Патрик Деклерк. Светский ужин
Я человек больной... Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит.
Достоевский Ф. М. «Записки из подполья»
В какое-то время я был слегка испорченным. Как только ты начинаешь ошиваться с вырожденцами, ты отравляешь свою жизнь. И тогда моя привычная обыденность начала удаляться от меня, как удаляются воды отлива. Я остался один на пустынном пляжу и не знал об этом. Повседневность оставалась где-то вдалеке жалким мелким пятнышком. А всё вокруг было ничем иным, кроме как маской, фасадом, трескотнёй... И мне, упивавшемуся чернью щеглу, оставалось лишь насмехаться, гордо отбрасывая тени.
Это не укладывается со всей историей, но я в первый и последний раз в жизни стал довольно щепетилен к своему внешнему виду. Стремясь выделить свою инаковость, я тщательно выбирал одежду, которую покупал. Хотел казаться отстранённым, далёким и недоступным для всех возможных попыток смешать меня с этой грязью. Хотелось быть выше неё и смотреть с назиданием. Эдакий Браммелл в грязи одной братской могилы. Сноб среди мусора. Только я был хранителем истины, подлинного знания. Ведь я-то видел. Я знал человека абсолютного, завершённого. Человека смерти и разложения. Это царство принадлежало мне. Всё остальное — лишь балаган, вздор и фанфары…
Званый ужин почти всегда зазря, — это своего рода разорение, ведь там всегда оставляешь слишком много. Слова. Слова. Слова. Фальшивые улыбки, наигранные эмоции, утомительный круговорот светских жестов. Гарантированное омерзение. Короче говоря, оттуда не уйдёшь не запятнавшись мелкими самоунижениями. Где-то немного испачкался, где-то громко рассмеялся и замял все те излияния, где-то глубоко в душе, — но всё это мнётся на тебе. И вот уже дома меня слегка подташнивает, я в какой-то растерянности застываю перед зеркалом. В пустых раздумьях, со странным холодом я раздеваюсь в идиотском свете мертворождённой ночи.
Жизненные цели мимолётны, но табак и алкоголь заставляют их кружиться ещё сильнее. Они в своей лихорадочной суете продолжают расшатывать столь оберегаемое нами хрупкое равновесие душевной невозмутимости. «Эти страдания, — говорил Спиноза, — по сути, происходят оттого, что всё наше счастье и всё наше несчастье зависят лишь от одного: с каким объектом мы повязаны любовью?» Вот именно…
От того, что витал в облаках или попросту струсил, я позволил себе в тот вечер пойти на встречу со старыми друзьями. Время сильно ослабило нашу дружбу. Эти друзья — застывшие в вечности свидетели умирающего прошлого, но ты всё ещё тащишь их за собой. Друзья-руины. Мы видимся разве что из-за некоторой кисло-сладкой ностальгии. И это сомнительное благочестие. Наступает это «иногда» и вот, слегка смущённые, немного неуклюжие, мы все сидим и у каждого в голове вертится лишь одно: «это, конечно, в последний раз».
«Вечерний костюм». Кстати, они любили, — я уже и не помнил об этом, — всё немного чопорное. Невинно-несуразное. Красивые, хорошо одетые люди, с бокалом шампанского в руке, стояли прямые, как палки, и говорили изысканно. Безупречно чистые и совершенно без запаха. Элита. Магия смокингов. Весь Париж в сборе. Каждый огонёк большого города. Просто не счесть жертв скрещений Пруста и Лидо. Просто у меня болели ноги…
Подобно альбатросу, что взмывает к воздуху, в неистовстве хлопая лапами по водной глади, наш разговор, после нескольких неуклюжих попыток, плашмя свалившийся в молчание, наконец-то взлетел над темой, которой трудно было не коснуться, — «фуа-гра». Шлёп! Шлёп! К концу обсуждения кабанёнка по-грандшпрунски, наша беседа даже приобрела какой-то благородный вид, взмыв настолько высоко, что с земли, где я упрямо продолжал зевать, её едва было видно.
То был момент, когда нескольким блестящим умам выпала возможность проявить себя во всей полноте.
Страшные дети пищеварения и дижестива! Застольные речи всё поднимаются и поднимаются, взмывают ввысь, свободные, как воздушные шары. Как прекрасен мир с высоты! Увы, ничто не вечно — энтропия берёт своё.
Было невозможно смотреть без жалости на то, как, распластанный на столе возле подтаявшего сорбета, обнажённых пробок и остывшего пепла, тот самый альбатрос наших прежних речей агонизировал.
Выскочил один смелый обжора и всем, кто был готов его услышать, сообщил о том, что уже давно он ходит, беременный мыслью написать роман. Роман, построенный вокруг идеи… Ах, идеи… А ведь в какой-то прекрасный миг она внезапно явилась ему, как некое озарение, во всей ослепительной ясности:
Затем, глотнув алкоголя, задумчиво произнёс: «Но... но можно ли зайти далеко настолько, написав это?»
Все вокруг закивали головами, потрясённые глубиной мысли. Да, действительно, тут было над чем задуматься.
От сложных материй мы вернулись к мелочам. Философское отступало, уступая место пошлому. С шёпотом проступали парочка школьных непристойностей, не занимавших однако храбрости каноника.
И тут хозяйка дома, по-видимому, равнодушная пред ликом неисчерпаемого комического потенциала репродуктивной и выделительной физиологии, воскликнула, ткнув в меня тяжёлым перстом, удушённым кольцами:
— Патрик Деклерк проводит свою жизнь в метро с бомжами!
Конечно, я бы предпочёл, чтобы годы исследований и консультаций, называли как-то иначе. Моя подруга, чей голос и неотразимая фигура напоминали боцмана с рыболовного судна, в тот вечер была кокетливо одета в фиолетовое бархатное платье, перехваченное широкой красной лентой — что-то между Тартареном из Тараскона и Брунгильдой. Как будто кардинал, если уж на то пошло, но в весьма внушительном исполнении. Её внешний вид, тон, манера — всё внушало только уважение.
Гомон в мгновение сошёл на нет, словно кто-то выключил свет. Лица, искорёженные неясным упрёком, сошлись на мне. Все будто стали жертвами какой-то дурацкой шутки, лукавства, непонятной двусмыслицы. Чувствовался упрёк, что со всеми здесь я не совсем откровенен. Коварен даже. Мне оставалось лишь застенчиво моргать глазами, словно енот, ослеплённый фарами. Смущённый, я мог лишь немного улыбнуться...
— Э-э... Не из любви к этому делу, — выдавливал я — Не из любви к этому делу.
Понятное дело, что они мне не верили. Во мне заподозрили некую странную склонность, возможно даже, извращённую. Да, всё было предельно тонко и деликатно, однако меня не покидало чувство, будто я становлюсь изгоем. И как-то мне удалось начать говорить — причём довольно складно — об интересе, строго говоря научном, к патологическому; о вопросах, волнующих Медицинский факультет; об угрозе туберкулёза; о вызовах психиатрической эпидемиологии; о до сих пор неизученных тайнах нозографии инакового. Не ляпнул ли я по неосторожности слово «бессознательное»? Возможно. Тогда я решился на многое. Я чувствовал жар, да и время уже было позднее…
Они другие, их мои истории только раздражали. Всё это их совершенно не волновало. Им нужно было мясо. Истории: про охоту, и желательно потемнее. Прямо с гноем, и чтоб сочилось.
Ну и я наспех собрал что-то про язвы. Язвы, кишащие личинками до того, что вся их жидкость сочится из-под повязки и струится прямо тебе на ботинки. Такой вот способ умерить аппетит, дать прочувствовать, что к чему. Я не мог их подвести: ведь сытый, навеселе человек — это, надо признать, довольно опасная тварь. Он может — ни с того ни с сего — резко перемениться, не подав ни знака: ни с того, ни с сего расплакаться, стать гуманистом, проникнуться делами благотворительности. Он ведь тоже нуждается в облегчении — ему ведь тоже хочется укутаться в облаках жалости, захлебнуться в молоке человеческой доброты и всплакнуть даже — над страданиями зверушек…
Но будьте осторожны! Будьте начеку. Этот здоровяк непредсказуем. Не давайте ему эмоций, отнимите у него слёзы, заберите пасхального агнца — и вы увидите… Он тут же становится злым и свирепым. Сначала ворчит, а потом вмиг срывается: становится агрессивным, взвинченным, бешеным. Ему ведь подавай требуху. Да чтобы дымилось. Лучше сразу, ведь немного после всё может зайти слишком далеко.
Вопрос в том, чтобы не разочаровать. Посреди общего стриптиза нельзя оставаться последним, кто снимет штаны. Это плохо воспринимается, и выглядит как ханжество. Нужно быть душкой. И, разумеется, чтоб никого не обидеть, я присоединился к состраданию. Для хорошего человека возвышенное — это всё-таки экстаз, разделённый в причастии. Corpus Christi, чёрт возьми! И чтобы все — без исключения! Коммунизм жалости с его успокаивающим воздействием. Прямо как липовый чай после обеда.
Я глядел на них, укрывшись за улыбкой бойскаута родом из самой ойкумены. Разыгрывал свою роль. Звери-то не дураки. Но некоторые продолжали недоумевать: всерьёз ли он или всё это издёвка. Несомненно, они остро чувствовали мою сдержанность, что и рождало подозрения: а не надувательство ли это всё, не насмешка ли? Готов поспорить, среди них наверняка затесалась пара истеричек, любительниц корриды, — и вот они, с влажным, рассеянным взглядом, прямо мечтают о тех опасностях, на которые я, бесстрашный, якобы шёл, общаясь с этим сомнительным людом.
Ах, опасность! Драгоценный эрзац ощущений, великий хлыст для задремавшихся либидо. Подумать только! Народ тени и ночи… Насилие… Опьянение… Ножи… А может, и секс? Кто знает? Но крысы в тоннелях метро... Да-да, мадам, по электрическим кабелям бегают. Абсолютно точно! Как я вам говорю. Даже перед лицом. В темноте, разумеется. Ах, но я был один. Совершенно один. Нужно только стукнуть палкой по проводам. Чтобы предупредить: я сейчас подойду. Тогда они разбегутся, в панике. О-о! Сподвижки контрабанды. Им хватало и этого...
Меня волновали другие: те багровые гипертоники, завсегдатаи перегонного куба, сосуны сигар, арманьячные апоплектики… Вот этим, я чувствовал, — не хватило.
Один из них, подпольный антиквар, весь вечер приправлял трапезу намёками слоновьей грациозности насчёт скорого открытия своего нового магазина. Жить-то как-то надо. Этот сутенёр прошлого уже какое-то время смотрел на меня. Я раздражал его — это чувствовалось инстинктивно. И вот вдруг он не выдержал: в его глазу вспыхнул слабый, слегка неприятный огонёк:
— Вопрос, — произнёс он проникновенно и донельзя важно, так мог щегольнуть, например, мещанин из пригорода, — весь вопрос, единственный и настоящий вот в чём: вы, в конце концов… этих бомжей… вы их любите?
Эх, любовь! Всегда эта любовь! От «Мадемуазель, вы позволите?» — до францисканских экстазов... Да, хорошие люди тянутся к ней. Только она может их угомонить. Всё остальное — дистанция, благоразумие, чистая красота поступков — лишь намекает им на наличие каких-то иных горизонтов, которые всегда ускользают. И вот это, конечно, приводит их в раздражение…
Как нельзя кстати в столовую ворвалась домашняя собака — добрая немецкая овчарка, у которой была течка. Взволнованная, дрожащая, она продиралась по залу, поскуливая, терясь задом о ковёр. Бедное животное в муках смутного беспокойства, что было понять ей не в силу.
Сцена, в сущности, вполне невинная, но её хлёсткая непристойность на мгновение отвлекла всех. Брунгильда — хозяйка и собаки, и ковра вскочила, испустив нечто вроде львиного рыка, весьма впечатляющего. Затем ненадолго развернулась неравная схватка природы и культуры. Ошеломлённую собаку вышвырнули в сад — эдакая мученица, сбитая с толку пощёчинами. Смущение культуры… Хорошая зверюшка!
После такого представления коллективное вытеснение было просто необходимо: разразился гром настоящих банальностей. Все и сразу заговорили громко и абсолютно о чём попало. Слева от меня вдруг всех заворожила астрология. Чуть дальше одна ипохондричка, захлёбываясь ассоциациями, тонула в какой-то мутной истории, где фигурировали китайская медицина и периодические мигрени. Напротив спорили о последнем министерском мошеннике. А мой антиквар? Тот внезапно проявил живейший интерес к картине на стене — типичная мазня: натюрморт, сыр и вишни в вечернем свете…
Я откинулся на спинку стула и вытянул ноги, с облегчением вернулся в тёплую тень молчания. «Не могли бы вы, — прошептал я соседке, — передать мне этот коньяк? Он выглядит превосходно».
Так и тянутся глупое уныние дней и наше изнурительное общение с миром.