November 18, 2023

Солнце мертвых | Буря столетия 

Жанры: Драма

Предупреждения: Изнасилование

Описание: Раздеваете друг друга в теплой комнате. У балкона — лужа, вторая натекает с вас, тяжелая рубашка с трудом отлипает от его белой, холодной кожи. Он расстегивает джинсовые шорты, жесткие, тоже насквозь мокрые, трусы сползают, он их подтягивает, ты видишь волосы у него на лобке, он несет ваши вещи в ванную, общим комом, на ходу просит: — Налей хлопнуть? И ты уже знаешь, что будет дальше.

────────── • ✤ • ──────────

А в седьмом классе, когда мыли окна в актовом зале, Маша Климова стояла на стремянке, ты держал стремянку, первым додумался взяться, солнце лилось сквозь толщу мокрого стекла, с большой тряпки текла вода, ничего было не видно под юбкой, но край бесконечно, неостановимо скользил над голой коленкой, тебе лизал лицо горячим языком май месяц, в девятом она забеременела, прикрывала живот учебниками, ей кричали вслед, а ты не решился — подняться к ней по хрупким ступенькам, коснуться ее коленки, отправиться за край ее мятой юбки, позвать ее на танец в последнюю школьную дискотеку (потом ходить на них стало зашквар и для малолеток), войти в нее, на пустыре, за школой, в тихом шепоте далеких автомобильных шин и пыльных тополей. Но ты решился не кричать ей вслед. И ты молчал, ожесточенно, одиноко. Она ушла после экзаменов. Ты забыл ее в то же лето — но так и не смог забыть никогда. Тополя шуршат. Сухие листья принесло на крыльцо. Чувствуешь себя всесильным, богоподобным, когда пропускают без сменки в школу. Так странно, так жалко — это по-прежнему твои коридоры. Катались по перилам. Мелочь в кармане, пересчитать, чтобы хватило на булочку с повидлом (от пицц воняет, как у уборщицы баб-Зины от халата). Туалет второго этажа — зассан начисто младшими классами. Туда и в женский закидывали несчастных обсосов (в основном, тебя). Тихий гул, дыхание спящего зверя, на лестницах пусто, льется свободно по этажам золотой легкий воздух. В кармане бумажка с тезисами. Не забыть сказать спасибо за приглашение. Здесь тебя пиздили. И вот здесь тоже. Никто из взрослых — по чистой случайности — никогда не смотрел в ту сторону. Теперь взрослый — ты. Любые претензии — знак поражения, беззубое блеянье. Ты же рассчитывал время. Как вышло, что ты опаздываешь? На четвертом — ремонт, выбивает из колеи напрочь, знакомое стало чужим, ты теряешься, номеров нет над классами. Он сидит в конце коридора, на подоконнике (слезли сейчас же! Кому сказала!). — А где здесь семнадцатый кабинет, не подскажешь? Поднял взгляд от книжки, прикрывает обложку — как будто защищая. Оранжевая серия. Кивает на дверь в торце. Рубашка на футболку, футболка «Коррозия металла». В ногах рюкзак, на нем следы от подошв. Твой тоже пинали. Уже взявшись за ручку, ты оборачиваешься. — Слушай, а звонок был уже? Вроде без десяти же. Тебе двадцать лет. Просто зайди туда. Тебя не будут ни ругать, ни стыдить. Но там тебе не о чем говорить, и незачем тебе туда заходить, не надо было соглашаться. Ты согласился — потому что это последнее место на земле, где верят, что ты чего-то добился. — Третья перемена пять минут, а не десять. — А ты чего здесь? — У нас урок открытый. — И? — И мне сказали, чтобы я пошел. — За что так сурово? — Не сурово никакое, отлично мне. Так настойчиво, так поспешно. — Сижу, бед не знаю, книжку читаю. Не позорю никого. — А так позорил? Челка падает на лоб, невесомый свет от чистых щек. Выпускной год. Ты сам себе в шестнадцать лет казался взрослым и серьезным. Вытоптанная земля не родит свежей травы. У него даже ногти обгрызены — как у тебя. И какой же он еще — какой же ты был — ребенок. Нет этой встречи, ты ее плохо придумал, приснилась на нервяке, когда укачало в автобусе. — А так я спросил: чо, чувак, который взял да в универ поступил — он космонавт? Или ветеран? Или типа мы дебилы, и нам не светит никому, так хоть на словах послушаем? Твое тщеславие — побитая собака, которая влезла в теплый подъезд, скулит из-под лестницы, робко выставляет лапу. Стыдно до колик, и эту лапу ты бы сам себе отдавил. А мальчик на подоконнике похож на тебя так призрачно, так очевидно. — Что ты читаешь? Смотрит на тебя недоверчиво, потом нехотя показывает обложку. — Жопу натянул на краник, Чак Паланик, Чак Паланик. — Как-то неловко тебе за него, я смотрю. — Нормальный он, дое-... достали, три года назад сами с ним носились все, теперь дофига прозрели, всем селом Буковского читают. — Ребята в школе читают Буковского? Смотрит, как на идиота. Потом смотрит под ноги, потому что ответа стесняется. — На Дваче. Киваешь на книжку. «Колыбельная». — Ну и тебе нравится? — Он вот сколько хочет сказать — столько говорит. — ...а потом говорит еще главу то же самое, забрасывая тебя фактами из Гугла. — Зато он не ебе- не тянет, короче, сорок страниц херни с описаниями, прежде чем что-то начнется, и в словах не вязнет, как в штанах упавших. — Поэтично. В общем, он не Толстой, не Достоевский, не Тургенев, и ты в восторге. Он хочет сказать тебе «в жопу идите», но крепко научен при взрослых не ругаться (на взрослых, хотя бы), и под нос бормочет так неразборчиво, что не за что даже отвесить леща. — А как там с остальным малым набором? Дай прикину. Курт Воннегут? Берроуз? Уэлш? Дуглас Коупленд? Не знает. — Гюнтер Грасс? — Мне не понравился «Барабан», я бросил. — Не густо. Закрылся. — Я поступил не в «универ», а в СПБГУ на бюджет, и когда я здесь учился, никто не верил, что это вообще возможно. Мир настолько больше банки, в которой мы здесь живем, но как ты узнаешь об этом, если тебе никто не скажет? Вообще, ты ждешь, что он огрызнется, но он смотрит на тебя молча, и в его глазах — синих, таким цветом дети штрихуют небо — смесь обреченности и сомнения. Ты знаешь этот взгляд. В нем бремя плохой идеи: от которой — он чувствует — он уже не откажется. Так ты будешь смотреть на него следующие полгода. Под бременем плохой идеи он первым заходит в класс, когда ты открываешь дверь. Выключатель в твоей голове. Ты привык, что он щелкает помимо тебя, необъяснимо. За необъяснимой симпатией — потребностью, неутолимой — приходит разочарование, всегда, но к этому ты привыкнуть никак не можешь. В полчаса, что остались, говоришь об экзаменах и олимпиадах, о том, что на самом деле — только тихо — в ВУЗе учиться в десять раз легче, они не слушают, берешь их дешево — рассказываешь, как списывать на ЕГЭ, как контролируют и на чем спалишься, учительница неловко шутит, хочет свернуть тебя с темы, но они — впервые — так поглощены, так благодарны, что переспрашивают и делают пометки. Задерживаются после урока — многие, в основном девчонки, но не он. Где-то в этот момент понимаешь, что щелкнуло, но не хочешь себе признаваться, а потребность еще так смутна, так невнятна, что для нее нет имени, и легко сделать вид, что ее нет вовсе. Имени нет даже у него самого — ты не спросил. Переходишь улицу, прежде чем достать пачку, вбито намертво: не под окнами школы. Зажигалка кончилась. А в пяти метрах, во дворе — стайка мальчишек в расстегнутых куртках. И он дает тебе прикурить раньше, чем просишь. Пальцы ледяные. После зажигалки протягивает руку. — Валя. Остальным интересно. Ты вроде как старше, ты вроде как почти крутой. — Вася. Хрюкает и прикрывает рот рукой. — «Вася» имя смешное. — Не смешней, чем твое. Не сговариваясь, отходите. Середина дня, и тебя тошнит от мысли про вискарь, трава не берет сразу после выхода, а последний выход был двое суток назад, и на новый виток заезжать не надо бы, во-первых — хотелось бы понемножку, ну еще хоть как-то, себя уважать, во-вторых — может отъехать кукушечка, и его тихий вопрос: — Слушай, а дашь почитать — ну, о чем там ты говорил? Звучит, как благословение. — Ты бы еще шептал. Боишься, друзья услышат? Тебе жаль, что у него вообще есть друзья, и есть, с кем сбегать курить — так сложней представлять, что он — ты. Свой рюкзак — ты видел после звонка — он, оказывается, пинает сам, так, чтобы тот взлетал: лениво наклоняться. Самозванец. Он улыбается. — У тебя уроки. — Я свинтил, считай. В квартире почти нет твоих вещей, рубашки и книги забрал от Алисы в один заезд на такси. Теперь там ее дом — а не ваш дом. Где твой дом — ты не знаешь совсем. Мама приезжала из Комарово во вторник, жарила котлеты. Здесь пахнет точно, как в детстве, ты спишь на ее кровати, обои пропитаны ее духами, запах ее волос — от стираной наволочки, «у меня все хорошо», ты сбежал из детства, а теперь обратно по канализационной трубе, давясь и отблевываясь, ползешь в Шоушенк, но уже не пролезешь там, где свободно проскакивал раньше. Он остается у тебя в прихожей. — Проходи, я сейчас. Ищешь книжку по коробкам. Его долго нет, когда все-таки заходит в комнату, видно, что в дырку на носке торчит большой палец, он наступает на него другой ногой, в его смущении, в его нелепости есть что-то, чего у тебя никогда не было, а если точнее — в нем нет ненависти, которая у тебя была, и он держит эту нелепость, это смущение на открытой ладони, бережно, а не сжимает в кулаке, не делает себе больно, ему не за что себя наказывать. Он на полголовы выше тебя, выше каждого в классе, и мягко сутулится, чтобы это не бросалось в глаза. В тот раз он уходит быстро — он рад и горд, что проник к тебе, что ушел с трофеем, для него это событие, приключение, а ты запоминаешь долгую стройную линию его бедра, но тогда — не сохнут губы и не хочется его коснуться, ты пьешь таблетки и загоняешь себя в сон, надеясь проснуться здоровым (как в детстве), но новый день — продолжение предыдущего, без передышки, без облегчения, и через две недели ты сидишь на бортике ванны. Все бы кончилось сразу, после трехчасовой изнурительной ссоры, с Алисой, спящей за стенкой, и не пришлось бы терять ее, ты бы остался дома, у тебя бы остался дом — уходить не пришлось бы тоже, тебя вынесли бы на руках. Все могло кончиться столько раз, столько раз тебя звали свобода и покой, когда отец ушел, когда они рвали страницы из твоей тетради и калечили твои стихи, когда маму вызывали в школу и говорили, что ты, похоже, умственно отсталый, ни слова от тебя за четверть — все могло кончиться, если бы только тебе хватило яиц напасть первым на это тело. Страх физической боли равняет тебя с землей, но после трех таблеток Валиума — ты чувствуешь — в этот раз ты решишься. Рука дрожит, и в первый раз, от локтя до запястья, только кошачьи цапки, белая черта. Второй — кровь пошла, но порез такой тонкий, ты едва-едва потревожил кожу. Третий раз. Тебя рвет в раковину. И в дверь звонят. Он принес вернуть «Дерьмо». Не дочитал «Времетрясение». Ты бежишь — бежишь — поставить чайник. Свет теперь по всей квартире. Пол пружинит под ногами, ты легкий, быстрый, почти счастливый, тебя знобит — — Хочешь есть? Таскает цукаты из вазочки, они каменные, лежат с прошлого дня рождения Марка, когда всей семьей собирались у мамы. Жаришь наггетсы, ставишь воду под макароны. Он в восторге, наизусть цитирует. «Вообще пушка». У тебя другие куски любимые. У него — сейчас — вообще все, и твои тоже. На факультете есть ребята, которые знают сильно больше тебя, у тебя не то, чтобы есть друзья, хотя Хунд протягивает руку и ведет туда, где ты ни бывал никогда, только ночевал под дверью, и все-таки Хунду твои миры с печатных страниц чужды, а Вале за гаражами под пивко не побазарить с «корешами» даже про книжку с названьем «Дерьмо», ничего, кроме смехуечков, он не дождется, и вы держитесь друг за друга, как эмигранты из далекой страны, границы которой навеки закрыты, свои в дефиците, и не с кем вспомнить родную речь. Вдруг: — Но я не верю, что он бы покончил с собой. Это такая хуйня. — В смысле, он слишком крутой или что? — В смысле, он, блядь, живет с собой лет сорок. Ты, видимо, больше не взрослый — не чужой — и матерится с тобой он через слово. — Ну, подрастешь, может, сбросишь по дороге цинизм этот доопытный. — Ты чего завелся? — Да потому что ты ерунду несешь. Тебя послушать, в отчаянии может быть только девочка-соплюшка, а раз герой — сорокалетний мужик, у него жопа должна быть бронированная, и он вообще любых человеческих переживаний лишен, разумеется — — Я не о том. — А о чем ты? Грызет ноготь. Подбирает слова. Потом: — В нем слишком много — дерьма — чтобы останавливаться. А как тогда другие увидят, насколько ему ебано? И как перестать себе делать ебано, если настолько — надо? Он чо, заслужил? Он не заслужил. И они не заслужили. Пусть, нахуй, в аду горят, вместе с ним, всем селом. Или пусть его остановит кто-нибудь. Но хуй он остановится сам. В этот момент тебе стоит насторожиться. Ребенок на твоей кухне знает о тебе — о себе — куда больше, чем должен, и это сигнальные огни, это повод притормозить, но тебя накрывает, и если бы ты мог, ты бы только крепче вцепился в него. А он шарит в твоем холодильнике, там полбутылки водки, она от Хунда, ты не любишь, поэтому она и уцелела, он спрашивает: — Можно? В глазах фейерверк, мало надо для праздника в шестнадцать лет. — Тебя мамка заругает. А меня убьет. — У нее ночная. Через три года, когда Марк подрастет и будет вот так же клянчить бухло в твоем доме, бутылку ты заберешь. В тот вечер ты достаешь стаканы, он — в отличие от тебя — не разбавляет. Кровь протекла через рукав, и после второй он говорит — невинно, глупо глядя на тебя: — Ты испачкался. — О гвоздь поцарапался. Когда расстегиваешь — показываешь, показать очень хочется, где-то совсем на глубине, там, где ты не вырастал вовсе, там, где тебе не положено быть крепче и взрослей, хочется, чтобы он догадался — он трогает кончиками пальцев твою руку, ведет по ней, от запястья к локтю, почти неощутимо, но у тебя по шее сыпется холодок, у него глаза влажные и блестят от водки, он смывает тебе кровь в раковине, поливает из своего стакана, придерживает тебя за плечо, когда дергаешься, у тебя нет бинта, и ты рвешь наволочку — мамину, в запахе ее волос — а он бинтует со всем опытом дворовых драк и гоп-разборок, затягивает туго, но не перекрывая кровоток, он засыпает у тебя на кровати, одетый, с рассветом, его горячая спина греет тебе бок, и через полгода — он ночует у тебя по три дня в неделю, а каждая наволочка пахнет его волосами. От него самого часто пахнет луком, ему бы почаще менять носки, еще не лишним было бы чистить зубы, ты не выдерживаешь, когда он заваливается к тебе после выходных — провели их по разным впискам, ты выпил кофе на чужой кухне у безымянной телки и поехал на работу, староста звонила, ходят слухи, что такими темпами тебя отчислят, он объявляется к девяти, в школе не был, не был дома: — В душ, я серьезно тебе говорю. Даешь ему полотенце, он обижается, но шутливо, наиграно — как он обижается всерьез, ты пока не видел. Выходит через десять минут, застегивает джинсы, босой, вытирает голову, его чистые свежие плечи все в каплях, на спине кое-где прыщи, на щеках, на груди растекся румянец. Его острая, броская красота, не смытая паста в уголке рта, ты отчетливо видишь, каким мужчиной он будет, когда отряхнет с себя школьника, когда станет сильнее, крупнее и злее, и ты смотришь на него, всасываешь каждую секунду прозрения, жадно, истерично, ты бы сломал ему хребет, чтобы этого никогда не случилось, ты сломал бы ему ноги, чтобы он никуда не ушел, сейчас — в нем все будущее мира, и пока он рядом, тебе кажется, что будущее осталось даже у тебя, быть не может, чтобы в Ниагарском водопаде одному печальному уебку не нашлось воды напиться, и ты жаришь яичницу с колбасой, он с ногами залез на стул, ты стираешь его футболку с носками (и с трусами) вместе со своим добром, ему твой свитер жмет, он снимает обратно и сидит в одеяле, за окном декабрь, вискарь наливаете в горячий чай. Вы бежите наперегонки, твое уверенное знание — он не обгонит никогда — как денежка в кармане, каждый раз, как вспоминаешь — вот она, жить становится приятнее, он читает Ницше и Гегеля, любой, у кого есть позиция, в его глазах мудак и пидорас, он спорит на твоей кухне с мертвыми гениями, из стакана часто проливает на пол, то хуйня и это — — Имей почтение. — Да я рот ебал. Через раз: это раздражает и окрыляет, хотел бы ты написать так в своей курсовой посреди листа, хотел бы ты отвесить ему леща. Леща отвешиваешь. Вы возитесь, как щенки. Он сильнее тебя. Славу богу, сам этого не понимает. Воюете за последней пельмень (едите из кастрюли в две вилки), за бутылку пива, за пульт от телевизора — он телевизор смотрит много, ты с трудом привыкаешь к звуку. Он начинает приходить к тебе, не чтобы быть с тобой, а чтобы не быть с другими — или не быть без тебя, он часто вообще за стенкой, а ты не выставляешь его, когда у тебя дела, потому что гораздо проще дышать, пока за стенкой дышат, и можно выйти к нему и сказать: — Как же заебало. — Точно. Соседки злятся, по утрам ворчат у почтовых ящиков: он ждет тебя по вечерам, не ждет один, так ему скучно, а тебя задерживают по часу и по два, и на лавочке у подъезда — бухающая малолетняя орда, любой из этих ребят мог бы отжать у тебя мобильник, снег загажен окурками и мочой, пару раз вызывают полицию. В последнюю неделю декабря полицию вызывают не в вашем доме, но ты слышишь сирены, ты видишь машины, по крайней мере три штуки, на Подвойского, ты не видишь Валю в двенадцать и в час, а в три он приходит, куртка разодрана, торчит наполнитель, рубашка без пуговиц, кровью наливается щека, кровавая слюна из рассеченного рта, боишься трогать его руками. — Имей в виду: примут — разбираться будешь сам. — А чо, я тебя, блядь, просил о чем-то? — Не выражайся. — А мог бы и мозги не ебать. — Тебя однажды отлупят так, что будешь кровью ссать. Или убьют или закроют с такими историями. У тебя дежавю, потому что Хунду ты говоришь то же самое, и себе не веришь, оба раза, и им обоим повторяешь, когда хотят рассказать: — Не хочу знать. И в декабре у тебя в шкафу, в коробке из-под кроссовок, еще не лежит ствол, он появится к маю. Ты выбираешь Марку подарок на новый год, скидываешь Вале фотку из детского мира. Он приезжает через полчаса — это кончились уроки — говорит, что ты не понимаешь нихуя, пацан взрослый почти (даром, что похож на пиздюка), купи ему «Батлу». — Ну и вот эту хуйню, не хочешь ему — мне купи. Вот эта хуйня — это водяной пистолет, нездорово реалистично выполненный под АК-47, и ты берешь три. Марк со своим почти не играет. Ты заправляешь второй коньяком и стреляешь телочкам в открытые рты. Ты заправляешь его текилой и поливаешь их, и у тебя на кровати — одна с другой капли слизывает. Ты заправляешь его водой — и Валя расстреливает тебя, вынырнув из-под кухонного стола, ударяется головой, но оно того стоит (он так говорит). Новый год справляете по отдельности. Не хочешь его поздравлять — вот настолько он стал важен. Груз тянет на дно. Он звонит в пять утра. На чужой кухне накурено так, что от дыма слезятся глаза. Пахнет бенгальскими огнями, за окном гул пьяной толпы, революция, шторм на океане, а в вазочке подсыхает икра, ебутся в сортире, ты никого не хочешь слышать и никого не хочешь знать, когда выключатель в последний раз щелкал в твоей голове, ты купил кольцо и назвал своей женой девушку, которая теперь уходит с вечеринки, когда видит тебя. — Как оно? — Так себе. — Я в Орехово. — Я на Невском. У одногруппницы. Ты как будто оправдываешься — мол, в центр поперся не салют смотреть, ты ж не турист и не таджик. Кому из вас шестнадцать? Он долго молчит — и, наверняка, грызет ноготь большого пальца. — Я рад. Это он о тебе. Ты польщен и растерян, не научился отвечать на признания, с трудом учился их делать — и каждый раз они вранье, ты говоришь: — С Новым годом. Ты ненавидишь себя за то, как крепко его обнимаешь: когда через три дня вы встречаетесь, и где-то с этого момента все, что может, идет не так. Он читает твои работы. В первый раз просит, потом сам показываешь. Он читает всю твою библиографию — которая настоящая, само собой, а не которая подписана для внушительности. Он ворует книги в библиотеке, ты замечаешь по печати, когда вы обмениваетесь, и ты жалуешься, что ничего и никак невозможно купить, а он прет для тебя Гумилева из центральной, нет оберточной бумаги, он заворачивает в газету, которую стрельнул у метро. Надрывно-ясный день в зимнем Питере. Алмазное солнце. Пар от кружки. Он делает уроки, ты объясняешь ему грамматику, он едва-едва натянул тройку, досдает задним числом сочинения. — Ебаная параша. — Не дыми в квартире. Идет на балкон в тапочках, там снег, он стоит на пороге. Ты отмечаешь ошибки карандашом. Его почерк кажется совсем детским — из-за печатных английских букв. — Тебе, Валя, в тексте нужны три времени: настоящее, будущее и прошедшее. Ты с остальными не справляешься. — Бля, хули я сделаю, если такое задание? Валя разнылся. Он любит причитать — это тоже, отчасти, игра, но уж очень «отчасти». — Хули я сделаю, если их так дохуя? И нахуя их так дохуя? — Present perfect continuous употребляется... — Я русский человек, я не хочу учить язык страны-агрессора. — Весь Советский Союз накануне войны учил немецкий. Зачем ты с ним споришь? Какая тебе разница, получит ли он двойку, закончит ли со справкой? Ты что, решил, что ты его отец? Его накусанные губы, яркие, темные. Когда он садится на место, ты нагибаешься ему через плечо, ты крадешь его тепло, подбираешь объедки, у сердца припрятал ржавую жестянку из-под чая, там сорванные, вымоленные прикосновения, не дай бог однажды он догадается. — ...я бы съебался к немцам, стал бы пиздатым полицаем, кидал бы зижки и еб жидовочек, это я понимаю, а тут-то мне стараться нахуй? Твоя ладонь у него между лопаток. Он перетекает в тебя. Ты бы забрал до капли. Так не хочется отрываться, но левой рукой неудобно давать по шее. Он кидает в тебя ручкой, попадает в стену. Ручка разлетелась, была твоя. Большие глаза, напуганный кот, проглотил смешок, ты смотришь на него — бросается бежать, опрокинув стул, между вами стол, хочешь поймать его, он отскакивает, ты рукой мазнул по плечу, он бежит к тебе в спальню, она в конце коридора, опрокидываешь его на кровать, узкое тело, горячее, сердце заходится от бега, а бока прохладные, задралась футболка, отбивается, коленом, вполсилы, попадает тебе в живот, заваливаешь его на бок, забираешься на него, но он выворачивается, и вот ты под ним, прижал твои руки, смотрит сверху вниз, шальной, запыхавшийся, а ты смотришь, как легла твоя рубашка, и молишься, чтобы он отпустил раньше, чем заметит стояк. Вы никуда вместе не выходите. Твоя квартира — далекий маяк, надежный бункер, домик на дереве, тихий сад, вы прячетесь там всю осень и зиму, а к весне ты понимаешь, что прячешь вас. То, как ты с ним говоришь. Как на него смотришь. Как приобнимаешь за пояс (за плечи неудобно). Ты стоишь у районного загса, не поджег сигареты, падает капель с крыши, капля бьет прямо по фильтру, и вкус воды с металлом на губах, когда вставляешь в рот, на автомате, течет и тает мир вокруг, и ты звонишь ему: — Валь, я развелся. — Хуя себе, ты был женат. Лучше бы он умер. Перезванивает через десять секунд. — Где ты? Поэзия рушится в секунду, рушится иллюзия близости, каждое чужое движение — удар, который переживешь только чудом, нет сил ни прощать, ни винить себя — за такие же удары и хуже, бесчисленные, по другим. Нет сил быть последовательным и великодушным. Вообще нет сил. — Пожалуйста, не злись. Робкая, просительная нежность в его голосе так необходима тебе, так сладка, что ты не успокаиваешься, ты давишь на рану, чтобы кровь текла. — Жестокий мелкий уебок. И того, что ты слышишь, ты не слышал очень давно, тем более сразу, так щедро и просто: — Прости. Прости меня. И его голос дрожит, он куда-то идет, хлопает дверь — закрылся замок. — Что мне сделать? Но сказать тебе нечего, потому что звучит так, будто он готов прыгнуть под поезд ради тебя, и он гораздо искренней, чем ты был когда-либо, но стоит тебе признаться, чего ты хочешь на самом деле, и он больше не заговорит с тобой, его молчанье будет самым лучшим раскладом, потерять его немыслимо, думать, что потеряешь еще, убийственно страшно, и здесь буксует мысль, в твоих ушах — пьяный смех и ор потных пьяных ребят с Дыбены под твоими окнами. Когда ты возвращаешься домой, он сидит на ступеньках, вскакивает тебе навстречу, но ты отталкиваешь его, молча, ты запираешься один: потому что можешь, потому что ничего больше ты не получишь, твоя власть, ваша связь — конечна, ты жмешься к теплой стенке, ты созерцаешь, любовно, последний предел. Он спит на твоей площадке, когда ты утром выходишь за чаем. В подъезде градусов десять, он натянул капюшон на голову, скрючился, озябшее тело деревянное, поднимаешь, он обнимает за шею, он целует твои щеки, как маленький, его всего трясет, температура взлетает за полчаса, что он отогревается у тебя на диване, впервые в жизни говоришь с его матерью, говоришь, что вы друзья, и зачем-то — что у тебя есть диплом (это, к слову, вранье, и диплом — точно не медицинский), она вяло спрашивает, не трудно ли тебе будет оставить Валю у себя, и где ты живешь, и не нужно ли денег, и не хочет знать, как вы встретились и откуда у Вали друзья на четыре года старше, он кашляет, прикрыв трубку. — Нормально, мам. «Со мной все хорошо» — это всегда вранье, ты давно не мальчик, но по-прежнему спрашиваешь себя иногда: они не догадываются? Совсем? Правда? Ты раздеваешь его, он как печка, 39,8, тощие ноги, живот впалый — сейчас, а когда он сытый, тут же торчит, тоже — как у ребенка, натягиваешь свои носки на замерзшие стопы, растираешь, ему больно от света, прячет лицо — уткнулся в спинку дивана, а после того, как ты держишь его голову, поишь его Фервексом, он утыкается тебе в плечо. Бесконечное полотно голой кожи под твоими ладонями. Одеяло шерстяное. — Колется. Тебе его не поднять, чтобы перенести на кровать. Он стонет во сне. Вызвать врача? Придется, если к вечеру жар не спадет. Ты думаешь об этом где-то в то же время, когда запираешься в ванной и мылишь ладонь. Хватался за тебя руками и ногами. Ты задел его пах, когда стаскивал джинсы. Нос у него не дышал, рот не закрывался. Влажный блеск от кончика языка. На щеках пожар. Ты кончаешь минуты за две, в голове прорывает дамбу, невозможно сосредоточиться, выход — болезненней, чем с «быстрого», от себя тянет блевать. Ночью он хочет есть. — Ты пельмени варишь? — Ты хочешь пельмени? Ты волнуешься, суетишься, как наседка, ничего из этой дешевой драмы не должно было выплеснуться в реальность, а он простужен, не ранен, но этого достаточно, чтобы запоздало напугать, встряхнуть тебя. — Я бульон из-под них выпью. С мамой так всегда делали. Ты гладишь его по голове, он лег к тебе на грудь и дремлет, пока ты читаешь вслух. С контркультурщиков он перешел на Бабеля. Твое личное достижение. Слюна подтекает к тебе на рубашку. На вторую ночь «Одесские рассказы» заканчиваются. На вторую ночь твои фантазии становятся длиннее и грязнее, ты не запираешься в ванной, ты остаешься в спальне. Ты как-то даже забываешь, что твои войска разгромлены, твоя жизнь дотлела, твоя женщина вернула кольцо назад, и ты выбросил его в реку, поток унес его вместе с ломтями грязного льда. В апреле вы с Хундом продаете первую общую партию, ты снимаешь сливки до и после, не спишь четверо суток, покупаешь маме серьги — а себе Сегу, которая в детстве была у ребят из соседнего подъезда, у брата с сестрой, к ним ходило играть полдвора, тебя позвали однажды, но ты не пошел, уверенный, что это развод. Ты прячешь наличку на антресолях. Ты нервный, рассеянный, в груди тяжело, Хунд говорит, что сбивал стремняки гидропоникой и нормально прошло, еще говорит, что товар бы не трогать, и дело не в деньгах. Что тут скажешь? Если не в деньгах — так и ну его нахуй. К среде ты выходишь. В пятницу Валя вертит в руках бульбик, сделанный из бутылки Данона, и спрашивает: — Вась. А есть чо почитать? Звучит как шутка о вашем знакомстве, но просит он вполне серьезно. Ты должен отказать — наверное, навряд ли. Кто ты такой, чтобы играть в моралиста? Бесконечно далек момент, когда ты приходил к нему в школу учить его жизни, и да, он показывает тебе свои стихи, и нервно ошивается в коридоре, дожидаясь, пока ты прочтешь, он изводится, а ты тянешь — не можешь удержаться, и, наконец, хвалишь две строчки в последней строфе, и внутри него хрупкий мир, без единого гвоздя, озаряется неверным лунным светом. Но если бы ты сказал ему — «не стоит» — он бы даже не послал тебя, он бы просто тебя не понял, и ты говоришь: «в нижнем шкафчике, в коробке из-под печенья». Он рисуется, когда затягивается. Показывает, что умеет заряжать, что долго может продержать. А потом он задувает тебе паровоз, его губы касаются твоих, нежный легкий дым наполняет тебя от макушки до пяток, и когда ты целуешь его — Ты целуешь его. Он смеется, и его руки соскальзывают с твоих плеч, а дальше — ничего. Совсем. Ничего не было. Твой бесстрашный подвиг никем не замечен, не будет ни пораженья, ни награды, и он убивает тебя. Валечка. Обнимает колени, откидывается на стену, голова запрокинута, ленивое, медовое удовольствие стекает по открытому горлу, и на тебя он не смотрит, он один на один с счастливыми летними снами. В апреле первая гроза — после трех суток смертельной духоты. Валя прорешивает варианты из сборника ЕГЭ. Три месяца назад на этой кухне ты писал курсач о ликах смерти в мифологии западных славян. Сейчас ты в Экселе считаешь доходы по точкам. Проветриваете весь день, а толку нет. Весна теплая. Уже вовсю за окнами — буйная темная листва. Гром бурлит. В одну секунду гаснет солнце. Дождь обрушивается сплошной стеной. Валя вскакивает и бросается на балкон. Валя мокрый — тут же, как будто влез под душ, мокрые, скользкие его ладони — когда он хватает тебя за руку: — Вставай, вставай, смотри, круто как!.. Он тащит на балкон тебя, там грязно, а тапки мочить жалко, дождь моет твой горбатый трехколесный велосипед, он кажется совсем игрушечным, вода хлещет по тебе, ветер швыряет в лицо крупные тяжелые капли, Валя стоит, раскинув руки, о тебе забыл, огромная, иступленная, яростная сила несется сквозь вас, и ты кричишь, насколько хватает голоса, сливаешь под дождь все, что таскал внутри, а Валя подхватывает твой крик. Ветер ломает ветки. Надрывается сигнализация. Он хватает тебя за плечи, ты боишься, что не удержите равновесие. Буря столетия. Раздеваете друг друга в теплой комнате. У балкона — лужа, вторая натекает с вас, тяжелая рубашка с трудом отлипает от его белой, холодной кожи. Он расстегивает джинсовые шорты, жесткие, тоже насквозь мокрые, трусы сползают, он их подтягивает, ты видишь волосы у него на лобке, он несет ваши вещи в ванную, общим комом, на ходу просит: — Налей хлопнуть? И ты уже знаешь, что будет дальше. Рогипнол отлично облегчает выход. Так тебе сказали, когда впаривали эту срань в довесок к сырью. Рогипнол в десять раз эффективнее Валиума, сказал психотерапевт. Пиздоболы. Осталось проверить, пиздит ли сеть, когда обещает, что телка не шевелится, если вместе с ром-колой выпьет таблеточку. Не шевелится — а до того не замечает. Ты пил его всего два раза. После прострации засыпал тяжелым беспробудным сном. Знаешь ты вот что: терпеть ты больше не можешь. Это уничтожает тебя. Каждую секунду, что он рядом. Каждую секунду его незаглушимой, непобедимой юности. Каждую секунду, что тебя носит в его орбите. Заберешь свое, один раз. Потом — пускай. Потом — что угодно. Ты просто не хочешь делать ему больно, когда он начнет сопротивляться. Еще ты не хочешь видеть его лицо. Не хочешь слышать, что он тебе скажет. Потом. Потом будет не жалко. Оно того стоит? Ты каждый день три сраных месяца пытался убедить себя, что нет, конечно, нет. Ты хорошо себе врешь — но только о том, о чем по-настоящему хочешь. Он может перепить тебя в легкую, перепивал не раз — с гордостью. Срубается за семь минут по часам, не допив стакан. Между бровей — трагическая складка, полная, сметающая беспомощность. Он укладывается на стол, как будто его придавило, пресс неотвратимо, неторопливо опустился. Стакан катится по столу и разбивается. Ты не ловишь. Ты смотришь половину «Бессонницы» по телевизору, никак не улавливаешь, что там маньяк и что ему надо. Он не просыпается. Потом ты оттаскиваешь его на диван. Раздеваешь догола. Перекатываешь, чтобы лежал лицом вниз. Места мало. Он длинный. Мешаются ноги. Несешь подушку из спальни. Взбиваешь. Гнешь и складываешь его по новой. Ты думаешь, что не встанет, но встает отлично. Ни тени ответного движения — сопротивления, протеста — когда смазываешь его. Худые бледные ягодицы. Ямочки. Светлые волоски на бедрах. Ложишься на него всем весом, целуешь плечо, хочется сплюнуть — от того и от другого реакции ноль, лежишь ты нормально, а вот целовать резину как-то нездорово. На затылке топорщатся мокрые волосы. Ты входишь в него в три приема: даже скошенный, расслабленный, он слишком тесный, тебе больно. Берешь его деловито, размеренно, не выключил ящик, но если нагнуться ближе, ухом к его губам, слышишь трудное мерное дыхание. Кончаешь. Убираешь гондон. Оставляешь его лежать как есть. Сухой шмот, ключи, сигареты, прочь отсюда, когда закрываешь дверь, дрожит рука, бежать, бежать, подальше, набухшее влажное небо ничего не помнит, ничего не видело, ничего не было, зеленые листья — по всей улице, но завтра их не будет, как мучительно думать, что это последняя ночь на земле, да быть не может, ничего не случилось — Случилось. Случилось, конечно. Три часа нарезаешь круги. Дворы, парк, река. Осколки стекла на пути от заброшки. Тихие звезды. Вернувшись в квартиру, трахаешь второй раз. Так, чтобы тело вспомнило, если вы оба забудете. Он едва слышно стонет. Слабое раздражение — причитание. Его обычное. Ты сжимаешь его бедра и долбишь его так, как будто хочешь убить. Ты кончаешь ему на спину, сорвав резинку. Он понемногу начал отходить, сам теперь - не резина, теперь полуживой, за волосы поворачиваешь его голову, не открывает рот шире, даже когда жмешь на челюсть, но ты все равно целуешь его, плюнул бы ему в рот, но этого на утро он не оценит, не заметит. Ты допиваешь из горла вискарь и идешь спать. Падаешь поперек кровати. Чего ты ждешь на утро? Что у него смелости окажется больше, чем у тебя. Ты не боишься его — в сердце шторма — но все иначе, когда он вышвыривает тебя из постели. У него хороший удар. Ты не чувствуешь боли, только мощную встряску, сна и похмелья как небывало, как небывало вины и сомнений, он толкает тебя к стене, за тобой фоторамка, слетает, звенит стекло, он в своих непросохших вещах, а прежде, чем бить тебе морду, вымылся — надо же, но в глазах у него вода, дождь, полившийся в бурю столетия, и он спрашивает — голос весь вышел, остатки на донышке: — Что ты со мной сделал? Дешевая мелодрама. От твоей брезгливой гримасы сбивается. Ты втапливаешь до предела. Отпихиваешь его — мгновенно ослабевшего. — Школьница, блядь. Ну я знал, что так будет. — Что знал?.. — Ты если бухать не умеешь — ну не хватай тогда. Не будет трагедий на ровном месте. Как-то раз муха села ему на руку, он ее согнал, а ты сказал ему — они откладывают под кожей яйца, и он посмотрел на тебя точно такими же доверчивыми синими глазами, пять с половиной лет, и грузился до вечера, прочитал полгугла, а наутро сказал тебе, что ты мудак. — Валь, все: в руки себя бери. Я тоже молодец, не надо было связываться. — Но я не... я точно не... И когда ты стиснул его подбородок, он не оттолкнул, он тебе позволил. — Ну что не? Что не? Ты в штаны ко мне не лез, на хуй ты ко мне не хотел запрыгнуть? Ты сжимаешь его запястье — завтра будет синяк, злой, багровый — но его пальцы мягкие, безвольные, и больше не соберутся в кулак. — Целоваться не сунулся, когда долбили? Вчера ноги не раздвигал? Давай, да — проспался, можно и ручонками немножко помахать. — Я не помню. — Знаешь что? Такое золотое правило: кто был трезвее, у того история и правда. Он стоит перед тобой. Оглушенный. Растерянный. И все, что было так далеко, так фатально недостижимо — у тебя в руках. Яблоки зреют и падают с усталых веток. — Еще одно такое выступление — ты выйдешь отсюда и больше не вернешься. Он быстро качает головой, глаза зажмурены. — Нет? Ты кладешь ладонь ему на шею, и когда ты целуешь его, сильнее, злее, чем кого-либо когда-либо, включая безымянных телок и левых шлюх, он надломлено, мгновенно покоряется, и ты говоришь: — Тогда раздевайся. А он просит: — Можно мне снова? И он пьет — но уже чистую, и не помогает, а ты ждешь, терпеливо, и уводишь его в постель за руку. Ему больно, сводит колени, хочет закрыться. Нет. Ты берешь его раз за разом, на спине, на четвереньках, на боку, вы не выходите из квартиры, вы не ставите на пол ноги восемь часов подряд. Со второго раунда он даже кончает. Его резкие, раненные вздохи. Болезненно кривятся губы. Твоя рука у него на члене. Ты купаешься в его запахе. На четвертый раз он не просто держится за тебя, его ладони летят по твоей спине, и от мысли, что он хочет, он старается тебя ласкать, сносит крышу. Ты запоминаешь его вкус — стойкий, кисловатый вкус его рта, острый тяжелый вкус его члена, пресный, едва уловимый — его кожи на стыке плеча и шеи, где ты царапаешь его зубами, солоноватый — от пупка до паха. Он стонет в голос, надрывно, мучительно, ты зацеловываешь его лицо, распахнутый рот, переполненную грудь, жалеешь и гладишь, прижимаешь к себе, его вздернутый кончик носа, влажные ресницы. Твои пальцы внутри него, ощупывают, вспоминают, вздрагивает, руку ты не убираешь. — Валечка. Валя. Смотри сюда. Ну-ну-ну. Ну, красивый мальчик. Посмотри на меня. Будет хорошо. И ему хорошо. Он выгибается, держась за спинку кровати, когда ты берешь у него в рот. Он просит: — Еще. Под утро он глотает свою сперму — у тебя изо рта. Ты учишь его понемногу, как всему остальному. Ты учишь, где тебя трогать, и как сесть тебе на бедра, как брать в рот, как прибирать зубы, когда пускаешь за щеку. Ты рассказываешь ему в темноте твоей спальни об отце, о сестре и о Марке, о твоих стихах и рассказах, о злых слезах первоклашки. Вы по-прежнему едите пельмени из кастрюли, но уже одной вилкой. И ебетесь, как кролики: на кухонном полу, на столе и в душе, у раковины и у входной двери (он раздет, тебе пора уходить, холодная дверь у него под грудью, обжигает ладони, когда упираешься с двух сторон, он шипит и жмется к тебе спиной, ты резкими, короткими толчками прошиваешь его, пока он не отталкивает, не наклоняется, раздвинув ноги). Ты будишь его по утрам: — Валя, в школу. И повторяешь с ним стихи по билетам к экзамену. На холодильнике — распечатка с датами, история России. Он пьет кефир из бутылки, а потом ты слизываешь молочные усы и вы целуетесь, а ты сжимаешь его за пояс, как раньше, только в полную силу, и он стонет тебе в рот, а ты не сразу ослабляешь хватку. В застывшей очарованной прохладе трех часов утра его пальцы бегут по твоему телу — от ушей до пальцев на ногах, и он целует уголок твоих губ, шрам у тебя на подбородке, его язык скользит между твоим большим и указательным пальцем, его влажное, горячее дыхание на твоем запястье, он пьет советское шампанское перед оглашением баллов, он ломится к тебе в дверь после выпускного, растекшийся, пьяный, беззаботный, он рушится перед тобой на колени, он смотрит снизу вверх и ловит кончики твоих пальцев зубами, и ему смешно, он тебя разбудил, но оно того стоит, все лето он живет у тебя, как кот, от травы придурковато хихикает, смотрит мультики по 2x2. Никуда, конечно, не поступает. Почти не выходит. Его телефон лежит разряженный на подоконнике, неделя за неделей, и пылится экран. В начале сентября он видит чужой засос у тебя на шее. Футболка порвана, в секунду. У тебя рот в крови. Когда он опрокидывает тебя на пол, ты уверен — задушит. Пытаешься его стряхнуть. Бьешь в пах, бьешь в живот, бьешь его головой об пол. Для верности — пару раз, потом скажут — сотрясение мозга. Он не успокаивается. Разбивает твой ноут. Потом разбивает мобильник. Повезло, что не разбивает череп. На утро — у тебя сломано ребро и свернута челюсть. Вы сидите в травме вдвоем, притихшие и оцепеневшие. И он переплетает ваши пальцы. «Мое». Но вы оба понимаете, что — совсем, никак — нет. Когда живете вместе, сложнее хранить секреты. Твои разговоры. Твой пистолет. Твоя заначка. Спасибо, не твои бабки. Все у него на глазах, и когда ты берешь дорожку, чтобы подзарядиться, он просит: — Не жадничай. Он берет дорожку, его выносит, он любит весь мир, он праздник, он фейерверк, он мальчишка, который вытащил тебя под дождь, на балкон, только вот больше — без «быстрых» — этот мальчишка не приходит. Он сосет лучше. Он лучше дает. Он в любой момент разведет для тебя коленки. До октября носит шорты, чтобы их было видно, чтобы видно было худые лодыжки, которые он так плавно, так легко скрещивал у тебя за спиной. Он умнее, чем нужно, и глупее, чем хочется. Он худеет на десять кило, точат скулы, торчат ребра, тени ложатся на глаза, он выглядит так, будто его зачали в канаве, стрижется под испорченного школьника, теперь — для того, чтобы поддерживать образ, нужно прилагать усилия, и когда ты «не жадничаешь», он берет две вместо одной, но вот с чем не поборешься: Он растет. И он взрослеет. Неотвратимо. Мужчина, которого однажды ты в нем увидел, не приходит. Он как дерево на севере под беспощадным ветром, навеки согнут, кривые узловатые ветки не потянутся вверх. Но однажды — ты помнишь — в нем плескалось все будущее мира. И будущего нет. Рыба бьется на сухой земле. Берега пусты. Он тянется к тебе даже когда спит. Он научился играть в допотопную Сегу. Научился даже тебе проигрывать. Он может отсасывать под столом, пока ты завтракаешь, если утро не задалось. Но ковш царапает по дну, с каждым днем все острее ты сознаешь — у тебя ничего нет к нему. Он был тобой в шестнадцать лет. Тобой, которому кто-то обязан был протянуть руку. Не протянул. Тобой, которого ты хотел бы обнять, закрыть от злого слова, от немилосердного взгляда. Тобой, которого должны были оберегать и пестовать. Теперь он даже не ты, который каждый день появляется в зеркале, не ты, которого видеть совсем не хочется. Он какой-то парень — с красными костяшками, с щетиной, которая отрастает над верхней губой, если он забывает бриться. Он чужой, пустой и нужен тебе как костыль человеку при двух ногах. Мягкий снег, великодушный, безразличный. Все скрыто, изуродованная земля, улицы, крыши, люди, что лучше всего, Дыбена за окнами, звонок в твою дверь. — Умерла мама. Плачет, горячо, не унять поток. Весь дрожит. Драгоценное мгновение: снова рядом мальчик, который читал тебе свои стихи, держится за тебя, как будто исчезнет, рухнет, когда ты отпустишь, и вдруг: — Дай мне что-нибудь. Устало смаргивает слезы с тяжелых век. — Дай, что в тот раз. И перед тобой человек, которого ты не хочешь видеть, которого никогда не хотел узнать, насмешка, обман, ночной кошмар. Не говорил ни разу, что мать болеет, и почему он не бывает дома, что с ней, что с ним будет теперь. Не говорил, а ты, конечно, не спрашивал, но, выходит, он знал, почему. Об этом думать проще, чем о разрушительной честности в его глазах. «Дай, что в тот раз». Надо соврать. И ты хочешь соврать. Но видишь — без шансов, и даешь ему таблетку из той початой пачки, а он кивает благодарно, и спит на диване, так же, как в ту ночь, и ты не прикасаешься к нему, но причина, в общем, одна: заставить себя не смог бы — даже если бы хотел. Ты занят: собираешь его вещи. На этот раз буря столетия — в три приема. Не хочет уходить. Швыряет тебе сумку. Криков ты не слушаешь, с женщинами ссорился слишком часто. Не слушаешь, что ты жалкий, никому не всравшийся задрот. Что твоей башкой чистили унитаз десять лет не просто так. Что ты почувствовал себя крутым с нихуя, торчок ебаный, интересно, что будет, когда Хунд перестанет кормить тебя с рук, ушлепка. Ты легко вырываешь свой пистолет. Он дерется уверенней, чем целится, а в магазине пусто. Что ты будешь делать, интересно, если он узнает? А твоя мамочка? А Марк с сестренкой? «Мне вообще насрать». Битое стекло на полу. Удушающий смог вокруг его синих глаз. Достаешь обойму из ящика с носками. Заряжаешь у него на глазах. Рот приоткрывается покорно, открывался для тебя столько раз. Дуло доходит до горла. — Откроешь рот еще раз — и сдохнешь. Хочешь проверить, насколько я серьезен? Слезы текут по белым щекам, но он кивает. Ты надеялся, долго, что он будет смелее тебя. Он просил и убеждал, и хватался за твою футболку, и казалось, он готов умереть за тебя. Тебе казалось. Он отступает назад, и боится лишний раз вздохнуть. Спотыкается о сумку. Не подбирает. И больше ты не видишь его. Долго.