Револьвер в буфете. Грэм Грин
Читать 12 минут. Сотни рассказов на t.me/biblio
Хорошо помню тот день, когда в буфете из темной сосновой древесины, находившемся в комнате, где спали мы с братом, я обнаружил револьвер. Было это ранней осенью 1922 года. Мне минуло семнадцать, я ужасно тосковал и был по уши влюблен в гувернантку сестры; влюблен той безответной, безнадежной, романтической подростковой любовью, которая многим внушает мысль, будто любовь и отчаянье нерасторжимы и счастливой любви на свете не бывает. В этом возрасте ничего не стоит навсегда влюбиться в собственную несостоятельность, и всякий успех, прежде чем его добиваешься, теряет половину своей притягательности. Такую любовь выпрашиваешь, как выпрашивает мелочь нищий, что распевает песни, стоя на краю тротуара, или старый приятель, который клянчит доллар. У многих людей в таком положении сохраняется разве что любовь к Богу; им кажется, будто они до гробовой доски обречены быть такими же унылыми, жалкими, незадачливыми и тем самым вправе обратить на себя Его внимание.
Был револьвер маленьким и изящным; шесть камер напоминали крошечную подставку с выемками для яиц, пули были аккуратно сложены в картонную коробку. Мне только совсем недавно пришло в голову, что пули, скорее всего, были ненастоящие; тогда же я счел их «боевыми патронами» и ни разу не обмолвился о своей находке брату, ибо стоило мне револьвер увидеть, как я сразу же понял, как им распорядиться. (До сих пор не знаю, зачем брат им обзавелся, права на хранение огнестрельного оружия у него наверняка не было, да и был он всего-то тремя годами меня старше. Большая семья сродни министерству: дети в ней столь же неотличимы, сколь одно министерство от другого.)
Брат в те дни отсутствовал — быть может, путешествовал по Озерному краю, — и до его возвращения револьвер всецело принадлежал мне. Что с ним делать, я знал прекрасно, поскольку как раз тогда читал книгу (написанную, если не ошибаюсь, неким Оссендовским), где описывалось, как белые офицеры, обреченные на бездействие на юге России в конце Гражданской войны, заключали со скуки всевозможные пари. Один офицер загонял в револьвер патрон и наудачу проворачивал барабан, после чего другой офицер приставлял револьвер к виску и спускал курок. У жизни шансов, разумеется, было в шесть раз больше, чем у смерти.
Как же легко забываются собственные эмоции! Окажись в моем тогдашнем положении вымышленный персонаж, и он бы у меня из соображений правдоподобия долго колебался, прятал револьвер обратно в буфет и потом, спустя какое-то время, со страхом, превозмогая себя, доставал его снова, когда скука становилась совершенно непереносимой. Сам же я не колебался ни минуты; сколько помню, я в тот же день с револьвером в руках пробирался к буковому парку в Этридже через кустистый, изрезанный редкими окопами Первой мировой пустырь Беркемстед-Коммон. Очень может быть, скука, которую я испытывал, сделалась совершенно непереносимой еще до того, как я обнаружил в буфете револьвер.
Думаю, скука была гораздо сильнее любви — детства без скуки не бывает. Скучать начинаешь уже на второй день каникул. Зато первый день испытываешь полное счастье — после школьного людного затворничества все кругом полнится светом, воздухом, тишиной. Увы, тюрьма накладывает отпечаток на своих узников. Я никогда не хотел возвращаться в школу (и в конце концов выразил свое мятежное нежелание, попросту из нее сбежав), и вместе с тем школьная жизнь приучила меня к тому, что свобода от нее вызывала у меня невыносимую скуку.
В результате курса психоанализа, последовавшего за моим актом неповиновения, скука проявилась так же отчетливо, как негатив в растворе фиксажа. Из лондонского дома моего психоаналитика, где я провел несколько незабываемых месяцев — самых, может статься, счастливых за всю жизнь, — я вышел «правильно сориентированным», способным проявлять «адекватный экстравертный интерес» к соученикам (как тут обойтись без профессионального жаргона!), но зато выжатым как лимон. В течение многих лет после этого я оставался совершенно равнодушен ко всему, что попадалось мне на глаза; зрелище, которое другим казалось красивым, у меня не вызывало никаких эмоций. Проявившись, скука словно бы утвердилась во мне раз и навсегда. (В этой связи не могу не вспомнить замечание Рильке: «Для меня психоанализ — подспорье слишком сильное. Психоанализ помогает раз и навсегда, он проливает на жизнь ослепительный свет, но, живя в этом свете, ощущаешь себя еще более беспомощным, чем в кромешном мраке».)
И вот теперь, с револьвером в кармане, я почувствовал, что начинаю из этого состояния выходить. Идеальное средство найдено. Укроюсь от жизни, обращусь в бегство, а поскольку побег в моем сознании напрямую ассоциировался с пустырем Беркемстед-Коммон, туда я и направился.
Дикий кустарник, старые траншеи, заброшенные стрельбища — неизменная декорация большинства приключений детства. Еще за несколько лет до истории с револьвером я в своем тогдашнем бунтарском порыве тоже отправился в Беркемстед-Коммон с намерением, суть которого изложил после завтрака в оставленном на серванте письме, где сообщал домочадцам, что впредь жить буду на пустыре и либо умру с голоду, либо родители пойдут мне навстречу и заберут из школы. Когда я представлял себе войну, то велась она неизменно на этом пустыре, я же партизанил, прячась в высокой траве, ибо был убежден: лучше меня пустырь не знает никто на свете. (Как вскоре выяснилось — за исключением старшей сестры: уже через несколько часов после моего бегства она подстерегла меня в кустах.)
За пустырем тянулась широкая лесная дорога, почему-то прозванная Колд-Харбор[1], где я иногда, хоть и с опаской, катался на лошади, а еще дальше, за дорогой, простирался Эшридж-парк с гладкими, оливкового цвета буками и густой, сваленной в кучу прошлогодней листвой, забуревшей, точно старые, потертые пенсы. Парк этот я выбрал совершенно сознательно, не испытывая при этом особого страха — то ли потому, что и сам не знал, не ломаю ли я комедию; то ли потому, что до этого, довольно рискованного поступка были и другие. Родители объясняли их моими расшатанными нервами, я же считал их при создавшихся обстоятельствах вполне правомерными.
Как-то утром, в последний день каникул — было это лет за пять до истории с револьвером, — запершись в темной комнате за комодом, я не моргнув выпил полстакана фиксажа, пребывая в уверенности, что принимаю яд. В другой раз осушил синий флакончик со средством от сенной лихорадки; зная, что в нем содержится немного кокаина, я счел, что оно поднимет мне настроение. Приходилось есть пучок ядовитого паслена, оказавшего на меня, впрочем, лишь наркотическое действие, а также глотать двадцать таблеток аспирина, который я принял перед тем, как поплавать в пустом — по причине каникул — школьном бассейне. (До сих пор помню странное ощущение, будта плывешь сквозь шерсть.) Вот почему, запустив пулю в магазин и провернув у себя за спиной барабан револьвера, я не ощутил ровным счетом ничего непривычного.
Испытывал ли я в это время романтические чувства к гувернантке? Вне всякого сомнения — но чувства эти, думаю, лишь помогали, что называется, запить горькое лекарство. Главным же моим побуждением была не любовь, а скука, неприкаянность. Несчастная любовь, известное дело, не раз подталкивала мальчишек к самоубийству, но в моем случае, что бы потом ни говорил коронер, это было не самоубийство, а игра в рулетку: пять — за, один — против. Романтика — осенний лес, маленький тяжелый компактный предмет, который я сжимал в пальцах, — явилась, быть может, данью подростковой влюбленности, однако решающим для меня тогда было внезапно сделанное открытие, что, рискнув потерять этот мир навсегда, можно вновь обрести способность им наслаждаться.
Я вставил дуло револьвера в правое ухо и спустил курок. Раздался щелчок, и, взглянув на барабан, я увидел, что заряд встал на место. Один раз пронесло. Помню, я испытал необычайно радостное чувство. Впечатление было такое, как будто вдруг включился свет. Сердце радостно билось в своей клетке, и мне казалось, что жизнь содержит бессчетное число возможностей. Я ощутил себя молодым человеком, впервые переспавшим с женщиной, только что в этом Эшриджском парке сдавшим экзамен на зрелость, ставшим настоящим мужчиной. Я пошел домой и сунул револьвер обратно в буфет.
Самое поразительное в этой истории то, что повторялась она не один раз. Время от времени я испытывал непреодолимое желание вновь испробовать привычный наркотик. Я взял револьвер с собой в Оксфорд и ходил с ним из Хедингтона в Элсфилд по дороге, которая теперь стала широкой, гладкой и блестящей, точно стены общественной уборной, а тогда была сырой, узкой сельской улочкой. Я заводил револьвер себе за спину, прокручивал барабан и, стоя под черным уродливым зимним деревом, быстро и воровато вставлял дуло в ухо и спускал курок.
Со временем действие наркотика ослабло. Я утратил чувство ликования, осталось разве что тупое возбуждение. Разница была такая же, как между любовью и похотью. И по мере того, как острота этого переживания уменьшалась, росло чувство ответственности, а с ним и тревоги. Я сочинил очень слабое стихотворение, написанное белым стихом (белым — потому что так было легче передать мысль, не прибегая к литературной условности), где говорилось, как, дабы испытать ложное чувство опасности, я «спускал курок револьвера, что был не заряжен». Стихи эти я постоянно держал на письменном столе, чтобы-, проиграй я пари с самим собой, у несчастного случая имелось бы неопровержимое доказательство. Тогда бы мои родители легче, мне кажется, пережили потерю; им было бы куда тяжелей, если бы мою смерть сочли самоубийством или если бы они узнали всю — довольно нелепую — правду.
Окончательно с этим наркотиком я распростился тоже в Беркемсте- де. «Приняв» пятую дозу, я вдруг поймал себя на том, что не испытываю даже возбуждения. Курок теперь я спускал так, словно принимал таблетку аспирина. И тогда я решил дать револьверу (он был шестикамерным) шестой — и последний — шанс. Провернув барабан, я в последний раз приставил дуло к уху и услышал знакомый щелчок. Действие наркотика кончилось. И когда я шел через пустырь по новой дороге, мимо разрушенного замка, мимо отдельного, выложенного гравием, предназначенного специально для лорда Браунло входа на старую железнодорожную станцию, меня занимали уже совсем другие мысли. Эта кампания завершилась, однако до конца войны со скукой и неприкаянностью было еще далеко.
Я спрятал револьвер обратно в буфет и, спустившись вниз, кротко и убедительно солгал родителям, что уезжаю к приятелю в Париж.