December 30, 2025

Те же звёзды

Юдин вышел из операционной за полчаса до полуночи, когда город уже гудел предновогодним весельем, а по радио передавали последние поздравления. Резекция желудка — операция рутинная, из тех, что он делал тысячи раз, хотя каждый раз приходилось помнить, что рутины в хирургии не бывает, и малейшая небрежность оборачивается катастрофой. Больной выживет, если не будет осложнений, а осложнения зависят не только от хирурга, но и от самого организма, от его желания жить, от какой-то таинственной витальной силы, которую невозможно измерить или предсказать.

Руки ещё держат инструмент, хотя шестьдесят два года — возраст, когда многие коллеги уже не оперируют, переходят на преподавание, на консультации. Но пока держат, он будет работать.

Операционная сестра Зина, молодая ещё, после училища недавно пришла, толковая девочка, инструмент подаёт быстро, не путается, улыбнулась ему устало.

— С Новым Годом, Сергей Сергеевич. Идите отдыхать, мы тут доделаем.

Он кивнул и пошёл мыть руки — медленно, тщательно, как учил его ещё Дьяконов в далёком 1910-м году, когда хирургия была совсем другой, когда не было ни спинномозговой анестезии, ни сульфаниламидов, ни трупной крови. Холодная вода из крана, мыло хозяйственное, серое, пахнет щёлоком. Руки старые, узловатые, пальцы искривлённые — от природы длинные, марфаноидные, как говорят коллеги, а теперь ещё и после того, что с ними делали на допросах, совсем кривые стали. Ноют к перемене погоды, особенно к морозу, словно барометр живой.

В коридоре две медсестры торопились к выходу, на ходу набрасывая пальто поверх халатов, смеялись, куда-то спешили.

— До свидания, Сергей Сергеевич! С Новым Годом! Мы на ёлку побежали!

Смех их был такой беззаботный, такой молодой, что на мгновение стало легче на душе. На ёлку бегут, в Дом культуры или к кому домой, где танцы под патефон, куранты по радио через двадцать минут пробьют. Молодым положено веселиться, особенно в Новый Год, когда можно на несколько часов забыть о том, что жизнь трудна и непредсказуема.

Марина Петровна тоже так смеялась когда-то — старшая операционная сестра, двадцать лет вместе проработали, она знала все его привычки, подавала инструмент, не глядя, понимала с полуслова. Смеялась звонко, по-девичьи, и смех её вносил в операционную что-то тёплое, человеческое, что так необходимо в этом холодном мире стерильного металла и крови.

Сёстры убежали, хлопнула дверь, и в коридоре стало тихо, только откуда-то доносилось радио с призывами встретить Новый Год достойно.


Он спустился по старой шереметевской лестнице — мрамор белый, с серыми прожилками, ступени истёрты за полтора века, и под ногами они казались живыми свидетелями истории, видевшими и графа Шереметева, и первых пациентов Странноприимного дома, и революцию, и войну. Граф построил этот дворец в память о рано умершей жене, крепостной актрисе Прасковье Жемчуговой, которую любил больше жизни и которую не смогла спасти никакая медицина того времени. Архитектор Кваренги создал нечто прекрасное — белую колоннаду, купол церкви, пространство, наполненное светом и воздухом, словно милосердие должно было быть лёгким, как этот свет.

Вышел во двор через боковую дверь, холод ударил в лицо, и стало ясно, что мороз крепкий, градусов пятнадцать, не меньше. Снег поскрипывал под ногами, и этот звук был таким знакомым, таким московским, что вызывал странное чувство — не то ностальгии, не то усталости от того, что всё повторяется, зима за зимой, мороз за морозом. Пальто не надел, вышел так, в больничном халате — ничего, постою минуту, не замёрзну, всё равно привык к холоду после сибирских зим.

Небо было редкостно чистым для московской зимы, когда обычно висит низкая серая пелена, и звёзды проступали яркие, холодные, равнодушные к человеческим делам. Всегда смотрел на звёзды, сколько себя помнил — в детстве, когда отец говорил о продолжении купеческого дела, о Нижних торговых рядах, о канительной фабрике, а сын смотрел в окно на ночное небо и думал о другом. О медицине, о том, как устроено тело, о том, можно ли победить смерть.

За окнами больничного корпуса горел жёлтый свет, и где-то включили радио — доносилось: "Товарищи, до Нового Года осталось пятнадцать минут!" Товарищи. Совдепия, как он всегда называл это устройство жизни, впрочем, без злобы — злоба требует энергии, которой давно нет.


Галиция, 1916 год.

Тогда, в шестнадцатом, после контузии, когда снаряд разорвался в нескольких метрах и ударной волной отбросило так, что что-то хрустнуло в позвоночнике, он лежал в полевом госпитале и смотрел сквозь прорезь в брезенте палатки на те же звёзды. Боль была такая, что морфий не помогал, его жалели тогда, давали по капле, и приходилось терпеть, стиснув зубы, а ночью, когда все спали, смотреть на небо и думать: если выживу — стану хирургом, настоящим, буду учиться побеждать смерть, отодвигать её, хотя бы ненадолго.

Наивное представление, конечно — смерть не побеждают, её можно только отсрочить, дать человеку ещё год, пять, десять лет жизни, а потом она всё равно приходит, потому что в самой природе человеческого организма заложено умирание, клетки стареют, сосуды изнашиваются, органы отказывают. Но работа есть работа, и если удаётся отсрочить неизбежное — это уже победа, пусть временная.


Бостон, 1927 год.

За книгу о спинномозговой анестезии дали премию имени Рейна — довольно большие деньги по тем временам, и решено было использовать их разумно: поехать в Америку, посмотреть, как там организована хирургия, поучиться у лучших. Полгода ездил по клиникам — Детройт, где в госпитале Генри Форда всё было устроено с промышленной точностью, как на его заводах, каждая минута расписана, каждое движение продумано. Рочестер, клиники братьев Мейо — операционные просторные, светлые, оборудование первоклассное, библиотека медицинская на несколько этажей. Миннеаполис, где профессор Фарр показывал новые техники сосудистого шва.

Бостон был в январе — снег, мороз, но какой-то другой, не московский, более сухой что ли. Charles River замёрз, по нему ходили конькобежцы, а на берегу возвышались здания Гарварда, и студенты в длинных шарфах шли с книгами под мышкой, и в этом было что-то завидно спокойное, размеренное. Кафе, где подавали кофе в больших толстостенных чашках, и можно было сидеть часами, читать газеты, не торопясь. Библиотеки, куда пускали просто так, без пропусков и подозрительных взглядов.

Оперировал там несколько раз — платили хорошо, за одну операцию больше, чем за год работы в Серпухове зарабатывалось. На эти деньги покупалось оборудование, инструменты — везти в Москву, строить настоящую клинику.

Предложение остаться поступило в кабинете, обставленном со вкусом — кожаные кресла честерфилд, на столе хьюмидор с сигарами, окно выходило на реку. Говорили, что он мог бы развить собственное исследовательское направление в Peter Bent Brigham Hospital, построить что-то действительно значительное. Переводить не нужно было — английский он знал свободно, читал Диккенса и Теккерея в оригинале, мог цитировать Шекспира.

Смотрел в окно на реку, на снег, на людей, которые шли по мосту спокойно, не оглядываясь, словно мир был устроен надёжно и предсказуемо. Подумал: нет, не могу. Там хирургов хватает, образованных, талантливых, с ресурсами. А в России — считанные единицы, и больные нуждаются в помощи не меньше, а может, и больше.

Вернулся. Таможенники в Ленинграде смотрели на него как на помешанного — одет по заграничной моде, английский знает, оборудование везёт американское, деньги явно есть, а прёт в совдепию. Дурак, значит. Может, и правда был дурак.

Но в Склифе удалось создать операционные неплохие, лаборатории оборудовать, начать эксперименты с трупной кровью. Идея простая, если вдуматься: mors vitae prodest — смерть служит жизни. Почему не использовать ткани умершего для спасения живого? Кровь после смерти несколько часов сохраняет свои свойства, если правильно законсервировать. Первое переливание сделано было в тридцатом году — получилось. Метод работал. Потом война, и этот метод спас миллионы жизней, когда донорской крови катастрофически не хватало.

Эта же идея, в сущности, лежит в основе всей трансплантологии — использовать органы и ткани умерших для живых, преодолеть границу между жизнью и смертью, сделать так, чтобы смерть одного человека давала жизнь другому. Работа велась с кровью, следующие будут пересаживать органы — почки, печень, сердце. Это вопрос времени и техники.


Война.

Эвакогоспитали, полевые операционные — брезентовые палатки, четыре стола, работа от рассвета до темноты и дальше, при керосиновых лампах. Оперируешь одного, видишь краем глаза — у другого кровотечение началось, подходишь, зажимаешь, показываешь молодому хирургу, как наложить зажим правильно, возвращаешься к первому. Конвейер смерти и жизни, граница между ними тонкая, как лезвие скальпеля.

Усталость к концу дня была такая, что руки дрожали, но работать надо было — раненых везли и везли, и отказать нельзя, каждый — чья-то жизнь, чей-то сын, муж, отец. Трупная кровь — то открытие — работала безотказно, спасала тех, кто неминуемо умер бы от кровопотери.

Ночью выходил покурить — "Казбек" или что давали, стоял возле палатки, смотрел на звёзды. Холодно, дым пожарищ стелется низко, где-то вдали артиллерия грохочет, а звёзды — те же самые, что над Бостоном, что над мирной Москвой, что над Галицией в шестнадцатом. Равнодушные. Вечные.

В сорок третьем приехали Гордон Тейлор и Элиот Катлер — главный хирург Королевского флота Англии и главный хирург Соединённых Штатов. Привезли дипломы почётного члена хирургических ассоциаций своих стран — впервые в истории медицины такое случилось, что они сами приехали вручать, а не вызывали человека к себе. Войну не смущала: привезли.

Катлер, тот самый профессор из Гарварда, сказал на приёме, что выбор вернуться был правильным, что созданное здесь имеет больше ценности, чем любая американская лаборатория, что выбрана была цель, а не комфорт. Может быть, он был прав, а может, просто говорил из вежливости.


Камера. 1948-1951.

Двадцать третьего декабря сорок восьмого года приехала машина — вызывают на консультацию к высокопоставленному больному. Такое бывало, поехал без подозрений. Только привезли не в больницу, а в то учреждение, где ведут допросы. В кабинет следователя.

Требовали признаться в шпионаже, в связях с английской разведкой, в том, что завербован был во время пребывания в Лондоне.

Били методично, профессионально — знали, что бьют хирурга, поэтому именно по рукам. Пальцы ломали по одному, словно испытывая, сколько может выдержать человек, прежде чем подпишет любую бумагу. Зубы выбили — для острастки, наверное, или просто потому, что могли. Инфаркт случился прямо в камере — второй по счёту, первый был ещё в сорок пятом, после тяжёлой операции и бессонной ночи.

Требовали подписать показания на маршала Жукова, говорили, что известно о встречах во время войны.

Не подписано было. Про Жукова — не подписано. А Марина подписала показания — прочитан был протокол очной ставки, где она не смотрела на него и говорила чужим, механическим голосом заученные фразы о его антисоветских высказываниях. Наверное, и правда что-то говорилось — после войны, после того как не пустили на конференцию в Лондон, после многих мелких унижений. Какая разница теперь.

Ночью в одиночной камере было маленькое окошко под потолком, и через него виднелся кусок неба со звёздами. Смотрел он на них и думал: вот и всё, закончилось. Двадцать лет работы в Склифе, тысячи спасённых жизней, открытия, которые войдут в учебники, — и всё закончилось в этой камере, где даже лечь нормально нельзя, потому что нары короткие и жёсткие.

Писал книгу — "Размышления хирурга", без инструментов, без больных, без возможности оперировать. Просто думал о хирургии, о том, что она значит, о врачебной этике, о границах между жизнью и смертью. Память ещё работала, и руки помнили движения, хотя пальцы распухли и болели.


Бердск. 1952-1953.

Ссылка в Сибирь, в Бердск — городок в шестидесяти километрах от Новосибирска, больница районная, маленькая. Назначение — хирург-ординатор, академика АМН СССР, дважды лауреата Сталинской премии, почётного доктора Сорбонны. Хирург-ординатор в районной больнице.

Оперировал. Та же работа, в сущности — те же болезни, те же ситуации, только инструменты похуже, условия победнее, ассистенты неопытные. Но больной — он везде больной, в Склифе ли, в Бердске, в Brigham Hospital. Тело устроено одинаково, язва желудка не знает географии, аппендицит не различает климатических зон.

Зимой после дежурства выходил на крыльцо больницы — мороз под тридцать пять градусов, снег скрипит так, что звук режет уши, дыхание превращается в пар мгновенно. И звёзды — необыкновенно яркие, какими не увидишь в Москве, Млечный Путь виден отчётливо, как белая река через всё небо. Красиво, если отвлечься от того, что находишься здесь не по своей воле.

Думалось тогда: граница между Бостоном и Бердском — воображаемая, на самом деле её нет. Операционная — везде операционная, хирургия — везде хирургия. Место не имеет значения, имеет значение только работа и то, что можешь сделать для больного.

Пятого июля пятьдесят третьего позвонили из управления: свободен, полностью реабилитирован, можно вернуться в Москву.


Москва. 1953-1954.

Вернулся. Должность восстановлена — главный хирург Института Склифосовского, всё почти как прежде. Квартиру не вернули — там живёт теперь какой-то партийный работник с семьёй, и выселять его не собираются, потому что реабилитированный — это не совсем то же, что невиновный, клеймо остаётся. Дана была комната в больничном корпусе — койка, стол, шкаф, окно с видом на корпус. Достаточно для человека, которому осталось немного.

Работал весь год — операции, консультации, статьи, съезды. Руки болят постоянно, пальцы после переломов плохо гнутся, особенно по утрам, приходится разрабатывать, массировать. Но держат инструмент, пока ещё держат, и это главное.

Сёстры новые, молодые — не знают, что было, не знают про Марину Петровну, про камеры, про Бердск. Смеются, торопятся на свидания, на ёлки, живут обычной жизнью. Правильно, так и должно быть, не нужно им знать всю эту историю.


Звёзды над Сухаревской площадью холодные, далёкие, и смотреть на них долго нельзя — шея затекает, да и замёрзнуть можно, нужно внутрь идти.

Думалось: отказался от Brigham Hospital в Бостоне, от того окна с видом на Charles River, от кофе в больших чашках, от библиотек, куда пускают без пропусков. Получено же было взамен — камера, сломанные пальцы, выбитые зубы, Марина Петровна, пять лет лагерей и ссылки, комната в больничном корпусе вместо квартиры, одиночество.

Но операционная! Это самое важное — операционная осталась, больные приходят, руки ещё держат скальпель. Что-то сделано за эту жизнь, немного, но сделано — тысячи спасённых жизней, метод трупной крови, который работает и будет работать, идеи, которые лягут в основу трансплантологии. Следующие пойдут дальше — будут здесь пересаживать почки, печень, сердце, органы умерших станут спасать живых, граница между жизнью и смертью будет преодолена окончательно.

Устал. Очень устал, до костей, до самой сути. Сердце стучит неровно, с перебоями, и понятно, что это значит — третий инфаркт не за горами. Новогодние залпы над городом, радио орёт: "Товарищи, до Нового Года пять минут! Встретим его достойно!"

Зина высунулась из двери служебного входа, крикнула, что холодно, что нужно идти в тепло, что скоро куранты.

Махнул рукой — иду, мол, спасибо. Пошёл в свой корпус, поднялся по лестнице, мрамор под ногами холодный, отполированный временем. Комната. Лёг на койку, не раздеваясь, только ботинки снял. Смотрел в окно на звёзды — те же самые, что над Галицией в шестнадцатом, что над Бостоном в двадцать седьмом, что над камерой в Лефортово, что над Бердском в пятьдесят втором. Всегда одни и те же, неизменные, равнодушные к человеческим судьбам.

Хорошо, что звёзды не меняются — хоть что-то постоянное в этом непостоянном мире.

Закрыл глаза. В коридоре радио гремело боем курантов.

Новый год. Тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый. Посмотрим, что он принесёт.


Эпилог:

В июне 1954 года в Киеве состоялся Украинский съезд хирургов. Юдин председательствовал на заседаниях, делал доклад о восстановительной хирургии пищевода — тема, которой отдано было много лет. После доклада, когда спускался с трибуны, почувствовал боль в груди — острую, сжимающую, знакомую. Коллеги окружили, заволновались, уговаривали остаться в Киеве, лечь в больницу, обследоваться. Он отказался. Сказал, что хочет домой, в Москву. Самолёт. По прилёту опять уговаривали лечь в больницу, вызвать скорую. Опять отказался. Попросил довезти до Склифа, до своей комнаты. Комната в больничном корпусе, койка, на которой провёл последний год. Попросил открыть окно — июнь, светло ещё, часов шесть вечера. Смотрел на небо, звёзд не видно — день, но они там, всегда там, и ночью проступят, как проступали всю жизнь. Двенадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого года. Третий инфаркт, последний.


В том же 1954 году, двадцать третьего декабря — ровно в дату его ареста, словно судьба любит такие совпадения — в Peter Bent Brigham Hospital в Бостоне доктор Joseph Murray провёл первую в истории человечества успешную трансплантацию органа от человека человеку. Почку от одного близнеца пересадили другому, операция длилась пять с половиной часов, и она удалась. Граница между жизнью и смертью сдвинулась ещё немного, органы умерших начали служить живым, идея mors vitae prodest воплотилась окончательно.

Юдин не дожил до этого полгода. Он был предтечей, первым, кто сказал и доказал на практике: ткани и органы мёртвых можно использовать для спасения живых, смерть может служить жизни. Его работы по трупной крови, его идеи о преодолении границы между жизнью и смертью, о том, что органы и ткани умерших должны служить живым, легли в основу всей современной трансплантологии, дали толчок развитию того направления медицины, которое сегодня спасает десятки тысяч жизней ежегодно. Имя его не так известно, как имена тех, кто пошёл дальше, но без его работ, без его идей путь был бы гораздо длиннее.

Медсёстры продолжают смеяться и торопиться на новогодние ёлки, работа в операционных продолжается, и звёзды продолжают светить над Москвой — те же звёзды.