ПУСТОТА
Года уходят будто сны;
и вновь приходят, с позлащённой,
но той же старою мечтой,
и вижу гроб уединённый,
он ждёт; что медлить над землёй?
М. Ю. Лермонтов
I
Недавно вычищенный от зарослей двор принимал в свои объятия рыхлого старика с ходунками. На скошенной траве едва заметно проступала тропинка к дому. Григорьевич видел что-то знакомое, родное, но оно постепенно растворялось, как сахар в горячем чае, а стоило его помешать мыслями — и вовсе исчезало.
Петя обогнал отца, открыл две половинки двери.
— Осторожно, — указал он на декроттуар, — чуть правее.
Григорьевич вошёл в залитую светом веранду. Ощутил запах чужого дома и свежей извести. Он остановился, чтобы передохнуть. Почесал ляжку и осмотрелся вокруг. Куда он меня ведёт? Под потолком висели чистая мухоловка и лампочка на проводе. Под ногами терпел пятипудовое тело чёрный резиновый коврик. Чтобы пройти дальше, в сени, нужно переступить порог, а это — испытание. Петя придержал отца, тот поднял ходунки, шагнул правой ногой, левой. Справился. Скрипнула дверь. Скрипнули его кости.
В прихожей Григорьевича встретили потресканная печь и швейная машинка на чугунной станине. Расстояние к следующему проёму казалось километровым. Мало-помалу он дотелепал к нему. Одышка уже давала о себе знать. Тёплый воздух вырывался из носа. Кожа на шее дрожала. Руки едва ли не ломились, будто сухие ветки сгоревшего от удара молнии дерева.
— Вот твоя комната, — сказал Петя.
Голый пол из кривых досок. Белые стены. Возле окна на столе умостился толстый телевизор, в углу поблёскивал советский лакированный шкаф, рядом стоял стул-туалет с прорезанным сидением и ведром под ним, а над кроватью висел ковёр — ровесник Григорьевича и, наверное, единственный, кому его дано понять. В другом конце комнаты наблюдал за всеми полупустой антикварный буфет.
Петя улыбался, ждал от отца хоть какого-то слова или кивка, или ответной улыбки, но тот молчал, словно готовился бросить ходунки, развернуться и уйти, уйти домой, закончить сию постановку. Именно постановкой всё это показалось Пете на миг.
Старик медленно повернул голову.
— Узнаёшь? — повторил Петя и показал на буфет.
Там стояла фотография молодого Григорьевича — человека, которого уже нет. Статный, в новом пиджаке, с довольным лицом и планами на будущее. Он и подумать не мог, что через пару десятков лет будет еле дыша смотреть себе в лицо.
«Не по…» начал старик, но кашель оборвал его на полуслове. Заслезились глаза, покраснело лицо. Изо рта брызгала слюна и вместе с ней вылетали частички давней подруги — жизни. Петя похлопал отца по спине и тот, после двух завершающих «э-э-эхгэ», затих.
— Смотри ближе, — Петя поднёс фото к его лицу. — Теперь узнаёшь? Кто это?
— Я-а, — ответил Григорьевич. — Откудова она тут взялась?
Петя взял вафельное полотенце со стола и вытер ему подбородок.
— Откуда-то взялась. Давай, садись. Вот сюда.
Григорьевич опустился на кровать, протяжно вздохнул и задрыгал ногами. Резиновые тапочки упали на пол. Петя открыл форточку и сел рядом. Тёплый осенний ветерок коснулся морщинистой кожи Григорьевича. Возле его лица закружилась муха. Он махнул рукой, и она отдалилась. Старик всматривался в её пируэты, пытался уловить каждое движение. А муха дразнила его: «Смотри, старикашка, как я могу, а ты уже и ноги не поднимешь скоро, ха-ха!» Летала от ковра к окну и обратно. Круг за кругом. Потом села Григорьевичу на плечо. Петя попытался поймать, но она увильнула и продолжила выпендриваться. Облетела вокруг люстры. Вокруг телевизора. Туда-сюда, туда-сюда. Села на стол. Хлоп. Жужжание стихло. Муха превратилась в кашу и удачно дополнила узор скатерти.
— А вечером домой? — спросил Григорьевич.
Петя затяжбил. Какой можно придумать ответ? И нужен ли он вообще?
— Тамара ещё в больнице. Я же тебе говорил. Немного поживёшь тут, а потом поедем домой.
— Мой. То есть твой. Я тебе купил. Бать, не переживай. Сваха будет приходить кормить тебя. Ты же помнишь её?
— А я буду приезжать на выходные.
— Ну живу я там, бать, уже восемнадцать лет. Забыл?
— Не, — сказал Григорьевич и всё, что ему было непонятно, стало ещё более непонятней.
Петя ушёл, а он остался сидеть на кровати с полной уверенностью в том, что к вечеру его отвезут домой к жене.
II
Год назад у Григорьевича случился микроинсульт. На дне рождения у друга он выпил «на коня», встал и повалился как сноп, задев рукою тарелку с недоеденным голубцом и рюмку.
После этого вся его жизнь покатилась в пропасть.
Он начал падать, мочиться под себя и кашлять во время еды. Жена Тамара по пару раз на день находила Григорьевича, лежащего то на огороде, то в сарае, то около туалета, то ещё где-нибудь. Подымала его сама, а когда не получалось, тащила к месту, где мужу было на что опереться. Синякам и ссадинам на его теле не было счёту. Болело всё. Вольная ходьба стала роскошью, которая редко удавалась. Ходунков он стыдился, поэтому пришлось одолжить у соседа костыли.
Хоть Григорьевич и ложился спать в подгузнике, но всё равно часто встречал утро в мокрой постели. А иногда и днём Тамара замечала у него пятно на штанах и просила надеть чистые, но он упрямо отворачивался и говорил, что там сухо.
Как-то раз младшая дочь Тоня сказала матери, что ей противно видеть этого обоссаного старика и она хочет приезжать на выходные, чтобы отдохнуть, а не нюхать мочу. Тамара удивилась и хотела выругать дочь, но ничего кроме «нельзя же так, он ведь твой отец» сказать не смогла. На что получила ответ: «Он мне не отец и никогда им не был». Затем падчерицы переселили Григорьевича в отдельную комнату с маленьким окошком, которая раньше использовалась как кладовая. Покупать машинку никто не собирался, а вручную постель стиралась редко, одежда тоже. Из-за этого, проходя мимо двери Григорьевича, падчерицы задерживали дыхание или прикрывали нос, чему и учили своих детей. А когда замечали, что дверь открыта, сразу же бежали и демонстративно захлопывали.
Чем старик заслужил такое отношение — неясно. Треть жизни он проработал ради них, ради новой семьи. Двадцать шесть лет назад умерла его первая жена, от которой родились Коля, Яна и Петя. А через год он встретил Тамару. Григорьевич нашёл в ней отраду, но потерял связь со своими детьми, общался только на расстоянии.
Прошло время, и он привык к новому дому, жене и падчерицам. Даже не смущался их полигамной семьи. У Тони и Вали по трое детей от одного мужика. Когда Вале было негде жить, она переехала к сестре и её мужу в трёхкомнатную квартиру. Тогда ещё хватало места всем. У Тони была только одна дочка. Общая крыша сблизила, и вскоре забеременела Валя, потом опять Тоня, опять Валя. Тоня, Валя, Тоня. Теперь глава семейства в старости от жажды не умрёт. Но это не точно.
В тесной комнатушке Григорьевич прожил недолго. Под давлением дочерей Тамара позвонила Пете и сказала, что она ложится на неделю в больницу, а на хозяйстве оставляет Тоню, но та с отцом не ладит, поэтому его нужно забрать. Петя возразил, мол, они с женой и сыном и так еле помещаются в однокомнатной квартире, а подаренный отцовский дом — недостроенный. Он предложил заменить Тоню, но Тамара не согласилась. Твердила, что ухаживать за утками может только её дочь. Петя же стоял на своём.
Не увидев никаких сдвигов, Тоня и Валя придумали матери врождённый порок сердца. Петю просто поставили в известность, что операция будет в такой-то день. Деваться ему было некуда.
В итоге Григорьевича перевезли к Яне, в дом, который ей остался от покойной матери. Старик не увидел в этом ничего странного. Дом он знал хорошо, так как прожил в нём свои лучшие годы. Только появилась одна проблема: кто будет сидеть возле отца? Петя работает в другом городе, Яна тоже. Коля хоть и живёт в селе, но сказал: «Я бы с радостью смотрел за отцом и даже взял его к себе, но мне некуда и некогда».
Пете пришлось просить помощи у тещи. Семёновна привозила на велосипеде еду три раза в день, помогала менять Григорьевичу подгузник и забирала к себе грязные вещи, чтобы постирать. Никаких запахов в доме не было, и старик был всегда чист. Оказывается, так можно, если захотеть.
Прошла неделя. Тоня сказала Пете, что мать остаётся в больнице ещё на две.
Семёновна продолжала ездить. По выходным наведывались Петя и Яна. Петя купал отца в летнем душе, брил, убирал в доме. Яна пила кофе в беседке, ходила к подругам и говорила давать отцу меньше жидкости, чтобы не промочил диван. Коля удосужился заглянуть всего раз. Привёз три котлеты и грудку творога.
Он сидел напротив отца и рассказывал о своих заботах. Вошла Семёновна, глянула на штаны Григорьевича и сказала:
— Так, сейчас будем менять памперс.
— Ну, — поднялся Коля, — мне пора. Если что — звоните.
— Мг, — кивнула Семёновна, и он ушёл.
Через пару дней Григорьевичу стало плохо. Он не мог встать с постели. Коля решил, что отец умирает и заставил всех собраться, дабы обсудить наследство.
— Смотрите, — сказала Яна, — тут всё просто. У нас есть пай, дом и трактор. Отец живёт у меня — значит пай мой. Дом уже давно подарен Пете. А трактор пусть забирает Коля.
Петя промолчал. Коля согласился. На следующий день Григорьевич гулял по двору.
Спустя три недели по селу пошёл слух, будто Тамара давным-давно дома. Стало ясно — забирать обратно Григорьевича не будут. Петя взял на подмогу жену и поехал выяснить, так ли это, а в случае чего забрать отцовские вещи и документы.
Тоня встретила их криками и матом:
— Вы чего?! Вы чего сюда явились?! Вас кто приглашал? Мам, выгони их! Идите! Идите на хуй!
— Отца?! Отца?! Этого никчёмного старика?! Да он ссыт везде и ничё не делает! Он здесь не нужен! НЕ-НУ-ЖЕН! А ты только наживался на нас! И кукурузу у нас брал, и мясо тебе отец давал, и то и сё! А теперь забирай его и уёбывай! Слышишь?! Уёбывай!
Петя улыбался. Его жена расплакалась. Выбежала Валя и увела разъярённую сестру.
Договориться нормально не вышло. Петя уехал домой без документов, зато с тремя мешками одежды. Вещей Григорьевича там оказалось от силы десяток. Всё остальное — это ненужные грязные тряпки, детские кофточки и рваное женское бельё. Семёновна сказала немедленно вызывать полицию. Петя так и сделал. Мужчины в форме Тоню усмирили, и та отдала паспорт, кредитную карту и прочие бумажки.
Яну такой исход не устроил. Отец ей уже надоел. Он портил настроение и мешал приводить подруг. Вечером в этот же день она подошла к Пете и попросила забрать отца к себе:
— Он же тебе подарил дом. Там и поселишь.
— Ян, там нет места. Везде стройматериал и голые стены.
— А ты быстренько сделай одну комнату. Я ещё две недельки подержу его у себя. Две недели тебе хватит?
Они помолчали, Петя тихо процедил сквозь зубы: «Хорошо-хорошо», — и ушёл.
Он не хотел видеть ни Яну, ни Колю. Решил сдать свою квартиру, снять двухкомнатную, перевезти отца в город и там досмотреть за ним. Но Семёновна сказала не торопиться. У неё по соседству недавно купили дом и по всей видимости жить там пока не собираются. Она нашла номер дачника, позвонила и договорилась об аренде. Цена устроила всех — пятьсот гривен в месяц.
У Пети отлегло на душе. Он нанял людей. Те вычистили двор от двухметрового борщевика и диких слив, убрались в доме, побелили стены и потолок. За это хозяин первый месяц уступил.
III
Скоро для Григорьевича наступит первая ночь в новом доме. Кто-то невидимый тянет солнце за горизонт. Оно не хочет поддаваться. Опускается нехотя, оставляя оранжевые следы на тучах. Одинокая улица разлеглась растрёпанной нитью. Из двора выбежал счастливый Рекс и галопом помчался в кусты. За ним вышла Семёновна с тарелкой макарон, прикрытых кляксой кетчупа, и её внучок Стёпа. Из травы волнами раскатывались обертоны кузнечиков.
Подойдя к дому Григорьевича, она посмотрела в окно: старик, сидя на кровати, пытался стянуть с себя подгузник.
— Что это вы уже разделись? — спросила Семёновна, войдя в комнату.
— Сначала — ужинать. А потом я загляну ещё разок и помогу вам. Одевайтесь обратно и давайте к столу.
Он подтянул подгузник. Начал надевать спортивки, но нога никак не могла попасть в штанину, и они сложились гармошкой на полу. Григорьевич горько вздохнул. Семёновна подняла штаны, потрогала — мокрые. Значит нужно переодевать. Из ящика в прихожей она достала новый подгузник — там хранилась целая стопка про запас — и отнесла старику. Он махнул рукой, мол, оставьте меня наедине.
Из комнаты слышалось медленное шуршание и оханье.
— Ну, что там?! — спросила Семёновна.
А в ответ тишина. Она решила зайти. Григорьевич пошатывался возле кровати, ухватившись правой рукой за быльце, а левой держал надетый на одну ногу подгузник. Сваха без лишних слов усадила его и быстренько одела.
— Идите кушать. Там макароны стынут.
— Вот это дело, — сказал Григорьевич и потопал к столу.
Семёновна понесла вонючий белый клубок в мусорку. Он растянулся и подскакивал при ходьбе, как йо-йо. Стёпка пальцами прищемил нос, скривил лицо и выбежал на улицу поперёд бабушки.
Григорьевич хоть и понимал, что он в чужом доме, ощущал пол, ходунки, разговаривал со свахой, понимал, что сейчас будет есть чужую еду, но в мыслях был далеко отсюда. Представлял, как Тамара наливает рюмку «для лучшего пищеварения», он выпивает и ужинает под звуки хрипящего радио, время от времени поглядывая на жену. Как она там? Как она без меня? Так далеко от дома. В больнице, небось, гадко. Запах лекарств. Чужие люди. Но это ничего, главное, чтобы пожила ещё. Чтобы увидеться ещё. Знаю — осталось недолго. И мне и ей. Одного хочу. Перед смертью хоть разок в Тамарины глаза взглянуть. А глаза у неё никогда не менялись. Кожа старела, волосы старели. Мысли, может быть, тоже. А вот глаза… светятся молодостью. Они всегда красивы, как и душа.
Оставалось совсем немного. Через три шага он уже пробовал сесть на стул, точнее попасть на него. А сделать это, когда любой поворот головы равен утрате равновесия, сложно. Он опирался рукой о стол и сгибал дрожащие ноги. Забежал Стёпка. Поддержал старика за локоть. Стул со скрежетом принял хлипкое тело.
— Хе-е, — Григорьевич расплылся в улыбке и кивнул.
Положив первую ложку макарон в рот, он понял, что зубы остались на журнальном столике возле кровати. Вошла Семёновна и поднесла пластиковое ведёрце из-под мороженого, в котором плавала вставная челюсть. Григорьевич намазал протез «корегой», разинул рот и неуклюже вставил нижнюю, потом верхнюю часть. Пару раз щёлкнул — вот теперь можно кушать.
Семёновна и Стёпа ушли, дабы старик не отвлекался на них и мог спокойно, не закашливаясь поесть. Но спустя пару минут пережёванные макароны уже сыпались изо рта на рубашку и ползли вниз, оставляя за собой влажный след. От подбородка растянулась леска слюны. На лбу и шее вздулись вены. Лицо синело. В такт кашлю Григорьевич стучал ложкой по столу. Через мгновение ладонь разжалась и легла на колено, а ложка звонко упала на пол. Вылетели последние куски и стало легче. Старик отдышался, будто битый час таскал тяжести. Проклиная свою жизнь и кашель, он потянулся за ложкой. Кое-как подцепил её пальцем, удачно разогнулся и продолжил есть.
Жуя, он поднял голову. Белая хлопковая занавеска с кружевами внизу закрывала лишь половину окна. За ней выглядывала рама в облупившейся голубой краске. На подоконнике чернела точка — вверх лапками покоилась жирная муха. На всём этом переливались багровые лучи, создавая картину забвенья. Григорьевичу казалось, что это последний закат, и не только в его жизни, а вообще на земле. Свет угасал ежесекундно. Возле покосившегося забора раскинула свои лапы ель. И сквозь тысячи иголок было видно, как отчаянно хваталось за них солнце.
Старик пошёл до кровати. Возле неё на столике розовела баночка компота, лежал кусок пирога, банан и часы, которые уже невозможно надеть на руку. Ремешок разорванный и сто раз перемотанный разноцветными нитками. Единственная по-настоящему его вещь. С ними солдат Григорьевич, служивший в танковых войсках, вернулся из Германии. С ними он потерял жену. С ними ушёл к другой. С ними прожил большую часть жизни. Ему их подарил друг Володя на день рождения. Володя умер пару лет назад от рака. Часы остались.
Григорьевич глотнул компота, но тот весь выплеснулся обратно. Опять кашель. Хоть не пей и не ешь. Он сделал ещё один глоток. В лёгких забулькало. Ноги дёргались, пальцы впивались в простыню. Компот плескался в баночке, брызги выпрыгивали и орошали всё вокруг. На секунду отпустило. Григорьевич хотел поставить баночку на столик, но кашель помешал, и рука дрогнула. По полу растеклась прозрачно-розовая лужа. Баночка закатилась под кровать и стукнулась о плинтус.
— Напился, — сказал старик, переведя дух.
Он взялся за ходунки и в сумраке начал соваться по комнате, разминая ноги. Старался поднимать их повыше и делать большие шаги. Заметил на буфете тот портрет, который Петя показывал утром. Там точно я? Может кто другой? Может показалось? Григорьевич взял его. Нет. Вроде я. Но кто фотографировал? Это кажись перед свадьбой. Или нет? Поставил обратно.
За стеклом на полочке он увидел серую книгу. Открыл дверцу. Достал. Сунул под руку и вернулся на кровать. Положил книгу на колени, протёр краем рубашки, включил ночник и прочитал вдавленную надпись. Семейный альбом.
Первый снимок — дети сидят на лавочке у родного дома. Коля приобнял Яну, а она держит на руках насупленного Петьку с размазанными ногами. Справа смотрит в камеру половина собаки. Вторая её часть навсегда забылась в прошлом. Как Григорьевич ни пытался вспомнить цвет детских одёжек — всё зря. Фотография внушила ему, что не было никаких цветов и годы пролетели в чёрно-белых тонах. Он перелистнул. В саду под цветущей вишней улыбается жена Оля, а ниже совместный снимок за столом, где они, ещё счастливая супружеская пара, пьют вино на брудершафт. Дальше пошли отдельные портреты детей. Петька сидит на заборе. Коля держит огромную миску опят. Яна с обмотанной вокруг шеи блестящей мишурой позирует возле новогодней ёлки. А вот Петька вылез на лавку, чтобы дотянуться до головы брата, и «поставил ему рожки».
На глазах выступили слёзы. Фотографии размылись, задребезжали и смешались со светом. Григорьевич листал, листал, листал. И с каждой страницей становилось тяжелее понимать, что больше этого всего не будет. Никогда. Да и не было. Не было маленьких детей, покойной жены, счастливых дней, любви. Есть только «сейчас». Только старость. Из жизни отсеялось всё, оставив лишь кашель, дрожащее тело, помутневший разум и порванные часы.
Минуту он посидел с закрытыми глазами, протёр их, перевернул страницу. Германия. Пятеро молодых ребят сидят на траве, у некоторых во рту дымится папироса. Имён Григорьевич не помнит, только лица кажутся знакомыми. А вот он стоит напротив шеренги сослуживцев и даёт присягу. Падает снег, небо и земля белые, пересвеченные, и чёрная солдатская форма сразу бросается в глаза. Похоже на рисунок графитным карандашом. Следующие пару снимков однотипные — солдаты сидят, стоят, маршируют.
Служба закончилась. Новая страница. Странное фото. Григорьевич совершенно забыл о нём. Он всмотрелся получше — Оля лежит в гробу. У ног астры, георгины, гвоздики. Вокруг плачут люди. Эту фотографию принёс ему некий Ванька через пару дней после похорон. Людей тогда смутил фотоаппарат, но Ваньке никто не делал замечания и тот устроил настоящую фотосессию для покойницы: в комнате, на улице во время отпевания, в катафалке, на кладбище возле ямы, во время опускания, в яме и когда люди бросали горсти земли. Григорьевич же получил один снимок — из комнаты. Зачем он его взял, да ещё и поместил в альбом, сам не знает. Слеза капнула на фото. Старик отвернул голову. Хлоп. Альбом закрылся. Через пятнадцать минут он уже стоял на прежнем месте.
Тьма не любит свет, поэтому Григорьевич выключил ночник и лежал с закрытыми глазами. Слышался храп, родной храп — это Тамара спит за стенкой. Она устала. Всё-таки сегодня много работала. Они проснулись вместе в пять утра, позавтракали. Григорьевич даже кое в чём помог. Покормил кур, обрезал листья с головок чеснока, полущил фасоль и, самое главное, ни разу не упал. Вечером Тамара насыпала пахучий борщ с добротным куском свинины, нарезала сало и налила две рюмки водки. Себе она наливала только в хорошие дни, а сегодня был именно такой. Радио болтало о погоде, они в унисон сёрбали борщ, поглядывали друг на друга и жаловались на завтрашний прогноз — передавали дождь. Потом помыли ноги, посмотрели новости, разошлись по комнатам и…
Вошла Семёновна. Включила свет.
— Спите уже, сват? Алло, — потрясла его за руку, — рубашку снять нужно. И легли на одеяло. Вставайте.
Он открыл глаза. Что это за женщина? Я не дома? Сон, что ли?
Семёновна попросила встать. Помогла ему раздеться, уложила, укрыла и, помахав, пожелала спокойной ночи. Григорьевич помахал в ответ. Опять темнота.
Утром надо наострить ножи. Тамара давно просит. И трактор. Нужно ремонтировать трактор. Позвоню Пете, пусть купит запчасти. Там не сложно. А трактор должен быть на ходу. Скоро ехать по зерно. Не на велосипеде же мешки из конторы таскать. Хотя я могу и на велосипеде. Разве не таскал так? Таскал. Не было трактора — приходилось. И ничего, не умер. Как раз пока Петя запчасти привезёт, принесут пенсию. Сразу отдам ему деньги. Читал, что добавили пару гривен. Посмотрим, посмотрим. Тамарка уже не храпит. Странно. Такое редко бывает. Ну, ничего, значит крепко спит. Григорьевич уснул.
Проснулся посреди ночи в поту и стал прислушиваться не храпит ли Тамара. Тишина насторожила. Прилипшее к телу одеяло мешало повернуться, он сбросил его и сразу ощутил прохладу, но она не помогала дышать, а только вызывала дрожь и усиливала тоску. Он спустил с кровати вялые ноги, упёрся локтем в подушку, на миг замер и, после тягостного вздоха, мелкими рывками поднялся и коснулся пальцами ног холодного пола. Хлопая ладонями по темноте, как слепой, Григорьевич нащупал незнакомый столик. Сначала удивился, но нашёл свои часы и успокоился. Надо быть Тамара что-то передвинула. Он оттолкнулся двумя руками от кровати и встал.
Он бродил по комнате, шурша загрубевшими ступнями. Свет уличного фонаря бледной полосой задевал телевизор, что ещё больше запутывало. Ведь в его конурке никакого телевизора нет. Где же дверь? Тут уже должна быть дверь. Григорьевич повернул направо. Тщетно. Ничего нет. Ноги вели себя странно, и он не мог понять: от чего же так? Они никогда раньше не подводили; за день спокойно топтали пару километров. Где я? Я умер? Где Тамара? Где дверь? Нужно найти Тамару. Посмотреть, как она там. Как спит. Она обычно храпит, а сейчас — тишина. Умерла? Нет, она не может умереть. Днём всё было хорошо. Всё как обычно. Она не может умереть. Не может. Я схожу к ней в комнату. Я почти добрался. Включить бы свет.
Он коснулся стены и ладони забегали по ней, растирая побелку. Ребром ощущался какой-то холодный фрагмент вырезанного из дерева узора. И каждый раз, когда Григорьевич сильнее кренился набок, дрожали стёкла. Дыхание становилось прерывистее, стена казалась необъятной. Пальцы то и дело касались или почти касались выключателя, сгибались, заползали на него, но тот убегал то вправо, то влево, то вверх, то вниз, а то и сразу во все стороны, а когда ладони загоняли его в тупик или опережали и нажатие казалось неизбежным — выключатель исчезал, и Григорьевич впадал в отчаяние. Всё же потихоньку эти перипетии привели к дверному косяку. Я нашёл. Я всё-таки дома. Я не умер. И Тамара там, в другой комнате. Живая.
Левое плечо стукнулось об открытую половинку двери. Крепко держась за ручку, короткими шажками Григорьевич обогнул её. Палец упёрся в порог. Нога подкосилась. Дверь поехала, подталкивая в другую комнату, и старик рухнул плашмя на пол. Цокнул череп. Вылетела верхняя часть зубов и превратилась в туканье, которое тут же оборвалось.
Григорьевич думал, что без проблем вскочит на ноги и побредёт дальше. Это ведь легко — встать. Потихоньку он перекатился на живот и приподнялся на локтях. Но руки разъехались в стороны, он ударился подбородком и застонал:
— Тама-а-ара. Тама-а-ара. Помоги. Помоги встать. О-о-ой. Фух.
Пролежав так около получаса, Григорьевич замёрз и стал кое-как растирать тело. Тамара не отвечает. Дело плохо. Добраться. Добраться до её кровати. Он ещё раз пристально прислушался, пытаясь уловить дыхание, глоток или шорох постели.
Но не было слышно ни единого звука.
Он елозил ногами, натирая колени о доски, перекачивался с одного бока на другой, и при каждом движении подгузник опускался ниже и ниже. А когда удавалось пару секунд устоять на четвереньках, руки сразу подгибались, будто кто-то невидимый бил палкой, и Григорьевич снова падал. Довелось принять — подняться не выйдет. И он начал ползать по тёмной комнате, как новорожденный, ненужный котёнок, которого скоро бросят в мешок и унесут к реке топить. Чувствовались все неровности, застывшие капельки краски и заусеницы. Он считал дощечку за дощечкой, перебирая руки по-пластунски, пока не наткнулся на узкую стенку из железных вензелей. Ополз её. Потрогал детали. Педаль. Колесо. Машинка? Она же должна стоять в коморе. Тамара давно строчит на электрической.
Он совсем потерялся и не понимал, где находится и куда ползти. В животе ныло и урчало. В ушах разбухал какой-то шар, шумел, давил на перепонки, а потом резко лопнул с оглушительным писком. По бёдрам потекла тёплая жижа. На последнем дыхании Григорьевич ещё немного протащил тело. Лбом почувствовал что-то мягкое. Кровать Тамары. Наконец-то. Он закинул на неё руку. Хотел ухватиться за постель и встать, но кровать сразу рассыпалась. Упала коробка и задела углом плечо. Сил больше не было.
Григорьевич лежал, скрутившись калачиком на холодном полу, с подгузником на щиколотках, испачканный дерьмом и ждал.
IV
— Ой, Божечки! — сказала Семёновна, войдя утром в прихожую, и подбежала к Григорьевичу.
Он лежал возле печки озябший и обессиленный. Убедившись, что сват живой, она позвонила мужу Ильичу. Тот сию же минуту прибежал, помог поднять и довести до кровати. Потом Семёновна обтёрла Григорьевича влажным полотенцем. Правда он строил козни и стеснялся, но что уж поделать, пришлось терпеть. На все вопросы «Зачем?», «Куда?», «Почему?», «Что искали?» — отвечал лаконично: «Чёрт его знает».
Семёновна не хотела, чтобы такое повторилось ещё раз. Но ходить к нему ночью — не вариант, а запретить выключать ночник было невозможно, потому она решила оставлять на ночь включённый свет в прихожей. В комнату Григорьевича через открытую дверь доходили лишь тусклые остатки света. Этого хватало, чтобы, проснувшись, он не терялся.
Неделя прошла спокойно. Старик не бродил по ночам и успевал дойти к ведру, если хотелось по-большому. Однако частенько отказывался есть и неохотно разговаривал. Страдал по ушедшим годам и наступающей смерти. Постоянно спрашивал когда его увезут отсюда, чей это дом, ну и, конечно, о жене. Семёновна хотела всё объяснить, но Петя сказал: «Я приеду и попробую сам».
Машинка-автомат в доме Семёновны не замолкала. Каждый раз, неся обделанную постель или штаны, футболки или разные тряпочки, которыми старик вытирал бороду, она радовалась, что, выйдя на пенсию, они с мужем провели в дом воду и теперь не приходится стирать руками. Простынь же была мокрая почти каждое утро, хорошо, что под ней лежал кусок клеёнки. Подгузник не всегда справлялся с выпитым за день компотом. А компот Григорьевич любил, особенно подбродивший, и расстраивался, когда Семёновна выливала и приносила свежий.
Она уже выучила вкусы старика и готовила то, что он будет есть с большей охотой. Борщ, макароны по-флотски, грибы в любом виде, жареную рыбу, яйца, пельмени, творожную запеканку или кислое молоко с сахаром. А первые блюда, чтобы Григорьевич не так закашливался, перемалывала в блендере. Получался борщ или суп-пюре. По пару раз на день прибегал Стёпка с маленьким пакетиком винограда, слив, груш или яблок, которые сам рвал в саду. Он часто спрашивал у старика ничего ли ему не болит. «А как ты думаешь? Мне девятый десяток пошёл», — отвечал тот.
V
Петя проснулся с тяжкой головой после гулянки и вспомнил, что забыл вчера сводить отца в душ. Поел горячей юшки и пошёл к нему.
Григорьевич лежал, уткнувшись носом в пыльный ковёр. Ноги прикрывал плед, футболка на спине засучилась почти до лопаток, открывая вид на кусок состарившейся кожи. Из-за края штанов белел подгузник. Петя вошёл и, как только мог, радостно окликнул отца. Ответа не последовало, и он повторил чуток громче. Всё та же картина — отец не шевельнулся. Петя выждал минутку, поглядел в окно, присмотрелся к телу и, когда заметил дыхание, потормошил его за предплечье, но отец одёрнул руку и ещё глубже зарылся между подушкой и ковром.
— Вставай-вставай, поведу тебя купаться, — сказал Петя. — У тебя пятнадцать минут на подъём, а я пока схожу за тэном.
Он протянул переноску до летнего душа, поставил лестницу, вылез, бросил в бочку тэн. Вода грелась. Григорьевич всё так же лежал.
— Бать, ну подымайся, пожалуйста, — сказал Петя и сел на кровать у ног отца.
— Танковые войска, подъём! — Петя хлопнул его по ноге.
— Оставь меня, — возразил отец, не открывая глаз.
Петя стащил плед, сложил его как попало и кинул на стул. Отцу это явно не понравилось, однако виду он не подал, оставался недвижимым. Видя, что дела не будет, Петя пошёл дальше и начал снимать носки, а затем взялся за штаны, но отец рассердился и зашевелил ногами в попытке отбиться. Петя отступил, поставил руки в боки и вздохнул, сквозь губы вылетело грустное «пу-пу-пуф-ф-ф», такое, которое заменяет в трудные моменты многословное «вот это да-а».
Он топал туда-сюда по комнате и говорил, что ему к обеду нужно быть на работе, после купания станет легче и вообще, освежиться никогда не помешает. Отец несвязно бормотал в подушку. Из каши слов изредка получалось расслышать что-то типа «иди по своим делам», «не хочу», «мне ничего не нужно». Петя злился. Пришлось звать на помощь тёщу. Сперва она пробовала уговорить старика словами — не сработало. Потом предложила чашку кислого молока после купания, и он нехотя поднялся.
Лицо Григорьевича напоминало завалявшуюся в кармане затасканных брюк, помятую, склеенную скотчем гривну. Петя подбадривал его, Семёновна поддакивала, а он потупившим взглядом осматривал их. Не без помощи старик встал, разделся и накинул халат в вертикальную чёрно-серую полоску. Петя отвёл отца в душ, усадил на табурет и скоренько обмыл, чтобы долго не мучить. После купания Григорьевич признался сыну — полегчало. Но игра не стоит свеч.
В чистой одежде он сидел на улице в кресле под навесом. На коленях стояла салатовая миска с водой. Петя брил его. Посреди пены, покрывающей щетину, то расширялось, то сужалось тёмное пятно открытого рта. Бритва, потрескивая, скользила по щекам, скатывая белый вал. Потом булькала в воде, окрашивая её в сизый цвет, и возвращалась на лицо. На подбородке рука Пети дёрнулась, лезвие полоснуло кожу. Отец резко вдохнул сквозь зубы и ойкнул. На ленте пореза скопилась кровь, одна капелька медленно надулась и полетела вниз. Петя протёр рану тряпочкой и продолжил брить, растягивая кожу пальцами.
— Ну всё, теперь ты как новая копейка, — закончив, сказал Петя.
Отец улыбнулся и ладонью проверил работу.
Во двор вошла Семёновна с тарелкой борща и обещанной чашкой кислого молока:
— Ого, сват, помолодели на лет десять! Обедать в веранде будете?
Григорьевич кивнул и сам поднялся с кресла.
Через час как Петя уехал в Житомир, Семёновна увидела сквозь окно остановившийся возле Григорьевича чёрный фольксваген. Из него вышла Яна с корзинкой под ручку.
— Приехала, — сказала Семёновна мужу, — ухаживать за отцом. С корзинкой. Красная шапочка. И не стыдно на глаза показываться? Тьфу.
— Доця! — сказал и продолжил чтение.
— Это же надо. До такой степени совести не иметь. Я слышала, как она Пете звонила. И знаешь что говорила? А можно я буду брать обязательства по уходу за отцом, когда буду в селе? — перекривила Семёновна. — Деловая! Обязательства она будет брать. Тьфу!
Григорьевич сидел в веранде и наблюдал за опадающей листвой. Сколько ещё раз он увидит эти жёлто-оранжевые оттенки? Один? Два? Или может это последняя осень? Перед глазами постепенно проявлялся силуэт Тамары. Лишь бы живой привезли из Киева. А то мало ли чего. Она ведь и так уже доживает. Ещё эта болезнь чёрт пойми какая. Никто ничего не сказал. Но вообще она крепкая. Она ещё ого-го.
Брякнула щеколда, открылась дверь. Вошла дочь.
— Здравствуй, дедушка, — с улыбкой сказала Яна и оглянулась, ища куда бы присесть.
Увидела стул с пятном, потрогала, убедилась, что сухой, сняла с корзинки платок, застелила и села.
— Да нор-ма-льно, — отец снизал плечами.
— Я вот привезла виноградика немного, булочку и «Бердичевского».
У Григорьевича сверкнули глаза при виде бутылки. Яна достала открывалку. Хлоп. Крышечка отлетела, упала на пол и поскакала по своим делам. Из горлышка извиваясь вырвался дымок, как после выстрела ружья.
— Держи, — она протянула ему бутылку. Дымок развеялся.
Отец взял и жадно присосался к горлышку. Из уголка рта выбежала струйка, в этот же миг забулькало в лёгких. Предвидя кашель, Яна отодвинулась, чтобы «дедушка» её не оплевал.
— Э-э-эхгэ-кхэ-э-эх-х, — разразился Григорьевич, и пиво полилось на кофту, заслезились глаза. Но это его не останавливало. Когда дышать становилось легче он снова глотал и снова всё повторялось. Наконец Яна отобрала бутылку, поставила на стол и, наклонив голову чуть набок, скучала и ждала пока отец откашляется.
— Аккуратней пей, дедушка, — сказала она, когда отец затих.
— О-о-й, — тяжко вздохнул Григорьевич и ухватил бутылку. На сей раз не вылетело ни капли.
— А как там Тамара, Тоня? — спросила Яна. — Не звонят? Да?
— Вот видишь теперь, кто тебя по-настоящему любит? Видишь кому ты нужен? Им точно не нужен.
— Почему это? Я скоро… ой… домой.
— Домой, — хмыкнула Яна. — Ага. Какое «домой»? Выгнали они тебя. Разве Петя не сказал? Ну конечно, Петя врать только может. Запихнул тебя в этот дом полуразваленный, ой…
У старика защемило под ложечкой, но он не понял почему. Слова дочери прозвучали слишком быстро, не удалось уловить суть.
— Они тебя вокруг пальца обвели. Тамара уже давно в селе. Живая и здоровая. Гоняет как метеор и в магазин, и на почту, и куда хочешь. Ты думал она ещё в больнице? Дудки! Не факт вообще, что она там была. Твои Тоня с Валей любимые всё очень хорошо спланировали. И сделали это давным-давно. Ты им просто не нужен стал. Понимаешь? Ничего делать не можешь, ходишь под себя. За тобой нужно убирать, стирать, постоянно смотреть. Ты падаешь. Зачем ты им такой? Вот и выбросили. Как вещь. Я думала Петька всё объяснил, а тут нате вам! Прихожу, а ты говоришь: скоро домой. Больше дома у тебя нет. Забудь, дедушка. Но ничего, — Яна махнула рукой, — не переживай, мы за тобой досмотрим.
Григорьевич слушал это как рассказ о постороннем человеке. Набор слов водопадом обрушился на него, стёк по коже и расплылся под ногами. Имя жены — единственное, что он мог разобрать ясно, а вот всё остальное было мутнее воды в болоте. Но даже сам тон дочери вызывал необъяснимый страх и обиду. От чего ж так паршиво? Может от пива?
— Всё хорошо будет. Бери лучше пивко пей, — Яна кивнула на бутылку, и отец послушался. — Жаль конечно, что пришлось тебя сюда перевезти. Я просто, понимаешь, ремонт затеяла. Обстановка там для тебя плохая. Некомфортно. Там краска, мебель вся вынесена… Я стены гипсокартоном хочу обшить. Ремонт кончу и заберу тебя. А пока что вот так. Петя мог бы, конечно, и получше что-то найти… А тебе вообще нравится тут?
— Да нор-ма-льно, — Григорьевич глотнул пива, — это ж… кхэ… на время.
— А ты думал о пае? — Яна закинула ногу на ногу и, сложивши руки в замок, положила их на колено. — На кого будешь переписывать? У Петьки, например, уже дом есть. Ты подарил ему дом. У Коли и своего добра хватает…
— На Тоне? — Яна подняла брови. — Она тебя выкинула из дома, а ты на неё пай переписал? Или это проделки Тамары? Я всегда знала, что она с тобой была только из-за выгоды. И думаю ты теперь тоже это увидел. Как же, скажи, пай на Тоне, а смотрим за тобой мы? Я тебя и к себе забирала, и езжу вот, а останусь ни с чем.
— Разберись-разберись, дедушка, подумай. Потому что это не честно. Абсолютно не честно. Так с тобой поступить и заграбастать пай. Ни стыда, ни совести… Или ты до сих пор не веришь? Не веришь, что Тамара в селе? А она в селе, скажу я тебе уже который раз. И ты ей, дедушка, увы и ах, не-ну-жен. Вот такие дела.
— Да, уже. Нужно ехать. Работы полно. Сегодня в Киев, а ещё огород прополоть. Ты допил? — она выхватила бутылку и заглянула в неё. На дне шатались остатки. — Допил, — поставила её под стол, — до свидания, дедушка, — захватила платок и вышла.
Не доходя до проёма, где когда-то были ворота, Яна обернулась, увидела в окне отца и помахала ему. Он кивнул в ответ.
Григорьевич около получаса смотрел в одну точку — на бутылку, и отчётливо видел, что там есть ещё два-три глотка. Но достать её можно и не пытаться. Отведя глаза в сторону, он почувствовал, как пиво ударило в голову. Всё вокруг размылось. Размылись и слова дочери. Они были похожи на пятна в наброске неопытного художника. На удивление становилось хорошо. Хотелось встать и побежать. Отбросить ходунки в сторону и рвануть домой на своих двух, как когда-то бегал в молодости. Радостно ворваться в дом, встретить Тамару, обнять её, поцеловать и спросить, что нужно делать по хозяйству. И делать всё подряд, без остановки. Чем больше работы — тем лучше. До самой ночи. До изнурения. Главное делать, делать, делать. Делать, чтобы ощутить себя человеком, который может. Человеком сильным. Ощутить свой дух и своё тело. Забыть о смерти. Обыграть её. Одурачить. И жить.
Он встал решительно и довольно резко, но ноги дали знать, что проделать всё как надумал не выйдет. Придерживаясь за стену, он сделал несколько шагов к дивану и лёг. Уже нельзя было вспомнить о чём говорила дочь. После неё в памяти Григорьевича осталась одна лишь улыбка, но и та в скобках.
После обеда в траве на обочине дороги Стёпка ловил кузнечиков. Он делал это каждый день. Шёл и махал ногами. При каждом взмахе выпрыгивали десятки зелёных и коричневых точек и падали на соседние травинки. Стёпка старался заметить, куда именно они приземлялись. Потом тихонько подходил, приседал и издалека медленно заводил ладонь, а ближе к цели, если кузнечик не убегал, рывком хватал его. Между пальцев торчала оторванная травинка. В ладошке билась жизнь. Трепетала и умоляла отпустить — это было слышно в движениях, в тех отчаянных толчках. В такие моменты Стёпка думал, что вот-вот и кузнечик его укусит, хотя знал, что они не кусаются. А когда букашку становилось жаль, он раскрывал ладонь и рассматривал свою поимку. Большинство кузнечиков сразу же выпрыгивали, но были и такие, которые спокойно стояли. Может из-за шока или безразличия, а может поняли, что им ничего не угрожает.
Стёпка услышал какой-то возглас. Остановился, осмотрелся. Из двора Григорьевича донеслось бедственное «алё-ё-ё». Он побежал на звук. Заскочил в дом. В веранде стояли ходунки. Как же они тут сами, без деда? Прошёл дальше. Сени, прихожая, комната — старика нигде не было. Вернулся на улицу. Опять «алё-ё-ё». Оно исходило слева, из той части двора, где росла высокая трава и стояли сарайчики (Петя, дабы не испытывать интерес отца к исследованию всех тех сарайчиков, решил половину двора не вычищать). Стёпка подпрыгнул и возле сеновала заметил синие штаны старика. Пробрался к нему. Григорьевич лежал на боку со спущенными штанами, а в шаге от него вытоптанное место, по которому распласталось коричневое полужидкое пятно.
— Ой, фу, — сказал Стёпка, заметив пятно, — подождите тут, пожалуйста, я сбегаю за дедом и бабушкой, — развернулся и побежал.
Семёновна с мужем Григорьевича подняли и с остановками повели в дом. Солнце изрядно напекло его хмельную голову. Всё вертелось, расплывалось, терялось в тумане.
— Что ж вы без ходунков-то, а? — говорила Семёновна. — И какого же чёрта лезть в эту траву? Ещё и босой, в одних носках. У вас в комнате стоит стул с ведром, ходите на него. Вы же ходили. Побились? Слава Богу хоть не сломали ничего.
Григорьевич попросил передохнуть в веранде. Его усадили. Духота ещё больше изматывала. Десятки мух суетились, стучали по окнам и шумели, пытаясь вырваться на волю. Мушиный улей. Мухоловка не справлялась. Она вся была обклеена мелкими трупиками.
— Отдохнули? Идёмте в комнату, там не так жарко, — сказала Семёновна.
Григорьевич промолчал. Он был совсем разбитый. Ильич взял его за руки, хотел помочь встать, но ноги не слушались старика, и тот падал на кровать. А через минуту даже сидеть не мог, лёг и закрыл глаза. Больше его не трогали. Только рядом поставили на табурет чашку воды. Вдруг жажда замучает.
Краем глаза Семёновна заметила под столом бутылку.
— Ну ты глянь, вот уж… — шепнула она мужу, сунула её под мышку, взяла грязную тарелку из-под борща и вышла.
— Это невозможно, — продолжила Семёновна. — Человеку девятый десяток пошёл, а она ему — пиво. Хватает ума или нет? И я уверена, что она не просто так приезжала. По-любому доставала его за пай.
— Самое подлое в семье — это ждущие наследства дети, — сказал Ильич.
— Мне просто смотреть больно… Как так можно поступать? Выгнать отца, а теперь приезжать к нему как ни в чём не бывало? Ладно те, Тамарины, я о них уже молчу, там человечность давно сгнила. А это ведь родная дочь.
— И то правда. Всё на их совести. Пусть живут с этим.
Ноги Григорьевича никак не могли согреться, хоть и были в носках, и солнце припекало сквозь окна. Он лежал в полусонном состоянии, иногда куда-то проваливаясь, а затем, как по щелчку, возвращаясь назад и всё соображая. И с каждым таким щелчком всё болезненней съедала его тяжёлая хандра. В темноте между разноцветных пятен мелькали слова Яны. «Нет у тебя больше дома», «ты ей не нужен, дедушка», «Тамара уже давно в селе», «они тебя выбросили», «понимаешь? выбросили, как вещь», «навсегда выбросили». И эта выброшенность, которую Григорьевич внезапно ощутил, тихо вышла из тёмных сеней и укрыла его холодным покрывалом, хорошенько укутав ноги. Села на табурет и запела пронзительной, отчётливой тишиной. Григорьевич замерзал и замерзал. Хотел открыть глаза, но не мог. Она, эта эфемерная выброшенность, держала веки, чтобы ему ничего не мешало понимать правду. Она жонглировала его мыслями, посылая то одну, то другую, и заставляла осознавать всё, что сказала дочь. Ворох слов скатывался по его старому сознанию, набирал скорость, постепенно сбивался в ком и в итоге превратился в одно огромное — размером с этот дом — «выбросили».
Ком остановился у подножья сознания и Григорьевич открыл глаза. Солнце сразу же, без спроса, ослепило. Он прищурился, прикрылся рукой. Тишина сменилась жужжанием мух. Он осмотрелся — никого. И всё та же чужая веранда. Его покрывала тень занавески. Рука потянулась за чашкой, нащупала её и поднесла ко рту. Лёжа не вышло нормально попить, вода потекла по щекам и подбородку на подушку. Всего пару капель попали в рот, вызвав надоедливый кашель, который поднимал и тряс туловище старика. Чашка вывалилась из руки и покатилась вниз, оставив за собой большое мокрое пятно на груди. Не удавалось выкашлять ни воду, ни то «выбросили» стоявшее поперёк горла. Оно росло, как раковая опухоль, душило и брало старика измором.
Вечером Семёновна принесла посыпанные перцем пельмени с капелькой майонеза на каждом, свежий компот и пирожок с повидлом. Григорьевич всё так же лежал в веранде.
— Вставайте, сват, — сказала Семёновна, подымая разбитую чашку, — ужинать пора, вечер уже. Я пельмени сварила. Вы же любите пельмени?
— Нет, — тихо ответил Григорьевич.
— Но вы же говорили, что любите.
— А что вы хотите? Хоть компоту попейте с пирогом. Нужно же поесть. Сват, — Семёновна пошатала его за плечо.
Кряхтя, Григорьевич развернулся.
— Ну? Будете кушать? Может банан принести? Петька опять бананов привёз.
— Хорошо, сейчас принесу. А в комнату не хотите? Будете тут сидеть?
— Пойду… ой, — Григорьевич попытался подняться.
— Стойте, давайте помогу, — Семёновна поддержала его за руку.
Он встал, взялся за ходунки и пошлёпал в комнату. Семёновна увидела мокрое пятно на покрывале. Сняла его и унесла в стирку.
Вернулась с бананом. Григорьевич уже сидел в своей комнате.
— Давайте сменим вам штаны и памперс, а то я вижу мокрое всё. А потом дам банан.
— Ну как же не мокрое, если мокрое? Что ж вы будете сидеть в таком виде?
Семёновна попросила его встать. Помогла снять штаны.
— Ага, — сказал старик и сел на кровать.
— Вижу, что не поменяете. Вставайте, сейчас всё быстренько сделаем…
Когда Семёновна несла грязный подгузник в мусорку, зазвонил телефон. Она посмотрела на экран и глаза расширились. Это ещё что такое? Взяла трубку.
— Алло, Тоня, как добрались? — донеслось из мобильного.
Настала пауза. Семёновна обдумывала ответ.
— Вы, наверное, ошиблись — это не Тоня.
На том конце сбросили, услышав не тот голос.
Семёновна зашла за угол дома и открыла большой чёрный пакет. От него несло мочой, а внутри белели использованные подгузники в жёлтых потёках. К ним присоединился ещё один виновник смрада. Может нужно было поговорить? Сказать: сваха — это вы? Как там поживаете? Нормально? А я вот мужу вашему памперс только что поменяла. Убираю за ним, стираю, кормлю. Да, кормлю хорошо, не переживайте. Вам не за что переживать. Всё ведь нормально… Интересно, что бы она ответила? Тоже сбросила бы? Испугалась? Или начала бы оправдываться?
Вернувшись в комнату и увидев лежащего носом к стене Григорьевича, Семёновна поникла. Печаль скребнула по груди. Только что услышанный радостный голос его жены казался абсурдом, миражом. Он никак не сочетался с нынешней обстановкой. Семёновна впервые ощутила всю безвыходность ситуации. Не верилось, что у этого человека где-то есть жена, дети, дом. Не верилось, что он когда-то был счастлив. Она вздрогнула. Ей представилась своя глубокая старость. А ведь осталось недолго. Намного меньше, чем прожила. И что же будет? Тоже ходунки, памперсы, кашель, слабость? А дальше? Прикованная к постели, пролежни…
— А, — прошептала Семёновна, — чёрт бы его побрал.
Главное, чтобы в своём доме и дети рядом, внуки. Даже если говорить не смогу, так просто буду слушать их или смотреть на лица, держать за руки. Любовь. И ничего кроме любви в конце не надо будет.
Семёновна наклонилась над Григорьевичем и вполголоса сказала:
— Может всё-таки скушаете банан?
Он молча потянул плед, закрыв им почти всю голову.
— Ну, пожалуйста, сват, хоть что-то скушайте. Есть ведь нужно. Пельмени не хотите, пирог не хотите, банан не хотите, чего же вы хотите?
— Повеситься, — прохрипел старик.
VI
Жужжание заслоняло шум листьев и пенье птиц. Петя с Ильичом пилили дрова, которые пару дней назад привёз на тракторе какой-то Колин товарищ. Григорьевич наблюдал за ними, сидя в кресле под навесом и изредка зыркая на часы. Вчера Петя подарил ему новый ремешок и теперь часы не покидали запястье Григорьевича круглые сутки. Таким счастливым он давно не был. Казалось бы, один небольшой, даже незначительный подарок сумел растрогать старика и помог уверовать в то, что переезд домой будет на днях.
Земля возле ног Григорьевича была усыпанная сливами. Большинство растоптанные, но среди них можно найти и целые. Он отодвинул ходунки и потянулся вниз. Тело покачнулось, и если бы он в последнюю секунду не смог удержаться, то лежал бы, зарывшись носом в землю. Всё же он взял желанную сливку. Правда, когда разгибался, почему-то сжал ладонь и сливка чуток помялась, но это не имело значения. Он раскусил её, лопнула шкурка и вылезла янтарная мякоть. Сок побежал по щетине, потом по шее и спрятался за воротник. Без кашля не обошлось. Добрая половина мякоти разлетелась по коленям, рубашке, креслу и земле. Скользкую косточку Григорьевич спрятал в карман спортивок.
Как-то раз, после стирки, Семёновна увидела в барабане с десяток таких косточек, но не поняла, как они туда попали. Вечером в тот же день она забирала грязную посуду у Григорьевича и удивилась, когда он сказал: «Косточки сюда». Оказалось, он хочет «посадить парочку, пока ещё здесь». Смириться с тем, что этот дом — его конечная, он не мог. И когда Петя пытался аккуратно разъяснить положение, то через пару дней, как было в случае с Яной, Григорьевич всё забывал или принимал за ерунду. Сама же Яна за прошедший месяц навестила отца всего раз и опять с пивом, но Семёновна серьёзным тоном попросила убрать его и не привозить алкоголь.
Искры опилок летели в стороны, посыпали траву и клеились к потным лицам. Григорьевич рассматривал брёвна, откладывая в голове более подходящие. Он строил план. Старик уже видел, как забирает их на своём тракторе и везёт на пилораму. Брёвна пилят на доски, шлифуют. Потом он накрывает рамщикам поляну: водка, сало, маринованные огурцы. И сам присоединяется к ним. Под вечер после пьянки возвращается домой осовелый и довольный, а на следующий день принимается за работу. Идёт за огород к речке. Закапывает в ил столбики и прибивает доски. Делает кладочку для Тамары, чтобы удобно было стирать тряпьё и черпать воду для поливания грядок.
Из-за рёва пилы Петя не заметил, как отец оказался возле него.
— Бать! Ты чего тут лазишь?! — сквозь шум выкрикнул Петя.
Отец что-то мямлил. Петя махнул тестю, и тот заглушил пилу.
— Мне. Вон те. Два бревна, — отец указал на них скрюченным пальцем.
— Это ещё для чего? Что ты с ними делать будешь? Сам хочешь резать?
— Давай иди лучше в кресло. Тут дрова, трава, ветки. Ещё зацепишься, упадёшь.
— Вон те два. Чтоб оставил, — повторил отец.
— Хорошо, хорошо, вертайся в кресло, — Петя взял его под руку.
— Я сам, — отец вырвался и пошёл под навес.
Рядом с креслом стоял стул, а на нём баночка компота. Григорьевич не глядя взял её и поднёс ко рту. Эх, жаль, пустая. Он подул. Воздух залетел внутрь и зазвенел. Говорят, пустая банка во сне — к обнищанию. Но куда мне… Да и не сон это. Хотя. Всё может быть. А кто же говорил о банке? Тамара? Да. Тамара. Синяя книга — сонник. Третья полка слева в прихожей. Часто она её доставала, читала. И верила. Я не очень. А она верила. Одним утром даже испугалась. Я рассказал ей сон. Странный сон. Я в кабаке. Толпа пьяных. Все выходят на улицу. Стоит моя лошадь. Садись, все садись, кричу. Кто-то из толпы: эдакая кляча да повезёт! А я опять: садись, всех довезу! Вскачь пущу! Вскачь пойдёт! Начали залезать в телегу. Человек шесть набилось. И какая-то баба в кичке с бисером, на ногах ко́ты. Суматоха. Смех. Я кобылу кнутом, кнутом. Остальные помогают. Сбоку, по хребту. У неё ноги дрожат. Приседает с каждым ударом. Секи до смерти, кричу. Кобыла лягается. По морде хлещи, по глазам, кричу. А баба заливается и орешки щёлкает. Мы лупим по глазам. Подбегает какой-то мальчик. Плачет. Я достаю оглоблю и кобылу по спине — гуп! И ещё три раза. А потом откуда-то взял лом. Бью ломом. Вскакиваю с воза. Все лупят, лупят. И кобылка умирает. Мальчик её обнимает, целует. Бросается на меня с кулаками. А я смеюсь. Потом его отец за руку взял и увёл. А дальше не помню. Сколько ни пытался вспомнить… Куда я лошадь дел? Как домой доплёлся?
— Падёшь сейчас! — сказал Петя отцу, и тот всполошился. — Солнце пригрело и уснул?
— Скоро стричься. Давай в дом. Помочь дойти?
Сват усадил Григорьевича на табурет посреди комнаты и прикрыл ему плечи простынёй. Завибрировала машинка. Расчёска прошлась по волосам. Точнее по их остаткам. Голову старика украшал седой «кабриолет». Григорьевич перебирал пальцами ног и рассматривал их. Большие, грубые, расслоившиеся, жёлтые ногти. Сколько их не срезали? Наверное, лет десять. Их уже не возьмут маникюрные ножницы. Семёновна говорила их нужно хорошенько распарить, а потом швейными или теми, что по металлу. Но осмелиться на такой поступок никто не решался. Срезали только на руках, а ногти на ногах обсуждали, упоминали вскользь и боялись.
Возле уха машинка заела, но тут же продолжила работу.
— Берёт? — спросил Григорьевич.
— Да что-то плоховато, — ответил сват.
— А это чья? — Григорьевич потянул руку к машинке.
— Покажи-ка, — тот опять потянул руку.
— Всё ясно. У меня дома… лучше. Дорогая, — старик поднял указательный палец. — За триста гривен взял.
Ильич улыбнулся и продолжил стричь. Через пять минут Петя уже вёл отца в душ.
После купания Григорьевича оставили одного. И он начал искать. На столе в прихожей стопками лежали чистые простыни и одежда. Старик раскрывал каждую, осматривал и бросал на пол. Перешарил карманы всех штанов. Потом добрался до коробок с подгузниками, но кроме подгузников ничего там не нашёл. Вернулся в свою комнату. Открыл шкаф. На плечиках висели бушлат, дублёнка, пальто и пиджак. Но квартет оказался пустой. И это вынудило Григорьевича идти за сыном.
Старик был уже на середине дороги, как его обступила стая гусей. Тридцать одна голова. Они вытягивали шеи, гоготали и шипели. Григорьевич стучал ходунками о землю, махал руками и отвечал им: «Кш-ш, кш-ш». У ворот показался Стёпка. Он удивился, увидев старика здесь, пулей подбежал к нему и разогнал гусей.
— Где Петя? — спросил Григорьевич.
Стёпка рванул к дому. Залетел на кухню. Петя как раз обедал.
— Что там уже такое? — вставая, пробормотал Петя, — ещё и срочно.
Вышел на крыльцо. Глянул. Действительно — стоит средь дороги.
— Что стряслось? — спросил Петя, подойдя к отцу.
— Мне нужно домой. Прямо… ой… сейчас.
Григорьевич выдохся. Ноги отваливались.
— Твои пиджаки здесь, в шкафу, — ответил Петя, ничуть не удивившись просьбе отца. Взял его под руку и медленно начал разворачивать в сторону дома.
— Ну вот так… ой-й… я когда-то оставил в пиджаке… тридцать гривен.
— И зачем тебе тридцать гривен? Осторожно: ямка. Бери левее.
После минуты молчания отец ответил:
— Ладно, поговорим. Зайдём вот в дом и поговорим.
Они вошли в комнату и сели на кровать.
Григорьевич немного подумал и заговорил:
— Скажи той женщине… чтобы не носила мне яйца.
— Жареные яйца. Она мне носит их... а это ведь денег стоит. Я хочу ей тридцать гривен дать. Но больше пусть не приносит.
— Бать, не переживай, — он положил руку отцу на плечо, — всю еду — покупаю я. За всё уже заплачено. А она готовит и приносит. И это не женщина, а сваха твоя. Забыл?
— А зачем тратиться? Меня уже можно и домой. Там… работы полно.
Петя не стал рассказывать правду заново — счёл это бесполезным. А какой толк? Лишь опечалит. Он ответил:
— Ещё немножко, ещё чуть-чуть потерпи…
На следующий день Григорьевич заметил в окно проезжающий мимо трактор с горой мешков на прицепе. Он тянулся и покачивался на кривой дороге. Казалось, что ещё немного и один из мешков свалится. Зерно дают. Старик засуетился. Надел пустой пиджак в клетку и чёрную кепку-хулиганку, что забавно смотрелось с трениками и резиновыми тапками. Нашёл за шкафом костыли и пошёл на них к дому Семёновны. Ведь появляться на людях с ходунками — стыдно. А в конторе работают все его знакомые.
В траве багровели освещённые солнцем листья. На электропроводах сидели воробьи. Шагал Григорьевич весьма бодро, как для немощного, но на полпути замедлился. Старость напомнила, что она рядом и никуда не уходила. Она рисовала перед ним ямки, подкидывала камешки под ноги и костыли, не давала дышать. Только мысль о Тамаре, о том, что всё это делается ради неё, помогла ему добраться до двора.
Стёпка, притаившись за хлевом, держал нить, на конце которой привязан бумажный бантик. Такую игрушку делают для котят, но у Стёпы он был приманкой для кур. Григорьевич остановился у калитки и наблюдал. Голошейная рыжая курица с опаской подошла к бантику. Посмотрела левым глазом, потом правым, клюнула и отпрянула назад. Подкравшись во второй раз, клюнула дважды. Стёпка увидел, что она заинтересовалась, и дёрнул нить. Бантик зашуршал и отскочил на метр. Курица немедля догнала его и напала. Стёпка тянул, но нитка запуталась в спорыше. Клюв беспощадно терзал бумагу. Стёпка дёргал, дёргал — без толку. Надо ловить прямо сейчас. Он взял сачок, выбежал, замахнулся, но курица закудахтала и дала дёру. Он расстроено отбросил сачок и пошёл к лавке.
— О, — сказал он, увидев Григорьевича, — это вы как тут? Идите сюда, присядьте.
Старик сел, сбоку поставил костыли. Хотел что-то сказать, но одышка помешала. Он снял кепку и рукавом вытер пот со лба.
Григорьевич помахал пальцем. Стёпа смотрел, как один костыль медленно сползал по стене. Бах! Упал на отмостку. Стёпа поднял и заговорил:
— Что ж вы так далеко зашли? Устали, наверное?
— Там… это самое… зерно вроде повёз кто-то, — Григорьевич указал на дорогу. — Нужно получить.
— Зерно? Вы не переживайте, бабушка с дедом уже получили.
— Почему за вас? За себя, — Стёпка сел рядом с Григорьевичем.
— Зачем? У вас же дома ничего: ни курочек, ни уток, даже собачки и кошки нет.
— Как это? — искренне удивился старик. — Всё есть. Дома хозяйство большое. Просто нечем возить зерно. Я пришёл попросить.
Стёпке дошло о каком доме говорит Григорьевич и ему стало неловко за свои слова.
— Вы знаете… м-м-м… сейчас дома никого. Бабуля с дедом уехали в Попельню и-и-и я сам на хозяйстве.
Стёпа забежал в дом и позвонил бабушке. Она велела принести ходунки и любым способом уговорить Григорьевича идти домой. Старик противился минут двадцать. С горем пополам Стёпа уговорил его. Скорее даже не Стёпа, а старость. Когда Григорьевич вышел на дорогу и хотел уже топать к соседу, сделалось дурно и скверно. Дойти не удастся. Огорчённый он сел на лавку у забора. Через дорогу рос причудливый костлявый вяз, потерявший почти все листья. Его долбил дятел. И с каждой очередью ударов Григорьевич всё внятней сознавал, что нет на свете больше ничего, кроме этого вяза, дятла и лавки. Даже трава под ногами была не травой. Он забыл куда и зачем шёл, или возможно вовсе не шёл, а сидел здесь с самого утра, вчерашнего или позавчерашнего, или вообще не понятно какого. Дятел долбил не переставая. По звукам было ясно, что вяз пустой. Полностью пустой. Он просто декорация, не более. И дятел тоже декорация, механическая игрушка, которая заводится ключиком. Если повнимательней присмотреться, то можно заметить этот самый ключик и наверняка убедиться, что ничего настоящего здесь нет. Кроме Григорьевича. Но кто его знает, может быть и он… Подошёл какой-то незнакомый мальчик и поставил рядом ходунки. Кто это? И что ему надобно? Дорога. Деревья. Небо. Руки. Часы. Руки мальчика. Тамара.
Мальчишка завёл старика в дом и помог усадить на кровать.
— Садись, — Григорьевич похлопал по кровати.
— Нету уже разницы восемьдесят или восемьдесят один. Уснуть бы поскорее.
— Я тоже люблю спать, — улыбнулся мальчик.
— А я вот не любил спать. Особенно когда молодой был… рвался, ломился куда-то… а сейчас что? Ничего, — Григорьевич развёл руками. — Сижу один. Стены кругом… Яна говорила — ты не нужен, когда… но меня увезут…
— Да… быть может. А я и не заметил ничего. Года мигом промелькнули. Ахнуть не успел… Будто недавно был вот таким же, точно таким, как ты. Помню всё. И школу, и ПТУ, и армию… а что вчера было не помню. И к чему был весь труд? Век пропахал... а для чего? Хех… когда-то мотоцикл купил — единственный в селе. Думал — богатый барин. Думал — добился чего-то. А свадьба... Свадьба-то большая была. Народа — куча. Готовились все, бегали, суетились. Хотели в грязь лицом перед людьми не пасть… И до какой же степени всё лишнее… ненужное… пустое, в конце-то концов. Где теперь все те люди, которые на свадьбе были? Где? Ни один не придёт. Конечно, многих похоронили, но живых тоже дай Боже… А если бы я сейчас юбилей справлял? Ойо-йой сколько бы пришло, — Григорьевич покачал головой. — Прибежали бы как миленькие. А так… кому я нужен? Ни-ко-му.
Он лёг и развернулся лицом к ковру.
— Но с другой стороны… может и правильно, пусть себе живут… зачем им вот это всё…
Мальчик шепнул: «До свидания», — и ушёл.
VII
Зима. За окном падал лапатый снег. В печке трещали дрова, на весь дом работал телевизор, а у ног храпящего Григорьевича скрутился в клубок лохматый котёнок. Никто не знает каким ветром и откуда его сюда занесло. Месяц назад на пороге своего дома Семёновна увидела кучку грязи, которая вроде как двигалась. Подошла ближе и услышала хриплое «э-э-э». Котёнок умирал. Видимо его топили, выбросили в выгребную яму. Глаза и нос — забиты болотом. Шерсть слиплась. Прощупать можно было каждую косточку и каждый хрящик позвоночника. Как он прошёл мимо двух собак? И почему именно к Семёновне? Сие оставалось загадкой. Стёпа котика отмыл, расчесал и оказалось, что он белый. Поселить решили у Григорьевича. Там тепло, много места, да и старику будет веселей. Из ненужного свитера Семёновна сделала под печкой лежанку. И котик пару дней только там и сидел, изредка отходил попить. Назвали Мэри, но потом поняли, что это он. Теперь Марко́ хорошо ест, не стесняется бегать по дому, спать возле Григорьевича и метить каждый угол. На лоток с песком — внимания ноль.
Марко выпрыгнул старику на грудь, тот проснулся и столкнул кота на пол. Посмотрел на ковёр. Опять он другой. Позавчера один, вчера другой, сегодня третий. Кто постоянно меняет эти ковры? И никак Григорьевич не мог найти дыру. Хотя бы маленькую, неровную, забытую. Любую. Но не нарочно прорезанную, а протёртую временем. Может ли дыра быть сама по себе? Нет. Она ведь не человек. Она всегда на чём-то, в чём-то, куда-то, сквозь что-то. Дыра говорит о том, что та или иная вещь существует. Если есть дыра — значит есть вещь. Если человеку больно — значит он жив. Но к чему такая жизнь? Со всеми её передрягами, слезами, ранами. Все хотят сахару, да побольше. Я тоже хотел. Но от него зубки-то посыплются. Один за одним. Ещё и с болью. Хотя и без сахара посыпались. Ничего не разобрать. Сколько не проживи, а помрёшь в незнании. В счётной палате нашли дыру в государственном… Дыра равно пустота? Или это только химера пустоты? Пустой ли стакан если он наполнен воздухом? Он был пустой. Он был ничто. Как и все мы. Посмотри на небо и землю и, видя всё, что на них, познай, что всё сотворил Бог из ничего и что так произошел и род человеческий. Но кто такой Бог? Все говорят в церкви, в церкви. В какой это церкви вы Бога-то видели? Дурак он что ли в церкви вашей сидеть? А попы? Уж более далёких от Бога людей, чем попы не сыскать. Для них что? Для них важны лишь купола да стены расписные, рясы, епитрахили, да тексты и праздники. Всё, что увидеть, пощупать можно. А разве Бог в этом? Разве так просто всё? И есть ли он вообще? Сами выдумали, сами же и бесимся. В нём нельзя проделать дыру, а значит его нет. В чём ещё? Во времени. День. Два. Неделя. Месяц. Год. Век. И это мы сами придумали. Время — символ изменчивости. Или наоборот. Оно причина или следствие? Пару лет назад нужно было поступать по-другому, другое говорить, другое слушать, другое видеть и тогда… Взрыв на окраине оккупированного… В прошлом нету дыр, но оно делает дыры в нас. Какой сегодня день? Время проносится молниеносно. За ним не успеть. Тяжело разглядеть какие-то точные даты на большой скорости. Всё размазывается. А если долго смотреть — стошнит. Стрелка на этих часах. Сколько она движется? Шестьдесят. Пять. Да, вроде шестьдесят пять. Человек никогда не победит. Даже какая-то ничтожная, маленькая стрелка оказалась сильнее его.
Она вертится только в одном направлении. Григорьевич неотрывно следил за секундной стрелкой и бежал вместе с ней круг за кругом, оставляя своё будущее позади. Оно отдаляется с каждым днём. В таких годах будущего не бывает. Перед глазами лишь прошлое. Лицом к лицу. И ничего не меняется. Всё повторяется, повторяется, повторяется. Часы тому пример. Каждый день будет заново двенадцать. И это не остановить. Даже если вынуть батарейки, двенадцать всё равно будет.
Бригада медиков по дороге принимала роды… Родился первый сын. Коленька. Я ни свет ни заря встал. Дождался молоковоза и на нём поехал в Попельню. В роддом. Купил ей конфет. Вафельных. Зашёл в палату, а она лежит замученная, но счастливая, держит то маленькое тельце на руках и шепчет мне: Ко-ле-нька. И пошли пелёнки, кашки, бессонные ночи. Потом Яна. Петька. Садик, школа. И за всё это время ни разу, ни единой мысли, даже намёка на мысль не проскакивало, что дети-то умирают. И продолжают это делать. С самого первого дня. Ещё не успев родиться, ещё в животе, уже умирали. Разве она думала тогда, держа Колю на руках в роддоме, что он — будущий труп? Труп или покойник? Труп ведь просто тело. Мясо, кости да кишки. А покойник? Это уже кто-то. Это умершая улыбка, голос, мысли, повадки. Душа. Унывает во мне душа моя; посему я вспоминаю о тебе с земли забытой, из дома чужого, с кровати промокшей моей мочой.
Григорьевич ощупывал ковёр, бродил пальцами по узорам, ковыряясь в ворсе и выгоняя оттуда пыль. Пыль щекотала в носу и заставляла старика чихать. Он хотел дойти до крайней точки, но узоры никуда не приводили. Либо замыкались в круг, либо, после неисчислимых поворотов, сбивали его с толку. Узоры — страшное дело. Они могут надолго заседать в голове. А потом те же узоры проявляются и на полу, и на столе, и на шкафу. А иногда и лицо женщины, которая приносит есть, тоже в этих самых узорах. Кто она? Может Григорьевич умер? Может вот так оно и выглядит? Стены, стены, стены, кровать, ковёр и какая-то женщина?
Муха на голове вице-президента… Из-за плинтуса, тужившись, вылезла жирная, размером с ноготь, муха и неповоротливо поползла к старику, осматривая обстановку. Вж. Взлететь не получилось. Крылышки ещё не отошли после спячки. Вж. Вж. Вж. Все потуги были тщетны. Хрупким лапкам пришлось тащить это тело, на котором переливался изумрудный цвет. Григорьевич сидел, свесив ноги с кровати, и ступнёй чесал ступню. Муха подождала пока он закончит и, начав свой путь с большого пальца, полезла вверх по штанине. На колене устроила пятиминутный привал, потом осторожно миновала движущуюся руку и по рубашке добралась до плеча. Легла, поджав под себя лапки, и вместе с Григорьевичем наблюдала за котиком. Марко выбежал из прихожей, выскочил на стул, на стол, пару раз лизнул недоеденный борщ и оглянулся на старика. Спрыгнул на пол, подбежал к ногам и начал тереться о них лбом. В Киеве больной бешенством котёнок покусал женщину… Где Тамара нашла этого котёнка? Он набросился на рулон туалетной бумаги. Кусал его, бил и раскатывал. Метался от одной стены к другой, то догоняя рулон, то убегая от него. Вся эта путаница из серых дорожек постепенно обращалась в ковровые узоры. И где теперь стена? Под ногами или за спиной? Или там и там?
Тик-так. Тик-так. Тик-так. Тик-так.
Загогулины размножались. Бумага закрепила движение времени. Пару секунд назад, вон там, где сейчас полоса, катился рулон. Полосы складывались в ромбы, треугольники, спирали. Авария под Киевом, ребёнок погиб, а родители остались живы… Григорьевич пытался разглядеть дыру. Может она тут, между суматохи нарисованной котёнком? Курс доллара под… Когда же это всё закончится? Почему не приходит Тамара? В Украину идут мо… Марко пропал. Куда? Под столом нету. Под шкафом тоже. Подоконник, второй — оба пусты. В украинском МИД отреагировали на заявления Александра… Марко на кровати тёрся о руку Григорьевича. Где пульт? В кармане? На столике? Под одеялом? Пульт валялся на полу. С третьего раза старик достал его. На словах: «На Закарпатье из-за снегопада обесточены…» — Григорьевич выключил телевизор. И в один миг обстановка сменилась. Пропали узоры. Бумага стала еле заметна. Потемнело.
Старик не отводил глаз от окна. Ждал. В сумраке белели деревья и мелькали птицы. Подул ветер. С веток ёлки осыпалась тучка снежной крупы и, кружась, улетела в сторону. Марко запрыгнул на подоконник и, как маятник, завилял пушистым хвостом. Он был похож на тёмную статуэтку. На секунду Григорьевич отвёл взгляд и боковым зрением заметил женский силуэт. Во дворе кто-то мелькнул. Тамара? Неужели пришла? Не забыла. Значит всё хорошо. Значит подлечилась. Скоро домой. Возьмусь за работу. Начнутся тихие зимние вечера. На кухне, вдвоём. Наконец-то посмотрю в её глаза.
Послышались приглушённые шаги. Щёлкнула задвижка, и открылась дверь. Григорьевич узнал Тамарин такт шага. На душе потеплело. В прихожей включился свет, и женская тень выпала из дверного проёма перед стариком. Было видно, как она раздевается, снимает тулуп, платок. Это точно она. Движения не спутать. Время замедлилось. За тенью показалась рука с тарелкой, нога, потом медленно выплыла половина тела, но лицо ещё было не разобрать. Григорьевич затаил дыхание. Шаг — вошла женщина, не Тамара.
— Тушеная картошечка с кроликом! Вставайте кушать. Ой, Боже! Бумага по всей комнате. Ну, Марко. Ну, разбойник, — сказала она.
— Вы Тамару не видели? — взволнованно спросил Григорьевич.
— Здесь? Здесь она не бывает, — женщина поставила тарелку на стол и принялась скручивать бумагу.
— Минуту назад мигнула вон там, — Григорьевич показал пальцем на окно. — Я видел.
— Вы, должно быть, меня видели.
— Вас? — тоскливо сказал старик.
— Меня, меня… — она остановилась, задумалась. — Ну, по крайней мере, я никого на улице не встречала.
Женщина собрала всю бумагу. Рулон стал вдвое толще. Она поставила его на табурет и сказала:
— Вставайте, покушайте. Помочь вам?
Григорьевич отмахнулся и встал сам. Почему она стоит? Чего ждёт? Он сел за стол. Шаги за спиной отдалялись. Закрылась дверь, щёлкнула задвижка. Тишина.
В окне мелькнул всё тот же силуэт. Закружился снег.
Ушла. Она ушла и даже не заглянула. Наверное, приходила вместе с этой женщиной и ждала её в веранде. Но почему не зашла в комнату? Испугалась? Разлюбила? Обиделась? Как же так?
Подбежал Марко и бекнул, как ягнёнок. Он ещё ни разу нормально не мяукал. Скорее всего, повреждены связки или где-то осталась грязь. Она до сих пор иногда вытекает через нос. Григорьевич бросил ему кусочек мяса. Марко его слопал и бекнул опять. Упала картошка, ещё одна. Он понюхал, лизнул, попятился назад и просяще взглянул, но больше ничего не упало.
Григорьевич дошёл до кровати, включил ночник, и комната превратилась в негатив. Светлые окна стали чёрными, а тёмные стены побелели. Он поднял подушку, простынь, пошарил ладонью по матрасу. Всё запечатано, нигде нет ни одной дырочки. Обернулся и увидел свою родную комнату.
Тот же телевизор, шкаф, стул с перемотанной ножкой. Только нет окон. Здесь одни потресканные стены грязно-белого цвета, или даже не стены, а туман. Он надвигался, проглатывая пол, дощечку за дощечкой. Исчез шкаф и вместе с ним фотография на противоположной стене. Где Тамара? Где? От стула уже оставались лишь очертания, а через миг пропали и они. Туман дотянулся до стола, обрубил половину и тут же коснулся телевизора, который напоследок мигнул красной лампочкой, наверное, понял, что больше он хозяина не увидит. Туман ускорялся. Муха поднялась и улетела. Смотреть ей больше не на что. Григорьевич залез под одеяло.
Не хватало воздуха. Он прерывисто дышал. Но дыханием это трудно назвать. При каждом вдохе и выдохе в лёгких булькало, будто кто-то проделал дыру в груди, сунул туда трубочку и дул со всей силы. Этот звук роился в маленьком пространстве, которое осталось непоглощённым. Григорьевич вертел головой и видел только серое. Бескрайнее серое. Он ощущал себя пойманным и закрытым в спичечном коробке. Его поймало время. И отпускать не собиралось. Оно беспощадно. Григорьевич хотел взглянуть на часы, хотел уловить минутку, ощутить себя живым, но туман окружил его так, что тот даже своих рук не видел. Он двигал ими, пытался коснуться лица, но промахивался, касания ускользали. Ускользало и время.
В тумане пробежал день или минута, второй или час, неделя или день. А может и ничего. Иногда Григорьевич видел, казалось бы, знакомых людей. Но кто они? Все безликие, тёмные, одинаковые. Постоянно звали его, что-то рассказывали, носились туда-сюда, никак не могли найти себе место. Может среди них была Тамара? Может она тоже приходила? Барахтаясь в постели Григорьевич с усилием снял штаны, потом подгузник и, держа его в руке, уснул.
— Кто вы? Кто? Уходите! Уходите вон! — кричал старик и махал подгузником.
Семёновна хотела успокоить его, объяснить кто она и зачем пришла. Но речь его резко стала неразборчива, он закашлялся и упал с кровати.
На следующий день Григорьевич умер. Под чужим одеялом. На чужой кровати. В чужом доме.