July 12, 2020

Упразднение работы

Никто и никогда не должен работать.

Труд — источник чуть ли не всех человеческих не­счастий. Назовите почти любое зло — оно происхо­дит из-за труда или из-за того, что наш мир построен вокруг труда. Чтобы перестать страдать, надо пере­стать работать.

Это не значит, что мы должны перестать что-либо делать. Это значит, что надо создать новый образ жиз­ни, основанный на игре; другими словами, это означа­ет луддитскую революцию. Под “игрой” я понимаю также празднества, творчество, содружество, сообщ­ничество, может быть, даже искусство. Игра — это больше, чем детская игра, как бы достойна ни была последняя. Я призываю к обобщенной радости и по-настоящему свободному безрассудству. Игра — это не пассивный отдых. Без сомнения, даже обычной лени и безделья нам нужно гораздо больше, чем мы сейчас можем себе позволить, каков бы ни был наш доход и профессия. Но как только пройдет навязанное трудом истощение, почти каждый предпочтет действовать. Обломовщина и стахановщина — это две стороны од­ной и той же фальшивой монеты.

Луддитская жизнь совершенно несовместима с суще­ствующей действительностью. Тем хуже для “действи­тельности” — черной дыры, высасывающей последние соки из того немного, что пока еще отличает жизнь от выживания. Забавно — а может, и не очень — что все ста­рые идеологии по сути консервативны, так как верят в труд. Некоторые из них, такие как марксизм и большин­ство разновидностей анархизма, верят в труд особенно страстно, потому что не верят больше почти ни во что.

Либералы утверждают, что надо устранить дискри­минацию при приеме на работу. Я утверждаю, что уст­ранить надо саму работу. Консерваторы поддерживают законы о праве на труд. Следуя Полю Лафаргу, беспутному сыну Карла Маркса, я поддерживаю право на лень. Леваки требуют полной занятости. Как и сюрреалисты, я требую полной незанятости — только я не шучу. Троцкисты призывают к перманентной революции, я призываю к перманентному буйству. Но хотя все идеологи утверждают труд — и не только потому, что рассчитывают свалить свою порцию на кого-то еще, — они странным образом стесняются прямо в этом признаться. Они бесконечно твердят о зарплате, рабочих часах, условиях труда, эксплуатации, произво­дительности, рентабельности. Они рады рассуждать о чем угодно, кроме работы как таковой. Эксперты, предположительно думающие за нас, крайне редко де­лятся с нами своими заключениями по поводу рабо­ты — несмотря на то, как это для всех нас важно. Замк­нувшись в своем кругу, они бесконечно обсасывают детали. И профсоюзы, и работодатели согласны, что мы обязаны продавать часы нашей жизни за право на выживание, и спорят только из-за цены. Марксисты считают, что начальствовать над нами должны бюро­краты. Либертарианцы полагают, что бизнесмены. Фе­министкам плевать, как именно называются начальни­ки, лишь бы они были женского пола. Все эти идеологизаторы очевидным образом серьезно расхо­дятся во мнениях по поводу того, как делить получен­ное с помощью власти. Столь же очевидным образом никаких возражений против собственно власти у них нет. И все они хотят, чтобы мы работали.

Вы, наверное, пытаетесь понять, шучу я или гово­рю серьезно. И то, и другое. Быть луддитом не значит быть дебилом. Игра не обязана быть ни к чему не обя­зывающей, хотя безответственность не значит ба­нальность — очень часто к безответственности следу­ет относиться серьезно. Я хочу, чтобы жизнь стала игрой — но игрой с высокими ставками. Я намерен иг­рать на выигрыш.

Альтернатива труду — не безделье, Лудд — это не квалюйд. При всем моем уважении к радостям тупой прострации, безделье приятнее всего тогда, когда оно перемежает собой развлечения и радости другого ро­да. И тем более я не хочу рекламировать управляе­мую, рассчитанную по часам отдушину, известную как досуг. Досуг — это когда не работают во имя работы. Досуг — это время, потраченное на выздоровление от работы и отчаянные, но безнадежные попытки за­быть о ней. Как много людей возвращается из отпус­ка настолько вымотанными, что с радостью бегут на работу, чтобы отдохнуть! Основная разница между ра­ботой и досугом — это что на работе за вашу нерво­трепку и отчуждение вам по крайней мере платят.

Я совершенно не хочу жонглировать определения­ми. Когда я говорю, что призываю к отмене работы, я имею в виду именно то, что говорю, — но я хочу вы­разить свою мысль, используя термины, очищенные от побочных ассоциаций. Мое минимальное опреде­ление работы — принудительный труд, иными словами, недобровольная производительная деятельность. Оба элемента важны. Труд, или работа — это производст­во, вынуждаемое политическими или экономически­ми средствами, кнутом или пряником. (Пряник — это просто кнут, которым бьют с другой стороны.) При этом не любое производство — работа: работу никогда не выполняют саму для себя. Целью всегда является продукция, некий результат — что-то, что получает ра­ботник (или, что чаще, кто-то еще). Именно этим она с необходимостью является, причем определить ее та­ким образом уже значит ее заклеймить. Но в реально­сти все обычно еще хуже, чем предполагает определе­ние. Имманентная работе динамика доминации со временем усложняется. В действительно пораженных трудом обществах, таких как любое индустриальное общество, капиталистическое либо “коммунистиче­ское”, работа неизбежно приобретает дополнитель­ные свойства, которые делают ее еще более безобраз­ной.

Обычно люди работают по найму, за зарплату, ины­ми словами, продают себя отмеренными ежемесячны­ми порциями — в “коммунистических” странах, где государство есть единственный работодатель, даже больше, чем в капиталистических. Таким образом, 95 процентов работающих американцев работают на кого-то (или на что-то). В СССР, в Югославии, на Кубе, в любом другом альтернативном обществе, которое может прийти в голову, эта цифра достигает всех 100 про­центов. Только кое-где в “третьем мире” осажденные бастионы крестьянства — Мексика, Индия, Бразилия, Турция — все еще дают временное пристанище замет­ным количествам сельскохозяйственных работников, которые живут по традиции последних нескольких ты­сячелетий — а именно: платят налоги (то есть выкуп) государству или оброк паразитам-землевладельцам за то, чтобы их оставили в покое. По нынешним време­нам даже такой грабеж выглядит привлекательно. Все работающие в промышленности (и в офисах) работа­ют по найму, под слежкой, плодящей сервильность.

Но современная работа предполагает и худшее. Люди не просто работают, у них есть “профессии”. Каждый конкретный человек постоянно выполняет конкретные отведенные ему функции, безо всякой альтернативы. Даже если функции эти хоть как-то ин­тересны сами по себе (а все больше профессий не предполагает и этого), монотонное и обязательное повторение в ущерб любой другой деятельности на­прочь лишает их потенциальной привлекательности. “Профессиональные обязанности”, которые могли бы занять того или иного человека на какое-то разум­но ограниченное время, ложатся тяжким бременем на любого, кто должен посвящать им сорок часов в неделю и кого никто не спрашивает, как именно он хотел бы их выполнять, — все это ради выгоды хозя­ев, которые сами в работе никак не участвуют, и не имея возможности как-то объединить усилия или пе­рераспределить отдельные задания между теми, кто на самом деле их выполняет. Вот он, подлинный мир труда — мир бюрократического идиотизма, навязчи­вых сексуальных домогательств, дискриминации, ту­пых начальников, эксплуатирующих и тут же обвиня­ющих во всех грехах тех самых подчиненных, которые, по любому разумному критерию, должны бы сами принимать все решения. Вот только в реаль­ном мире капитализм жертвует разумным увеличени­ем производительности труда и доходностью произ­водства ради простоты управления.

Унижения и деградацию, которыеприносит большинству работников работа, можно объединить понятием “дисциплина”. Фуко переусложнил это явление, которое само себе чрезвычайно просто. Дисциплина — это все проявления тоталитарного контроля на рабочем месте: постоянное наблюдение, рабочие часы, навязанный темп работы, нормы выра­ботки, наказания за опоздания, и т.д., и т.п. Дисцип­лина — это то, что роднит фабрику, офис или магазин с тюрьмой, школой и психиатрической больницей. Это нечто ужасное и до того в истории не встречав­шееся. Нечто, превосходящее все возможности таких жестоких диктаторов прошлого, как Чингисхан, Не­рон и Иван Грозный. При всем их деспотизме у них просто не было таких механизмов контроля над под­данными, как у наших современных деспотов. Дисци­плина — это отчетливо дьявольский и современный способ правления, новшество, которое при первой возможности надо полностью запретить.

Так же, как и “работу”, точная противоположность которой — игра. Игра всегда добровольна. Аксиома: то, что могло бы быть игрой, превращается в работу, если делается по принуждению. Берни де Ковен опре­делял игру как “временное забвение последствий”. Ес­ли понимать под этим то, что игра ни к чему не ведет, то это определение неприемлемо. Не в том дело, что игра ни к чему не ведет. Говорить так — это принижать понятие игры. Дело в том, что любые результаты да­ются даром. Понятия игры и дара тесно связаны — это поведенческие и трансакциональные проявления од­ного и того же игрового инстинкта. Их роднит ари­стократическое презрение к результату. Игрок что-то получает от игры — затем он и играет. Но основное вознаграждение — это сами производимые действия (каковы бы они ни были). Некоторые в общем внима­тельные исследователи игры, такие как Йохан Хёйзинга (“Homo ludens”), определяют ее как партию, как розыгрыш по определенным правилам. При всем ува­жении к эрудиции Хёйзинги я решительно отвергаю водимые им ограничения. Существует множество отличных игр с четкими правилами — шахматы, бейс­бол, “монополия”, бридж — но понятие игры гораздо шире. Беседа, секс, танцы, путешествия — все они не подчиняются никаким правилам; но если это не игра, что тогда игра? А правила — ну, с ними можно играть ничуть не хуже, чем со всем остальным.

Работа превращает свободу в издевательство. Пар­тийная линия гласит, что все мы имеем права и живем при демократии. Другие, несчастные, в отличие от нас несвободны и живут в полицейских государствах. Эти жертвы обстоятельств вынуждены подчиняться прика­зам, сколь бы абсурдны и произвольны они ни были. Власть держит их под постоянным наблюдением. Госу­дарственные чиновники регулируют все, даже самые мельчайшие стороны повседневной жизни. Бюрокра­ты, ими распоряжающиеся, не отвечают ни перед кем, кроме вышестоящих бюрократов, либо публично, ли­бо приватно. В любом случае, несогласие и неподчине­ние наказуемы. Информаторы регулярно сообщают все властям. Предполагается, что все это ужасно.

И это действительно ужасно — только перед нами всего лишь описание условий на современной работе. Либералы, консерваторы и либертарианцы, оплакива­ющие ужасы тоталитаризма — лицемеры и обманщи­ки. При любом слегка десталинизированном диктатор­ском режиме больше свободы, чем на рабочем месте обычного американца. В офисе и на фабрике царит дисциплина и иерархия того же рода, что в тюрьме или в монастыре. На самом деле, как продемонстриро­вали Фуко и другие, фабрики и тюрьмы появились примерно одновременно, а те, кто ими управляет, со­знательно заимствовали друг у друга методы управле­ния. Работник — это раб на полставки. Работодатель говорит вам, когда явиться, до какого времени не ухо­дить и что делать в промежутке. Какую работу выпол­нять и с какой скоростью. При желании он может до­вести свою власть до оскорбительных пределов — регулируя, если захочется, вашу одежду и количество разрешенных посещений туалета. За редкими исклю­чениями, он может уволить вас по любой причине или вовсе без таковой. Он напускает на вас стукачей и не­посредственных начальников, которые за вами следят, и собирает на вас досье. Возражения называются “не­подчинением” (как будто работник — это непослуш­ный ребенок), и за них вас могут не только уволить, но и лишить пособия по безработице. Хочу заметить, что точно так же дома и в школе обращаются с деть­ми — мотивируя это их “незрелостью”. Не буду утвер­ждать, что такой подход обоснован — но что же тогда говорить об их работающих родителях и учителях?

Описанная мной унизительная система доминации подчиняет себе большинство женщин и подавляющее большинство мужчин половину их активного време­ни — причем десятилетиями, большую часть их жиз­ни. В определенном смысле неправильно называть на­шу систему капитализмом, или демократией, или, еще хуже, индустриальным обществом; ее настоящие име­на — фабричный фашизм и офисная олигархия. Вся­кий, кто называет этих людей “свободными”, — или дурак, или лжец. Ты — это то, что ты делаешь. Если ты делаешь скучную, тупую, монотонную работу, скорее всего, ты сам станешь скучным, тупым и монотонным. Работа объясняет видимую повсюду ползучую дебилизацию гораздо лучше, чем гипотетические зомбирующие механизмы вроде телевидения или образования. Жизнь всех людей расчерчена по линейке — школа переходит в работу, с ограничителями в виде семьи вначале и дома для престарелых в конце; люди при­учены к иерархии и психологически порабощены. Способность к независимому существованию атрофи­рована у них настолько, что страх свободы — одна из немногих фобий, имеющих под собой реальную поч­ву. Послушание, намертво вбитое в людей на работе, выплескивается в семьи, которые они сами создают, воспроизводя таким образом систему дополнитель­ным путем, а также в политику, культуру и все осталь­ное. Лиши людей на работе жизненной силы — они и во всем остальном будут подчиняться иерархии и чу­жим мнениям. Им так привычнее.

Мы смотрим на мир труда из такой непосредствен­ной близи, что не видим его таким, каков он на самом деле. Чтобы осознать, как далеко и до какой патоло­гии дошло дело, приходится полагаться на тех, кто смотрит со стороны — из другого времени, из другой культуры. В нашем собственном прошлом было время, когда “рабочая этика” была немыслима. Возможно, Вебер действительно не зря связал ее появление с религией, а именно, с кальвинизмом — который, поя­вись он сейчас, а не четыре века назад, был бы немед­ленно и справедливо квалифицирован как тоталитар­ная секта. В любом случае, чтобы посмотреть на труд в перспективе, достаточно воспользоваться мудро­стью древних. Они знали, что собой представляет ра­бота на самом деле, и взгляд их, несмотря на трещи­ны, проделанные кальвинизмом, оставался в силе вплоть до индустриализации — и был отмечен и отча­сти поддержан даже ее пророками.

Давайте на минуту забудем о том, что работа пре­вращает людей в обездвиженных подчиненных. Сдела­ем вид, что вопреки всем разумным психологическим и идеологическим теориям она никак не влияет на формирование личности. Допустим, что она не так скучна, унизительна и утомительна, как на самом деле. Даже в этом случае она все равно превращает все гума­нистические и демократические идеалы в издеватель­ство — просто потому, что отбирает так много нашего времени. Сократ говорил, что занимающиеся ручным трудом — плохие граждане и плохие друзья, потому что у них нет времени выполнять гражданский и дру­жеский долг. И он был прав. Из-за работы мы, что бы мы ни делали, всегда глядим на часы. Единственная “свобода” в так называемом свободном времени — это свобода работодателя от оплаты. Свободное время в основном посвящено подготовке к работе, поездке на работу, возвращению с работы и приведению себя в чувство после работы. Свободное время — это эвфе­мизм; он описывает странные свойства труда, кото­рый, будучи средством производства, не только доста­вляет себя с работы и на работу за свой счет, но и сам заботится о собственном ремонте и поддерживает се­бя в рабочей форме. Ни уголь, ни сталь этого не дела­ют. Ни токарные станки, ни пишущие машинки. Это делают только работники. Неудивительно, что Эдвард Д. Робинсон в одном из своих гангстерских фильмов заявлял: “Работа — это для лохов!”.

И Платон, и Ксенофонт приписывают Сократу — и сами очевидным образом разделяют — осознание того, как плохо работа сказывается на гражданских и человеческих качествах работающего. Геродот обо­значил презрение к труду как одно из качеств класси­ческой Греции в период ее расцвета. В качестве одно­го только примера из римской истории процитируем Цицерона: “Тот, кто предлагает труд за деньги, про­дает себя и ставит себя в положение раба”. Такая от­кровенность, сейчас встречается редко — но в совре­менных примитивных обществах, на которые мы привыкли смотреть сверху вниз, находится достаточ­но людей, могущих кое в чем просветить западных антропологов. Капауку в Западном Ириане, по сооб­щению Поспосила, считают необходимым поддержи­вать равновесие в жизни, а потому работают только через день, посвящая день отдыха “восстановлению здоровья и силы”. Наши предки даже в XVIII столе­тии, пройдя уже так далеко по пути к нашим тепе­решним несчастиям, по крайней мере, осознавали еще то, что потеряли, — оборотную сторону индуст­риализации. Их религиозное почтение к “святому по­недельнику” — тем самым установление de facto пяти­дневной рабочей недели за 150-200 лет до ее официального признания — было настоящей голов­ной болью для фабрикантов той поры. Очень долго пришлось приучать рабочих к гудку — предшествен­нику будильника. Вплоть до того, что на одно или два поколения взрослых мужчин пришлось заменить на женщин, приученных подчиняться, и на детей, кото­рый можно было воспитать для фабричной работы. Даже эксплуатируемые крестьяне ancient regime вы­краивали из того времени, что шло на помещичью работу, заметную часть для себя. Согласно Лафаргу, четверть календаря французских крестьян занимали воскресенья и праздники. По данным Чаянова, в де­ревнях царской России — не самом прогрессивном обществе — крестьяне также отдыхали от четверти до одной пятой дней. При всем нашем управлении, нацеленном на производительность, мы явно нахо­димся далеко позади этих отсталых обществ. Эксплуатируемые мужики спросили ли бы: зачем мы вообще работаем? И мы должны задать тот же вопрос.

Однако чтобы увидеть всю глубину нашего вырож­дения, давайте рассмотрим изначальное состояние человечества, то, когда мы бродили как охотники и собиратели, не зная ни собственности, ни прави­тельств. Гоббс предполагал, что жизнь тогда была не­приятна, жестока и коротка. Другие считают, что жизнь состояла в безнадежной и непрерывной борьбе за существование, войне с жестокой Природой, и не­счастье и смерть поджидали каждого, кому не повез­ло, или того, кто оказался неспособен к борьбе за су­ществование. На самом деле это не более чем проекция собственного страха — страха остаться без власти правительства в обществе, которое не привы­кло без нее обходиться, вроде Англии Гоббса во время Гражданской войны. Соотечественники Гоббса тогда уже встречались с альтернативными способами орга­низации общества, дающими другой образ жизни — особенно в Северной Америке — но это явление ока­залось слишком далеко от привычного и понято быть не могло. (Низшие слои общества, по условиям жизни более близкие к индейцам, понимали их лучше и зача­стую находили их образ жизни привлекательным. В течение всего XVII века английские фермеры дезер­тировали и уходили к индейцам или, будучи захваче­ны в плен, отказывались возвращаться домой. Индей­цы же уходили к белым поселенцам не чаще, чем немцы лезут через Берлинскую стену с Запада на Вос­ток.) Как показал анархист Кропоткин в своей книге “Взаимопомощь как фактор эволюции”, версия дар­винизма, изложенная Томасом Гексли — “выживание сильнейших”, — гораздо лучше описывает экономиче­ские условия викторианской Англии, чем естествен­ный отбор. (Кропоткин был ученым-географом и, бу­дучи сослан в Сибирь, невольно получил отличные возможности для полевой работы; он знал, о чем го­ворил.) Как и большинство политических и социаль­ных теорий, история, рассказываемая Гоббсом и его последователями — не более чем завуалированная ав­тобиография.

Антрополог Маршалл Салинс, исследуя данные о современных охотниках-собирателях, в своей статье “Первое общество изобилия” полностью разоблачил гоббсианский миф. Работают они гораздо меньше, чем мы, а их работу гораздо труднее отличить от того, что мы бы назвали игрой. По заключению Салинса, “охотники и собиратели работают меньше нас, поиск пищи вовсе не есть непрерывный труд, но занятие от раза к разу, досуг наличествует в изобилии, а количе­ство часов сна в дневное время на человека в год пре­восходит все, что можно найти в любом другом обще­ственном слое”. Работали охотники и собиратели в среднем четыре часа в день — если это вообще можно назвать “работой”. “Труд” их, в наших терминах, был трудом квалифицированным, задействующим их физи­ческие и интеллектуальные способности; по словам Салинса, неквалифицированный труд в любом замет­ном объеме возможен только в индустриальном обще­стве. Тем самым этот труд подходил под определение игры, данное Фридрихом Шиллером — как единствен­ного вида деятельности, в которой человек полностью реализует себя, включая обе стороны двойственной своей природы — и мысль, и чувство. В его формули­ровке “животное работает тогда, когда основным сти­мулом для работы является недостаток, и оно играет тогда, когда главный стимул — это избыток силы, когда жизнь, бьющая через край, сама побуждает действо­вать”. (Современная — и сомнительным образом по­данная как “модель развития” — версия того же само­го сформулирована Абрахамом Маслоу в виде противопоставления мотиваций “нехватки” и “рос­та”.) Во всем, что касается производства, игра и сво­бода занимают одно и то же место. Даже Маркс, по­павший (несмотря на все благие намерения) в пантеон продуктивизма, замечал, что “царство свободы начи­нается только тогда, когда пройдена точка, после кото­рой больше не требуется труд, вынуждаемый необхо­димостью или внешней полезностью”. Он так никогда и не смог заставить себя признать эту счастливую грань тем, чем она на самом деле является, а именно точкой отмены труда — в конце концов, довольно странно выражать интересы рабочих и требовать от­мены работы. Но мы-то можем себе это позволить!

Желание вернуться к — или, наоборот, достиг­нуть — жизни, в которой нет работы, очевидно в лю­бой серьезной книге по социальной или культурной истории доиндустриальной Европы, например, в “Ан­глии в движении” М. Дороти Джордж или “Народной культуре на заре современной Европы” Питера Берка. Важное место занимает также эссе Дэниэла Белла “Ра­бота и недовольство” — насколько я знаю, это первый текст, в котором явно упоминался “бунт против рабо­ты” (будь он понят). Это эссе — важная поправка к то­му безвольному впечатлению, которое обычно остает­ся от содержащего его тома под названием “Конец идеологии”. Ни сторонники, ни критики не замети­ли, что тезис Белла о “конце идеологии” значит не конец социальной нестабильности, а напротив, нача­ло новой и непознанной ее фазы, не выраженной идеологически и никакой идеологией не сдерживае­мой. Это не Белл, а Симор Липсет провозгласил (в то же самое время, в эссе “Человек политический”), что “фундаментальные проблемы индустриальной рево­люции решены”, — всего за несколько лет до того, как не то пост-, не то метаиндустриальное недовольство студентов вышвырнуло его из Беркли в относитель­ное (и временное) спокойствие Гарварда.

Боб Блэк