор в США, СССР и Западной Европе полвека развивал космическую отрасль, она достигла таких масштабов, что стала возможна деятельность Илона Маска и других «гениев предпринимательства»[185]. То же самое относится к интернету и в более широком смысле — информационному сектору. Но тем более это относится к образованию, здравоохранению, жилью или транспорту, которые именно благодаря социальной поли­тике государства стали масштабными секторами, пригодными для рыночной эксплуатации.

Несмотря на призывы сократить роль правительства в эко­номике, неолиберальная трансформация на рубеже XX и XXI ве­ков не только не привела к сокращению масштабов бюрократии или снижению уровня государственного принуждения, но, на­против, увеличивала их влияние на жизнь общества. Как отме­чал немецкий политолог Ульрих Бек, в большинстве стран власти проводили «системную трансформацию под знаком самораз- государствления»[186]. Причем эта контрреформа проводилась правительствами в интересах транснациональных концернов — сверху, принудительно и часто насильственно.

Несомненно, приватизация, демонтаж социального государ­ства и коммерциализация общественного сектора сами по себе стали до определенной степени факторами роста, причем именно представители среднего класса, выступавшие тут потребителями, одновременно приобретали и целый ряд краткосрочных выгод, что демпфировало негативные последствия неолиберальной политики, которые сказывались не сразу, не везде, но главное — не на всех. Тем самым у сторонников неолиберального реванша сохранялась возможность не только удерживать свои позиции в обществе, но и расширять наступление. Однако этот курс неминуемо должен был упереться в свои объективные границы. Когда это произошло, пришлось платить по счетам. Все противоречия и проблемы, нака­пливавшиеся десятилетиями, вдруг разом вышли на поверхность. И даже если массами не была осознана сущность происходящего, ощущаемый ими эмоциональный дискомфорт достиг таких масшта­бов, что череда социальных взрывов стала неминуемой.

Быстрее всего это выявилось в сфере жилищной политики. В начале XX века, когда массовая урбанизация еще только начи­налась, Георг Зиммель констатировал, что «внутри города про­исходит не связанное с вложением труда повышение ценности земельного имущества, когда арендная плата возрастает просто в силу увеличения деловой активности и прибыль, которую она при­носит владельцу земли, увеличивается сама собой»[187]. Следствием такого положения дел становится постоянно развивающееся не­равенство в жилищных возможностях не только между низами и верхами общества, но и между поколениями, между группами «старых» и «новых» горожан. Муниципальная жилищная политика в середине XX века позволяла не только улучшить положение тру­дящихся, но и предотвратить углубление этого стихийно развива­ющегося противоречия, становившегося тем более масштабным, чем успешнее была экономика. Приватизация муниципального жилья, проведенная неолиберальными реформаторами повсюду в Европе, от Москвы до Лондона, привела к тому, что вновь обо­стрились различия между теми, кто уже получил доступ к недви­жимости, и теми, кто опоздал к разделу собственности.

В несколько иных формах тот же процесс развивался и в США. Выяснилось также, что некоторые социальные группы, су­мевшие приобрести жилье на относительно выгодных условиях, не могут его поддерживать, поскольку их доходы не соответ­ствуют необходимым и постоянно растущим затратам. Таким об­разом, в крупных городах (особенно в США и на востоке Европы) повсеместно разразился жилищный кризис, ответом на кото­рый стало массовое распространение ипотечных кредитов, что, в свою очередь, привело к разрастанию долгового кризиса, когда закредитованность домохозяйств достигла катастрофических масштабов, лишив миллионы людей возможности создавать не­обходимые денежные накопления. Банки, на первых порах по­лучившие возможность эксплуатировать своих должников, сами стали заложниками данной ситуации, поскольку теперь поддер­живать платежеспособность клиентов можно было только одним способом — выдавая им все больше необеспеченных кредитов. Именно так рухнул в 2007-2008 годах рынок недвижимости и фи­нансовый рынок в США, а в европейских странах и особенно на территории бывшего Советского Союза банковский сектор ока­зался в полной зависимости от государства, гарантировавшего его выживание на фоне тотальной неэффективности.

Бегство капиталов

Одной из ключевых реформ, изменивших в конце XX века облик капитализма, был отказ государств от контроля за рынком капиталов. В соответствии с логикой либеральной мысли деньги всегда находят для себя наилучшее применение, и, предоставив инвесторам глобальную свободу перемещать средства в любое время в любую точку земного шара, мы обеспечиваем максималь­ную эффективность вложений. Это, конечно, совершенно верно, но лишь при двух условиях: во-первых, мы должны понять, для кого и для чего эффективность, а во-вторых, помнить, что максимиза­ция эффективности в краткосрочной и долгосрочной перспективе не только не одно и то же, но часто предполагает взаимоисклю­чающие решения. Причем финансовые рынки, ориентированные на быструю и осязаемую выгоду для инвестора, закономерно де­лают выбор в пользу краткосрочных решений по принципу «лучше синица в руке, чем журавль в небе». По сути дела, либеральная мысль приходит к своеобразному самооправданию, утверждая, что любое применение денег, которое имело место на рынке, является наилучшим уже потому, что оно в принципе состоялось и состоялось в соответствии с этими принципами.

На практике основным последствием освобождения рынка капитала стала массовая перекачка средств в офшорные зоны, где дополнительный доход можно было получить, не вклады­ваясь в производство товаров и услуг, просто за счет снижения налоговых затрат. Количество денег, доступных в реальном сек­торе, сокращалось, а кредит становился дорогим. Долгосрочные проекты стагнировали или требовали все более высоких затрат, а занимающийся ими бизнес вновь обращался за помощью к го­сударству, у которого становилось меньше средств из-за сокра­щения налоговой базы.

Экономист Брук Харрингтон, работавшая долгое время в сфере управления инвестициями, показала, что увод денег из-под налогов давно превратился в масштабный бизнес, опирающийся на деятельность высокооплачиваемой профессиональной элиты. Более того, менеджеры, помогающие своим заказчикам укры­ваться от налогов и выводить деньги на экзотические острова, ис­кренне верят, что приносят пользу обществу: «Многие из нас, если не все, считают, что своей работой мы в первую очередь помогаем людям — не только нашим клиентам, но и в целом содействуем движению капитала для инвестиций и экономического роста. Но мы не можем рассказать об этом общественности»[188].

Разумеется, проблемы, связанные с бегством капиталов, неравномерно распределились между центром и периферией капиталистической системы. От развития офшорного бизнеса страдали и те и другие, но в странах, подобных России, буржуазия нуждалась не только в наличии «спокойных гаваней», где можно спрятаться от налогов, но и в «респектабельных юрисдикциях»[189], где можно легализовать сомнительно нажитые капиталы и обе­спечить стабильную правовую основу для продолжения бизнеса. Правда, вооруженный конфликт между Россией и Украиной, разразившийся в 2022 году, показал, насколько рискованным делом может оказаться хранение средств в западных банках, где правительства могут в любой момент их конфисковать, од­нако выяснилось это уже задним числом. К тому же регулярно повторявшиеся истории с иранскими, иракскими и российскими деньгами, несмотря на свою поучительность, не меняли общую политэкономическую логику мир-системы: перемещение капи­талов от периферии к центру связано отнюдь не с недостатком патриотизма у инвесторов, а с общей логикой накопления.

В свою очередь, офшорные фонды, аккумулировавшие ка­питалы в странах как центра, так и периферии, создали новую фи­нансовую инфраструктуру, глобальную сеть перемещения денег, живущую по своим законам и мало связанную с потребностями людей (если не считать, конечно, собственников офшорного ка­питала и их управляющих).

Анализ деятельности этих фондов приводит Брук Харринг­тон к пессимистическому выводу, что создана система, обеспе­чивающая существование оторванных от общества финансовых династий, а главное — систематическое поддержание и увели­чение неравенства, не имеющего ничего общего с вознаграж­дением за успех в бизнесе. И этот разрыв вряд ли можно будет исправить без революции[190].

Дестабилизация рынков

Великая рецессия, спровоцированная банкротством банков и крахом на рынке недвижимости в США, разом выявила, насколько рыночные реформы стали фактором хронической дестабилиза­ции рынков. Разумеется, неолиберальные экономисты могли по­вторять обычные мантры об «ошибках регуляторов», «жадности» отдельных финансовых игроков и цепи «досадных случайностей», обваливших ранее безупречно работавшую систему, а государ­ственные банки и правительства прибегли к обычному средству спасения, массово выкупая долг, созданный частными корпораци­ями. Но очень скоро выяснилось, что без изменения политики нет оснований надеяться на преодоление кризиса. Можно было смяг­чить его остроту и восстановить падающий спрос, заливая рынок казенными деньгами. Но такие лекарства лишь позволяли снимать симптомы болезни, создавая при этом многочисленные побочные эффекты, с которыми приходилось справляться отдельно. Кризис частной задолженности сменился стремительным ростом государ­ственного долга, который, однако, в свою очередь перераспреде­лялся между странами, превращая одни государства в банкротов, а другие — в агрессивных кредиторов.

Очень скоро последовал новый удар: глобальная пандемия COVID-19, которая, помимо экономических потерь, спровоциро­вала и тектонические сдвиги в массовом сознании. Она разрушила привычный мир очевидных представлений и практик, заставив миллионы людей столкнуться не столько с новой реальностью, сколько с ранее скрытыми сторонами той самой реальности, в ко­торой они, порой сами того не сознавая, жили и прежде.

Общество, привыкшее к практике массового потребления, воспринимает его как нечто само собой разумеющееся, полагая, что оно имеет, пользуясь термином Бодрийяра, «естественное право на изобилие»[191]. В результате изобилие «делается повседневным и банальным, оно переживается как повседневное чудо в той мере, в какой оно проявляется не как произведенное, вырванное, заво­еванное в результате исторического и общественного усилия, а как розданное благодетельной мифологической инстанцией, закон­ными наследниками которой мы являемся: Техникой, Прогрессом, Ростом и т. д.»[192] При этом, с одной стороны, в обществе склады­вается иллюзия того, что капиталистические порядки — такие, как они есть на данный момент, — сами по себе обеспечивают потре­бительское благополучие, которое с легкой руки того же Бодрийяра теперь можно критиковать и оспаривать, но которое тем не менее не воспринимается как результат развития целой череды классовых и политических конфликтов, приведших капитализм к социальным реформам. А с другой стороны, будучи естественным, это право, по мнению обывателя, сохранится за ним независимо от того, как будет происходить дальнейшая эволюция или деградация капита­лизма. Хуже того, массы трудящихся оказываются вовлечены в по­требительскую гонку, имеющую собственную логику, инерцию и масштабы, так что неминуемо начинают претендовать на тот «нор­мальный» образ жизни, который тоже воспринимается ими как естественный и современный, но оказывается им не по средствам.

Это противоречие до определенного момента разрешается через массовую закредитованность населения, попадающего в рабство по отношению к финансовым организациям, которые те­перь выглядят уже самыми страшными и наиболее заметными уг­нетателями, поскольку эксплуатируют уже не производителя, а потребителя. Трудящийся не воспринимает эксплуатацию на месте работы так болезненно, как свои финансовые обязатель­ства, а труд на хозяина оказывается лишь средством, для того чтобы обеспечить возможность эксплуатировать себя еще и фи­нансовому капиталу. И в то же время люди, которым и без того хронически не хватает ресурсов для поддержания своего потре­бительского равновесия, особенно болезненно воспринимают ситуацию, когда привычный мир потребления рушится, что и произошло во время эпидемии COVID-19 в 2020-2021 годах.

Спад производства и сокращение потребления в результате карантинных мер, по сути, означали разрыв привычных цепочек воспроизводства, необходимых для потребительского общества, а государство, поставленное перед лицом этой ситуации, вынуж­дено было искусственно поддерживать равновесие с помощью всевозможных выплат. Как выяснилось, можно пользоваться фи­нансовыми ресурсами, ничего не производя или, во всяком случае, резко сократив производительность. Но это не только демонстри­ровало гибкость современной экономики, которая спокойно мо­жет пережить масштабное нарушение рыночного равновесия, но и свидетельствовало о том, что сохранение хоть в каком-то виде финансовых и потребительских цепочек для правящего класса ока­залось даже важнее, чем рынок и производство. Другой вопрос, что это решение было сугубо тактическим. И в данном случае так­тика была направлена на то, чтобы отложить насколько возможно разрешение куда более глубинных, системных противоречий.

Поддерживая потребителя, государство в первую очередь выручало финансовый и торговый капитал, который в противном случае вынужден был бы нести бремя кризиса, что соответство­вало привычному неолиберальному принципу социализации убытков и приватизации доходов, но одновременно создавало новые структурные диспропорции уже между различными фрак­циями капитала (выигравшими и пострадавшими в ходе кризиса). Другим аспектом произошедшего стало массовое внедрение не­рыночных методов распределения ради спасения рынка. В оче­редной раз элементы социализма были задействованы для стабилизации капитализма. Однако выход из данной ситуации создавал и новую проблему: либо возвращение к докризисной «норме» (с гарантированной вероятностью скорого возвращения кризиса в какой-то новой форме), либо развитие этих тенденций вплоть до того, что они начнут менять природу общественных и производственных отношений. А это, в свою очередь, станови­лось предметом политической борьбы.

Момент истины

В начале XX века Дьердь Лукач, анализируя реакцию эконо­мистов на кризисы, пришел к закономерному выводу: «Для бур­жуазии жизненно важно, с одной стороны, рассматривать свой собственный строй производства, как если бы он был сформиро­ван категориями, имеющими вневременное значение, то есть как если бы он определялся вечными законами природы и разума к вечному существованию, а с другой стороны, важно истолковывать неуклонно обостряющиеся противоречия не как неотъемлемые от сущности этого строя производства, а всего лишь как поверхност­ные явления и т. д.»[193] Каждый кризис объявляется результатом цепи случайностей. И каждый из них представляется непохожим на предыдущие, так что невозможно понять, что же объединяет все эти события и что заставляет кризисы столь регулярно повто­ряться. В конечном счете проблемой теории становится классовый интерес. Дело не в слабости методологии, применяемой иссле­дователями, и даже не в идеологической предвзятости авторов подобных текстов. Просто «теория экономики, в которой кризисы рассматриваются как необходимость, должна одновременно со­держать в себе отказ от капитализма»[194].

В то же время регулярное повторение кризисов, демон­стрирующее слабости и противоречия общества, нисколько не приближает нас к социальным преобразованиям. В момент кри­зиса буржуазный хозяйственный порядок дает сбой. Но в том-то и суть, что каждый раз после кризиса правящий класс тем или иным способом оказывается способен перезапустить экономи­ческий процесс более или менее на прежних основаниях, пусть и корректируя некоторые технические обстоятельства, которые были непосредственной (но не глубинной, системной) причиной спада. Системное преодоление кризиса зависит уже от расста­новки социальных и политических сил.

Великая депрессия 1928-1932 годов, последствия которой окончательно были преодолены только после Второй мировой войны, завершилась глубокими реформами, произошедшими под давлением рабочего движения и левых сил внутри стран ка­питалистического центра — на фоне внешнего давления со сто­роны набирающего силу Советского Союза. И напротив, Великая рецессия, несмотря на сопровождавшие ее глубочайшие потря­сения, не только не привела к отказу от неолиберальной модели развития, но, напротив, спровоцировала новую волну антисоци­альных реформ и наступление на демократические права граж­дан в большинстве развитых стран. Причина очевидна: на сей раз капитал не испытывал серьезного политического давления ни изнутри, ни снаружи. Советского Союза давно уже не существо­вало, а Китай, хоть и продолжал официально придерживаться «красной» идеологии, являлся вполне капиталистической держа­вой. Причем, в отличие от СССР, китайское руководство не пыта­лось даже на уровне идеологии представить свою общественную модель в виде глобальной системной альтернативы, которую можно и нужно воспроизводить в других концах мира. А потому нарастающее противостояние Запада и Китая развернулось в форме вполне традиционной конкуренции за рынки и ресурсы. Оно не только не способствовало (в отличие от холодной войны 1940-1970-х годов) укреплению демократии и развитию соци­ального государства на Западе или процессам деколонизации в Азии и Африке, а наоборот, создало условия для более жесткого наступления на права трудящихся в самых разных частях мира. Да и сами китайские предприниматели, выступая в качестве экс­портеров капитала, агрессивно настаивали на отказе от высокой заработной платы, длинных отпусков или гарантий занятости. Именно возможность жесткой и безжалостной эксплуатации тру­дящихся воспринимается молодой китайской буржуазией в ка­честве важнейшего условия, которое должна обеспечить страна, рассчитывающая на ее инвестиции.

Еще Маркс отмечал, что рабочие организации и партии, выступая против эксплуатации, становятся силой, способной «уничтожить или смягчить разрушительные для их класса след­ствия этого закона капиталистического производства»[195]. Но в условиях кризиса ставки резко повышаются. Как заметил Лукач, в такие исторические периоды трудящиеся должны перейти от «тормозящих, ослабляющих, сдерживающих действий» к актив­ным попыткам изменить общество[196]. Но это означает не только необходимость отказаться от привычных, «докризисных» правил поведения, но готовность к жесткой конфронтации. И чем более объективно назрели необходимые меры, тем более серьезно им будут сопротивляться правящие элиты, ибо на этом этапе оказы­вается уже невозможно изменить положение дел, не затронув их интересов. «Те меры, с помощью которых буржуазия надеется преодолеть мертвую точку кризиса, которые, абстрактно говоря, и сегодня (если отвлечься от вмешательства пролетариата) на­ходятся в ее распоряжении точно так же, как во время прежних кризисов, становятся ареной открытой классовой войны. Наси­лие становится решающей экономической силой ситуации»[197].

Демонтаж социальных реформ, происходивший на протя­жении последних двух десятилетий XX века и первых двух декад века последующего, создал не просто предпосылки для череды всевозможных конфликтов и кризисов, превращая каждое новое решение правящих кругов в источник новых трудностей — вся­кий раз все более масштабных, — но и породил своего рода гло­бальную революционную ситуацию.

Глава 3. Калейдоскоп проблем и возможностей


[156] Зорин Л. Авансцена. Мемуарный роман. М.: Слово, 1997. С. 80.

[157] Джилас М. Новый класс. Нью-Йорк: Изд-во Фредерик А. Прегер, 1961.

[158] Восленский М. Номенклатура. Господствующий класс Советского Со­юза. М.; Берлин: Директ-Медиа, 2019.

[159] Гэлбрейт Дж. К. Новое индустриальное общество. М.: АСТ, 2004. Показа­тельно, что книга Гэлбрейта была издана в 1967 году на английском и очень скоро была переведена на русский язык. В 1969 году она вышла в издательстве «Прогресс», но предназначалась для научных библиотек, а в книжные магазины не поступала.

[160] СССР. Жизнь после смерти / под ред. И. Глущенко, Б. Кагарлицкого, В. Куренного. М.: Высшая школа экономики, 2012.

[161] Млынарж З. Указ. соч. С. 86

[162] Там же.

[163] Там же. С. 87.

[164] Vladimir Fisera. The Workers Counsils: The Second Prague Spring // New Left Review. № 105. September-October. 1977.

[165] МлынаржЗ. Указ. соч. С. 87.

[166] Джилас М. Указ. соч. С. 68, 69.

[167] Анализ межотраслевого перераспределения ресурсов и борьбы за них был дан академиком Юрием Яременко. См.: Яременко Ю. В. Структурные изменения в социалистической экономике. М.: Мысль, 1981. Популярное изло­жение взглядов Яременко см. в статье: Белановский С. Юрий Васильевич Яре­менко (1935-1996). Сегодня. 20.09.1996.

[168] Шубин А. В. Золотая осень, или Период застоя. СССР в 1975-1985 гг. М.: Вече, 2008. С. 96.

[169] Nove A. The Economics of Feasible Socialism Revisited. Р. 4.

[170] Вебер М. О России. С. 49.

[171] Капустин Б. Указ. соч. С. 126.

[172] Вестник Санкт-Петербургского университета. 2007. Сер. 5. Вып. 1. С. 19.

[173] Вебер М. Политика как призвание и профессия. С. 166.

[174] Зиммель Г. Большие города и духовная жизнь. М.: Strelka Press, 2018. С. 87.

[175] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 22. С. 233.

[176] Бодрийяр Ж. Общество потребления. М.: АСТ, 2020. С. 28.

[177] Там же. С. 29.

[178] Carmona Baez G. A. Global Trends and the Remnants of Socialism. Social, Political and Economic Restructuring in Cuba. Amsterdam: Academisch proefschrift, 2002. Р. 41.

[179] Кругман П. Кредо либерала. М.: Европа, 2009.

[180] Что, кстати, радикально отличает буржуазное общество от сослов­но-феодального и в более широком смысле традиционного, где, даже если ин­дивидуальные достижения и воспеваются (например, в форме доблести), они никогда не воспринимаются вне контекста принадлежности к коллективной общности — сословию, местности, вере, ордену, роду и т. д.

[181] Бреннер Р. Экономика глобальной турбулентности: развитые капита­листические экономики в период от долгого бума до долгого спада, 1945-2005. М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2014.

[182] Бухарин Н. И. Избранные произведения. М.: Политиздат, 1988. С. 395.

[183] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 25. Ч. 1. С. 268.

[184] Шмитт К. Государство: право и политика. М.: Издательский дом «Территория будущего», 2013. С. 303.

[185] Mazzucato M. The Entrepreneurial State: Debunking Public vs. Private Sec­tor Myths. Anthem Press, 2013.

[186] Бек У. Власть и ее оппоненты в эпоху глобализма. Новая всемирно-по­литическая экономия. М.: Изд. дом «Территория будущего», 2007. С. 180.

[187] Зиммель Г. Указ. соч. С. 99.

[188] Харрингтон Б. Капитал без границ: управляющие частным капиталом и один процент. М.: Изд-во Института Гайдара, 2022. С. 269.

[189] Выражение Руслана Дзарасова. См.: Дзарасов Р., Новоженов Д. Круп­ный бизнес и накопление капитала в современной России. Изд. 2-е. М., 2009.

[190] Дзарасов Р., Новоженов Д. Крупный бизнес и накопление капитала в современной России. Изд. 2-е. М., 2009. С. 287.

[191] Бодрийяр Ж. Указ. соч. С. 21.

[192] Там же. С. 22.

[193]Лукач Г. История и классовое сознание. М.: Логос-Альтера, 2003. С. 113; Ленин и классовая борьба. М.: Алгоритм, 2008. С. 86.

[194] Лукач Г. История и классовое сознание. С. 321.

[195] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 23. С. 655.

[196] Лукач Г. История и классовое сознание. С. 322.

[197] Лукач Г. История и классовое сознание. С. 322..