January 31

Смерть поэта

Время — вещь, которую нельзя остановить. Можно только наблюдать, как оно проходит сквозь тебя, оставляя борозды на лице и рубцы на сердечной мышце. Вечером двадцать седьмого января он собирал портфель — жест настолько обыденный, что в нём уже содержалось всё будущее, которого не случится. В понедельник начинался весенний семестр; студенты ждали человека, который научит их тому, что язык важнее того, кто на нём говорит.

Жена поднялась на второй этаж. Он — на третий, в кабинет. Поработать перед отъездом. Последнее эссе — о Рильке, об Орфее, о поэте, спустившемся в царство мёртвых за возлюбленной. Тема, выбранная с той точностью, которая доступна только тем, кто уже стоит на пороге.

Утром двадцать восьмого она нашла его без признаков жизни.

Врачи констатировали: инфаркт, остановка сердца. Пятьдесят пять лет. За две недели до этого он купил себе место на кладбище — недалеко от Бродвея. Перо знает, когда чернила кончаются.


Сердце — орган, которому безразлична география. Оно бьётся одинаково в Ленинграде и Нью-Йорке, в камере и на кафедре. Но оно помнит всё.

Первый приступ случился четырнадцатого февраля тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого — в камере, где он сидел по обвинению в тунеядстве. Ему было двадцать три. День святого Валентина, покровителя влюблённых, — и сердце, которое с этого дня уже не могло любить без боли.

В семьдесят шестом — первый инфаркт. Тридцать шесть лет.

В семьдесят восьмом — операция на открытом сердце. Американская клиника направила в Москву официальное письмо: сын нуждается в уходе, просим разрешить родителям приехать.

Отказ.

В восемьдесят пятом — вторая операция. Неудачная. Приступы стенокардии продолжались — как продолжается дождь, которому некуда деться.

В девяносто четвёртом — ещё один инфаркт.

Родители подавали заявление двенадцать раз и получили двенадцать отказов. Число, которое в другой традиции означает полноту, завершённость цикла.


Он писал о себе: «Бессмертия у смерти не прошу». Писал: испуганный, возлюбленный и нищий — три слова, которые исчерпывают человеческое состояние. Страх, любовь, нужда. Всё остальное — комментарии.

Он думал о времени как о субстанции более реальной, чем пространство. Пространство — вещь. Время — мысль о вещи. Жизнь — форма времени. Включая, добавлял он, смерть. Потому что смерть — это тоже время, только остановившееся. Или, вернее, время, которое наконец совпало с вечностью.

Он писал о том, что ждёт нас после: туман густой, рай с ангелами, ад с чертями — но длиннее этих вереницы мыслей о жизни и о смерти. Загробное — лишь продолжение здешнего. Только без тела, которое так мешало.

Друзья говорили: для стоиков философия была упражнением в умирании. Для него таким упражнением была поэзия. Каждое стихотворение — репетиция ухода. Каждая строка — примерка к тому, что останется после.


Семнадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят третьего мать умерла в Ленинграде. В полутора комнатах на Литейном, в доме Мурузи — доме с маврами, в квартире, где он когда-то писал первые стихи. Он был в Нью-Йорке. Ему не дали приехать на похороны.

Он написал: мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга. Строка, в которой горе спрятано так глубоко, что его почти не видно. Только холод. Только констатация факта: мысль удаляется. Не ты, но мысль о тебе. Потому что ты уже там, где мысли не достигают.

Двадцать девятого апреля восемьдесят четвёртого умер отец. Там же. В тех же полутора комнатах. Один.

Ему снова не дали приехать.

Он написал стихотворение о сне. Во сне отец ожил и зачем-то уехал в Австралию. Звонит по телефону, жалуется на климат, на обои, на то, что квартиру никак не снять. И голос в трубке: «Папа, ты ли это?» — спрашивает, уже зная ответ. Только мёртвые помнят такие детали. Только мёртвые жалуются на обои.

«Всё-таки это лучше, чем мягкий пепел крематория в банке», — написал он в конце. Лучше любая жизнь — пусть на краю света, пусть в бреду, пусть во сне — чем смерть в разлуке. Чем пепел, который некому отвезти на кладбище, потому что и кладбище — за океаном.


Эмиграция для него была сродни смерти. Смерть в одном месте — рождение в другом. Tabula rasa. Начало с нуля, с чистого листа, на котором ещё ничего не написано, кроме адреса.

Это чувство — внезапно новорождённого, растерянного, не понимающего, где он и кто он, — он описал в «Колыбельной Трескового мыса». Написал её в семьдесят пятом, через три года после отъезда. Он сменил империю, как меняют жён, — только он сменил не на другую женщину, а на другой гарем. На другую тюрьму. На другую форму одиночества.

Колыбельная — жанр для младенца. Для того, кто ещё не знает мира и засыпает под чужой голос. Он пел колыбельную себе — сорокалетнему младенцу в чужой стране, у чужого океана, под чужими звёздами.

И как после смерти нельзя вернуться в прошлую жизнь — так и у него не получилось. Та смерть, которую он пережил в июне семьдесят второго, оказалась необратимой. Он умер в Пулково, вылетая из страны. Всё, что было потом, — посмертное существование. Загробная жизнь в Америке.


В восемьдесят шестом он написал «Представление» — страшную колыбельную для тех, кто остался там, за железным занавесом. Детский стишок, от которого холодеет кровь: это кошка, это мышка, это лагерь, это вышка. Это — время, которое тихой сапой убивает маму с папой.

Время тихой сапой. Не громом, не взрывом — сапой. Подкопом. Незаметно. Пока ты смотришь в другую сторону, пока ты занят своими делами, пока ты думаешь, что всё ещё впереди, — оно уже сделало своё дело. Мама умерла. Папа умер. А ты не успел.

Это было уже не прошение о визе. Это было представление в суде — на осуществление казни. Той казни, которую империя осуществляла двадцать лет — медленно, методично, отказ за отказом.


Июнь семьдесят второго. Он пишет письмо — последнее письмо оттуда: «Переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге».

Письмо осталось без ответа. Империи не отвечают на письма. Они только штампуют отказы.

Он вернулся только на бумаге. Книги пересекали границу, которую не мог пересечь он. Стихи читали в самиздате, переписывали от руки, заучивали наизусть. Лучшая часть его давно была там. А худшая — та, что нуждалась в воздухе, еде и сердечных таблетках, — осталась здесь, на Пирпонт-стрит, в Бруклине.


Врачи говорили: бросьте курить. Он курил по три-четыре пачки в день, отрывая фильтры — для крепости. После двух операций и четырёх инфарктов курил так же. Это не было бравадой. Это было признанием факта: жизнь замечательна именно потому, что гарантий нет. Никаких. И никогда.

Врачи говорили: нужна пересадка сердца.

Какого сердца? Того, что разорвалось в восемьдесят третьем, когда умерла мать? Или того, что разорвалось в восемьдесят четвёртом, когда умер отец? Или того, первого, что разорвалось в камере четырнадцатого февраля шестьдесят четвёртого?

Пересаживать было нечего. Осколки не трансплантируют.

В восемьдесят втором он сказал: две тысячи шестнадцатый год для меня совершенно невообразим. Как минимум потому, что меня здесь уже не будет. Я буду лишь прахом.

Не дожил двадцать лет. Ошибся ненамного — по меркам вечности.


Последние дни он работал над Рильке. Над «Орфеем» — поэтом, который спустился в Аид за Эвридикой и потерял её, обернувшись. Почему он обернулся? Потому что не мог не обернуться. Потому что любовь сильнее запрета. Потому что поэт всегда оборачивается — назад, в прошлое, в то, что потеряно навсегда.

Он тоже оборачивался. Всю жизнь. На Ленинград, на полторы комнаты, на родителей, на язык, на снег, на Неву. И каждый раз терял их снова.

Двадцать седьмого вечером — портфель. Рукописи. Книги. Весенний семестр. Студенты.


Сердце его разорвалось не в Нью-Йорке двадцать восьмого января. Оно рвалось двадцать четыре года — между Ленинградом и Америкой, между Литейным и Пирпонт-стрит, между русским языком и английским, между живыми и мёртвыми.

Оно разорвалось, когда родителям в двенадцатый раз отказали в визе.

Оно разорвалось, когда он написал: мысль о тебе удаляется.

Оно разорвалось окончательно, когда в трубке послышалось: «А тапочки я оставил».

Двадцать восьмого января девяносто шестого врачи просто констатировали то, что давно свершилось. Как нотариус заверяет документ, составленный много лет назад.


Когда его спросили, почему не возвращается после перестройки, он ответил: лучшая часть меня уже там — мои стихи.

Когда спросили, почему не приедет хотя бы погостить, сказал: я не могу быть туристом там, где народ, говорящий на моём языке, бедствует.

Ещё говорил: хочу приехать так, чтобы никто не знал. Просто бродить по городу. Не натыкаясь на чужие взгляды.

Он написал когда-то: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером». Вышел — и не вернулся. Потому что нельзя вернуться туда, откуда вышел. Можно только идти дальше. Подальше от лампы — туда, где толпа не отыщет.

Может быть, в каком-то смысле, он так и бродит. По Невскому, по Литейному, мимо дома Мурузи. Невидимый. Не натыкаясь на чужие взгляды.


Мемориальная служба — восьмого марта, в соборе Святого Иоанна Богослова на Манхэттене. В том самом соборе, где он когда-то читал с кафедры «Колыбельную Трескового мыса». Теперь читали другие. Теперь он был тем младенцем, которому поют колыбельную.

Потом подсчитали: восьмое марта — ровно сорок дней.

В древних синодиках объясняют: на третий день лицо умершего становится неузнаваемым. На девятый разрушается всё здание тела, кроме сердца. На сороковой исчезает и сердце.

Его сердце исчезло раньше. Задолго до смерти. По частям, по осколкам, по отказам.


Его похоронили в Венеции, на острове Сан-Микеле. Город, который он называл окном в Европу для русской души. Город, куда приезжал каждое лето. Город, где вода размывает границу между жизнью и смертью, между землёй и небом.

Не смогли похоронить рядом со Стравинским и Дягилевым — он не был православным.

Похоронили отдельно.

Как и жил.

На могиле — слова, которые он сам выбрал для эпитафии. Не его строки, но его кредо. То, во что он верил: что со смертью не всё кончается. Что стихи остаются. Что язык переживает говорящего. Что поэты возвращаются — если не во плоти, то на бумаге.


Иосиф Александрович Бродский.

Двадцать четвёртое мая тысяча девятьсот сорокового — двадцать восьмое января тысяча девятьсот девяносто шестого.

Поэт.