April 6, 2020

О феномене исторической памяти и ее проблемах

Действовать исторически теперь означает восстанавливать присутствие тех, кто был вычеркнут из истории, чье существование было истолковано как физическое препятствие для достижения целей истории.

Мемориальный «Камень преткновения» художника Гюнтера Демнига. Фото: Axel Mauruszat

1. Новая и старая память

Когда мы видим в современном тексте для «широкой аудитории» упоминание о памяти, очень вероятно, что речь пойдет не о памяти как способности ума (по Блаженному Августину) и не о памяти как предмете исследований нейронаук. Более того, зачастую «память» будет отсылать вовсе не к личным воспоминаниям человека.

Читая об «исторической памяти», «трудной памяти», «политиках памяти», «конфликтах памятей», «драме памяти», мы обнаруживаем себя в ситуации современности, для которой память оказалась и центральным вопросом, и рамкой для множества социальных, политических, культурных, художественных и других практик. Выберем одно из множества описаний этой ситуации просто за его внятность:

«При ретроспективном взгляде на себя XX столетие обнаруживает двойное лицо. С одной стороны, оно предстает веком беспощадных политико-мировоззренческих столкновений, веком тотального ведения войны, доходящего до крайности с правовой и моральной точек зрения, веком массовых разграблений, изгнаний и истреблений целых народов в неведомых до тех пор масштабах и, не в последнюю очередь, веком лагерей и принудительного труда.

<…>

С другой стороны, в этом веке как реакция на такой опыт преступлений и бесчеловечности, считавшихся до тех пор невозможными по своим масштабам, возникла и новая форма памяти, исторического воспоминания. Она направлена на то, чтобы публично заклеймить такого рода преступления и надолго так сохранить их в памяти, чтобы они не повторились».

Здесь кратко сформулировано отличие «новой памяти» от традиционного (никуда, естественно, не исчезающего) понимания памяти как человеческой способности оставаться тем же самым в изменчивом течении жизни, отсылая из настоящего к прошлому, а из прошлого возвращаясь к настоящему. Память, о которой здесь идет речь, есть форма экзистенциального, социального и политического действия: она восстанавливает опыт, который находится под угрозой утраты; она же создает и поддерживает определенные формы разделяемого опыта в настоящем. Память есть перформатив (акт, который не описывает некое положение дел, а создает его). Она задает или создает условия, в которых нечто становится памятным, вызывает своего рода аффект вспоминания. Если задача традиционной памяти – сохранить непрерывность самого субъекта памятования, оставив его «тем же самым», то новая память, напротив, возникает в ответ на переживание невозможности прямого продолжения истории, как она понималась в больших идеологиях Нового времени. По мнению Пьера Нора, автора концепции «мест памяти», память приходит на смену истории как определенному способу связывать прошлое, настоящее и будущее: «Иначе говоря, именно конец всякой телеологии истории – конец истории с известным концом – возложил на настоящее тот “долг памяти”, о котором нам без конца твердят».

2. Почему ⁠память ⁠противостоит истории и какой истории противостоит память?

«История» в данном случае – главное ⁠слово идеологий модерна. Она задает ⁠горизонт и конечную цель человеческого существования. Относительно истории все приобретает смысл или ⁠делается бессмысленным. История определяет не ⁠только интерсубъективные ценности, но задает и устройство самой субъективности: то, ⁠что мы есть изнутри, тоже определяется соотнесением с историей. Даже когда Ф. Ницше объявляет борьбу с историей во имя жизни, он борется, в сущности, с тем, какими люди делают себя под знаком истории, но не с самоисторизацией человеческой личности – напротив, он доводит ее до предела.

Философ Карл Лёвит в работе «О смысле истории» описывал процесс историзации как «обмирщение теологии истории»: «…тот, кто с самого начала видит события истории в перспективе будущего и в устремленном к нему прогрессе или же видит все в перспективе прогрессирующего упадка, тот заметит в до сих пор случившемся лишь подготовительные, предварительные шаги не достигшей еще своей цели предыстории. Подобно тому как Ветхий Завет был для отцов церкви предвосхищением Нового Завета praeparatio evangelica и обещанием будущего, которое исполняется только в нем, так и вообще толкование прошлого становится обращенными назад, замаскированными пророчествами: прошлое понимают как осознанную подготовку будущего, даже если выступают под именем “чистого историка” и лишь констатируют, как нечто происходило. Современный историк, например Токвиль во введении к “Демократии в Америке”, спрашивает: “Куда мы теперь идем?” Классический историк спрашивал: как к этому пришли?»

Итак, история всегда является предысторией своего конца, она раскрывает смысл событий, встраивая в них момент финализации, то есть события мыслятся, исходя из предполагаемого конца истории, который должен совпасть с ее целью. Финализация вписана в сам способ реконструирования прошлого. Одно прошлое необходимо националистам, другое – коммунистам, третье – прогрессистам, но всякий раз востребованным прошлым оказывается то, которое указывает на финал.

В ходе великих катастроф XX столетия терпит крах то будущее, которое образовывало истину истории, будущее, под знаком которого производился отбор прошлого в узкой точке настоящего.

На опустелое место идеи истории является сначала забвение, а потом память.

3. Первая альтернатива истории – забвение

Забвение – традиционный способ похоронить дурное прошлое. В сущности, забвение предлагает принять status quo, не спрашивая о его происхождении. Предложение «забыть прошлое» обычно означает предложение мира, в котором позиции сторон принимаются как данность, а история просто подводит к этой данности. Предложение забвения имеет не чисто идеологический, но политический характер: предполагается, что путь в общее будущее открыт волевым актом отсечения прошлого. Многие авторы описывают послевоенную эпоху (по крайней мере до второй половины 1960-х) как эпоху забвения, которая кончилась бурей. Т. Адорно в знаменитой статье о «проработке прошлого» увидел в забвении производящий принцип современного общества: «…сами память и время ликвидируются прогрессирующим буржуазным обществом как своего рода иррациональный остаток, подобно тому, как прогрессирующая рационализация индустриальных способов производства вместе с другими остатками ремесленного начала редуцирует и такие категории, как период ученичества, то есть накопления опыта. Если человечество избавляется от памяти и изнуряет себя приспособлением к настоящему, то это отражает объективный закон развития».

Конечно, избавление от памяти, о котором говорит Адорно, на деле не избавляет от памяти, но модифицирует ее так, чтобы память о прошлом не предлагала никаких альтернатив настоящему. Забвение никогда не является самостоятельным феноменом. Забвение не может быть чистым и «нейтральным». Забвение указывает на избыток памяти как на некий болезненный симптом и предлагает его лечение. И потому забвение отступает перед открытием такой истины исторического существования, которая основывается на истолковании забытого. В этом смысле историческое сознание перенимает некоторые черты психоаналитической практики: забытое, выпавшее из присутствия выступает в самих актах сокрытия, искажения и подавления. Действовать исторически теперь означает восстанавливать присутствие тех, кто был вычеркнут из истории, чье существование было истолковано как физическое препятствие для достижения целей истории. Восстановление присутствия реализуется и физически, например, через разметку пространства знаками утраченного присутствия: в Германии плиты мостовых начинают говорить именами депортированных, в России на дома, из которых жители были уведены в последний путь, вешают таблички «Последнего адреса» (общественная инициатива).

4. Вторая альтернатива истории – память

Одним из первых пророчеств этого нового сознания можно считать «Тезисы о философии истории» (1940) беглеца от нацизма, немецкого философа и историка культуры Вальтера Беньямина, написанные исходя из непосредственного опыта краха истории как истории прогресса. Он выводит смысл прошлого события из-под власти «гомогенного и пустого времени» прогресса. Теперь этот смысл извлекается не из финализации. Он рождается в точке совмещения прошлого и настоящего, где появляется время-сейчас. Оно и открывает калитку в будущее, где выброшенные из истории обретают речь.

После войны на место достаточно абстрактных «угнетенных» Беньямина встают конкретные жертвы вчерашнего дня. Их присутствие в настоящем оказывается интеллектуальным вызовом для наличных конвенций о памяти, истории и самой природе человека.

Дело в том, что эта новая память предлагает пересмотр и порой отрицание прежних культурных форм памяти.

В памяти о жертвах раскрывается новое переживание человеческого присутствия как стоящего на грани обращения в нечеловеческое. Эта грань рассекает саму память и делает ее вечно недостаточной: ведь самые аутентичные из воспоминаний принадлежат выжившим, а выжившие и умершие уже отделены друг от друга – не самим фактом гибели, но именно тем, что живые «ускользнули» от черты нечеловеческого состояния. (Об этом первым заговорил «выживший» Примо Леви, а философски оформил проблему Дж. Агамбен.) Не конечность бытия как таковая, но именно совершенная открытость этого бытия к отрицанию и опустошению делаются основанием присутствия. Отсюда привилегированная, но и двусмысленная роль памяти: она предъявляет черту, на которой смерть перестает быть наисобственнейшей возможностью экзистенции (как полагал Хайдеггер). Такая память есть событие, выходящее и за пределы психологического опыта «себя», и за пределы нормальной социальной реакции «восстановления справедливости».

Такого рода память не образует основания для общности людей так, как это делала и делает традиционная память. Она разделяет, поскольку в ее фокусе – именно опыт предельного разделения и отделения, потери лица, обращенного к людям. При этом она создает основание для общности другого рода – определяемой не единством языка, происхождения или веры, но как будто самой отделенностью и отдельностью. В данном случае эта отдельность не означает изолированности и сущностной непроницаемости «индивидуальности», напротив, она объединяет самой невозможностью дальнейшей редукции к основанию. Человеческое присутствие восстанавливается в неослабной памяти о его отмене – вера в это придает сакраментальное измерение секулярному событию памяти. Память играет роль теодицеи (буквально «оправдания Бога», то есть объяснения того, как благость и мудрость творца согласуются с существованием зла ) для мира, в котором теодицея принципиально невозможна. (Ср. кантовское различение аутентичной и доктринальной теодицеи в статье 1791 года «О неудаче всех философских попыток теодицеи».)

Французский философ Поль Рикер, рассматривая вопрос о прощении как перформативе, которым могла бы увенчиваться память, в сущности приходит к выводу, что прощение не может быть осуществлено в мире, сведенном к политическим и социальным взаимодействиям. В работе «Память, история, забвение» он говорит о разнообразных «политических инкогнито» прощения, которые занимают его место. Благое забвение могло бы стать «последним инкогнито прощения», но источником благого забвения является беззаботность – состояние, которое не выводится из условий бытия-в-мире и не принимает их как единственные и полностью обуславливающие человеческую данность: «Под знаком этого последнего инкогнито прощения можно было бы повторить Слово мудрости из Песни Песней: “Крепка, как смерть, любовь”. Забвение-резерв, скажу я в таком случае, столь же сильно, как забвение из-за стирания следов».

5. Память как ресурс

И вот теперь, очертив экзистенциальный импульс к формированию «новой памяти» в целом, необходимо подчеркнуть несводимость к друг другу разных событий и полей памяти. Есть принципиальный зазор между памятью как событием, парадоксально связывающим нас с тем, что находится за пределами опыта, и памятью как самим способом организации социального опыта. Память о коллективном страдании и вопрос о коллективной вине являются важным элементом государственной и общественной педагогики, местом схватки за настоящее.

Соответственно, память включена в политический процесс, цели которого могут поставить под вопрос самоценность акта памяти. Например, Российское военно-историческое общество пытается «перевести» останки расстрелянных, найденные в Сандармохе историком Ю. Дмитриевым, из одного типа воспоминания, указывающего на государство как убийцу, в другой разряд, который утверждает воинскую славу этого государства, а роль убийцы передает другому. С точки зрения таких реконструкторов, единственным субъектом как истории, так и памяти, является само государство, и поэтому мертвые принадлежат государству – они должны стать элементом правильного рассказа, который государство-нарратор ведет о самом себе (понятно, что речь идет о воображаемом нарраторе как функции воображаемого сообщества). Между разными претендентами на роль такого нарратора возникают и межгосударственные схватки за переприсвоение прошлого. Память здесь понимается как собственность «легитимного субъекта истории», которая и подтверждает его легитимность.

Таким образом, «память» как ресурс легко втягивается в конструирование исторических идеологий – возможно, легче, чем историческая наука, у которой есть критерий фальсифицируемости. Но знание о событии и память о нем не могут заменить или вытеснить друг друга, поскольку являются образованиями разной природы.

Трансцендирующее событие памяти исходит из данности как дара – дара, который дается мертвыми от источника жизни, а политическое конституирование памяти подтверждает тот несомненный факт, что память продолжает участвовать в истории. Эти виды памяти, которые могут исходить из одной или схожей фактичности, производят в итоге разный опыт.

Между этими полюсами лежит поле коммунитарных практик, которые создают сообщество, не совпадающее с «воображающими себя» субъектами битв памяти.

Социолог Д. Рогозин, участвовавший в исследовании «Преодоление трудного прошлого. Сценарий для России», говорит:

«Для меня этот проект стер грань между прошлым и настоящим. Я начал обнаруживать дихотомии и противостояния, которые мы пытались воссоздать в этих дилеммах из прошлого, в настоящем, в котором мы живем. Все конфликты, упакованные у нас в трудном прошлом, постоянно воспроизводятся. В этом смысле проект немного ставит все с ног на голову, и тезис для меня звучит следующим образом: “Прошлого нет, оно не наступило”. Вопрос не в том, “какое прошлое нужно для будущего”, а в том, как нам перестраивать настоящее. Как нам выстраивать этикет в разговоре, в котором конфликтные вещи начинают хоть как-то уживаться. Поскольку, если они не уживаются, они остаются такими камнями в печени».

Мы видим здесь еще одно обоснование перформатива памяти: признается, что память есть утверждение определенной возможности для коммуникации в настоящем, но это признание исходит не из прагматического решения «жить настоящим» (что всегда является такой же иллюзией, как и «жить прошлым»), а из необходимости артикулировать само настоящее, которое всегда является и «настоящим мертвых».

Можно сказать, что небиографическая память действует в ситуации повышенного символического напряжения: от разновидностей политической или гражданской религии до личного переживания участия в сообществе живых и мертвых. Но опыт, производимый этими перформативами памяти, может быть различным до противоположности.

Виктория Файбышенко