Шелковые глаза
Жером Бертье вел машину слишком быстро, и его жене, красавице Монике, потребовалась вся ее беззаботность, чтобы не обращать внимания на это лихачество. Ведь они уезжали охотиться на серну в выходные, что было для него настоящим праздником, поскольку он любил охоту, и свою жену, и вылазки на природу, и даже друзей, за которыми им предстояло заехать: Станисласа Брема с его очередной подружкой (после развода Станислас менял их практически каждые две недели).
– Надеюсь, они будут готовы вовремя, – сказал Жером. – Как думаешь, что за девицу он нам подсунет в этот раз?
– Откуда мне, по-твоему, знать? – устало улыбнулась Моника. – Надеюсь, будет хотя бы спортивной. Ведь охота трудная, верно?
– Очень трудная, – кивнул он. – Я все думаю, что на него нашло, на Станисласа. Корчить из себя бабника, в его-то возрасте… В общем, в нашем возрасте. Если еще не готов, упустим самолет…
– Ты никогда ничего не упускаешь, – засмеялась она.
Жером Бертье искоса бросил взгляд на жену, в который раз спросив себя, что она хотела этим сказать. Он был человек мужественный, верный и спокойный. Знал, что достаточно привлекателен, но на протяжении тринадцати лет, что они были женаты, обеспечивал своей жене – единственной женщине, которую когда-либо любил, – самую приятную и надежную жизнь. Хотя порой задавался вопросом, что таится за этой безмятежностью, за темными спокойными глазами его красивой супруги.
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил он.
– Я хочу сказать, что ты ничего не упускаешь: ни свои дела, ни свою жизнь, ни свои самолеты. Думаю даже, что ты и эту серну не упустишь.
– Очень надеюсь, – подхватил он. – Я на охоту не для того езжу, чтобы в воздух стрелять, а это животное, уж ты мне поверь, самая трудная добыча.
Они подъехали к дому на бульваре Распай, и Жером просигналил три раза, пока в раскрывшемся окне не появился Станислас и не помахал рукой в знак приветствия. Жером высунулся наружу и крикнул:
– Спускайся, старина. Самолет упустим.
Окно закрылось, и через две минуты Станислас Брем вышел из подъезда со своей подружкой.
Он был настолько же долговяз, гибок и беспокоен, насколько Жером надежен, крепок и решителен. Его молодая спутница оказалась очаровательной, чувственной с виду блондинкой, из тех, что называют «женщина на уик-энд». Они влезли в машину через заднюю дверцу, и Станислас представил свою подружку:
– Моника, дорогая, познакомься: это Бетти. Бетти, это Моника и ее муж, знаменитый архитектор Бертье. С этой минуты ты под его началом, это он ведет корабль.
Все рассеянно засмеялись, и Моника любезно пожала руку этой Бетти. Машина направилась к аэропорту Руасси. Станислас наклонился вперед и спросил довольно пронзительным голосом:
– Вы-то оба довольны, что едете?
Не дожидаясь ответа, повернулся к своей спутнице и улыбнулся ей. Он был необычайно обаятелен, этакий весельчак – немного дегенерат, немного плейбой, немного хищник. И Бетти как зачарованная улыбнулась ему в ответ.
– Представь себе, – продолжил он громко, – я знаю этого человека двадцать лет. Вместе в школе учились. Жером всегда ходил в первых учениках и кулаком мог врезать лучше всех, когда дрались на переменке, и часто меня защищал, потому что я уже тогда был невыносим. – И, кивнув на Монику, добавил: – А ее знаю тринадцать лет. Это счастливая пара, дорогуша, смотри хорошенько.
Ни Жером, ни Моника, казалось, не слушали его. Лишь легкая, почти сообщническая улыбка скользнула по их губам.
– Это они меня утешили после моего развода, – продолжал Станислас, – потому что я тогда был в великой печали.
Машина теперь ехала очень быстро по северной автостраде, и юной Бетти пришлось практически прокричать свой вопрос:
– Почему в печали? Жена тебя разлюбила?
– Нет! – крикнул Станислас в ответ. – Это я ее разлюбил, и, поверь, для джентльмена это ужасно.
Он расхохотался и откинулся на спинку сиденья.
Потом был Руасси, ад Руасси, и они восхищались расторопностью Жерома, который предъявлял билеты, регистрировал багаж, занимался всем. Трое остальных лишь смотрели на него: обе женщины были естественно привычны к тому, что ими занимается мужчина, а Станислас словно считал делом чести ни во что не вмешиваться. Потом были переходы, эти движущиеся дорожки, где они ехали гуськом под целлофаном, по двое, неподвижные и будто замороженные, этакие полуфабрикаты благополучных пар нашего времени. Потом был самолет, салон первого класса, где они опять сидели по двое, друг за другом, и Моника смотрела в иллюминатор на проплывающие облака, даже не заглянув в журнал, который ей дали. Жером зачем-то поднялся с места, и вдруг рядом с ней возникло лицо Станисласа, который, видимо, на что-то указывал ей рукой в иллюминатор, но при этом говорил совсем другое:
– Я тебя хочу, ты же знаешь, выкрутись как угодно, но я хочу тебя в эти выходные.
Она похлопала ресницами, однако не ответила.
– Скажи мне, что тоже хочешь, – продолжил он с улыбкой.
Она обернулась к нему, посмотрела серьезно, но, прежде чем успела открыть рот, по громкой связи объявили: «Мы начинаем снижаться над Мюнхеном. Пожалуйста, займите ваши места, пристегните ремни и прекратите курить». Они посмотрели друг на друга мгновение, то ли как враги, то ли как любовники, он улыбнулся, в этот раз по-настоящему, и откинулся назад, на свое место. Жером вернулся и сел подле нее.
Лило как из ведра. Они отправились в охотничье шале во взятой напрокат машине. Разумеется, за рулем был Жером. Прежде чем сесть в машину, Моника сделала очаровательный жест, спросила эту самую Бетти, не укачивает ли ее сзади. Бетти, явно жаждавшая респектабельности и знаков внимания, кивнула и, таким образом, оказалась на переднем сиденье, рядом с Жеромом.
Жером был в отличном настроении. Лил дождь, навстречу летели опавшие листья, начинался туман, и ему пришлось сосредоточиться на дороге, включенные фары, работа дворников, гул мотора отгородили его от остальных своего рода стеной, не такой уж неприятной. Как обычно, он чувствовал себя ответственным, пилотом маленькой космической капсулы, доставлявшей их к охотничьему домику. Он рулил, газовал, притормаживал, направляя по назначению четыре жизни, в том числе свою собственную, привычно и с ощущением полной безопасности. Виражи были очень круты, и уже настала черная ночь. Дорогу обступали лиственницы и пихты, теснили горные потоки. Жером вдыхал через окно все классические запахи осени. Ни Станислас, ни Моника больше не разговаривали, из-за виражей, конечно. Жером на мгновение обернулся к ним:
– Не спите? Бетти чуть не храпит.
– Да нет, не спим, – засмеялся Станислас, – смотрим. Смотрим в темноту.
– Хотите немного музыки?
Он включил радио, и тотчас же машину наполнил необычайный голос Монтсеррат Кабалье. Она пела главную арию Тоски, и, к своему великому удивлению, Жером почувствовал, как ему на глаза навернулись слезы. Он даже машинально включил дворники, прежде чем сообразил, что вовсе не осень затуманила ему вид сквозь лобовое стекло. Подумал вдруг: «Люблю эту погоду, эту страну, эту дорогу, эту машину и особенно люблю темноволосую женщину позади меня, мою жену, которая с таким же наслаждением, как и я, слушает этот голос, голос другой женщины, которая поет».
Жером редко изливал свои чувства, мало говорил, с другими еще меньше, чем с самим собой. Люди утверждали, что он человек простой, почти грубый, но сейчас ему вдруг захотелось остановить машину, выйти, открыть заднюю дверцу и заключить свою жену в объятия, несмотря на всю нелепость этого жеста, и сказать ей, что любит ее. Голос певицы поднимался все выше, оркестр неотступно следовал за ним как зачарованный, и Жером машинально, почти растерянно – вот уж слово, которое ему ничуть не подходило, – повернул зеркальце заднего вида и бросил взгляд на свою жену. Он думал увидеть ее такой, какой часто видел на концертах: неподвижно застывшей с расширенными глазами, но нечаянно дернул зеркальце книзу, и в поле его зрения оказалась длинная и худая рука Станисласа, тискавшая ладонь Моники. Он тотчас же поднял зеркало, и музыка превратилась в череду невнятных, бессвязных, отвратительных звуков, в вопли какой-то буйнопомешанной. На мгновение он перестал ясно различать дорогу, пихты, приближающиеся повороты. Но вдруг в нем очнулся человек действия, человек ответственный: он выровнял руль, чуть сбросил скорость и столь же спокойно решил, что хочет, чтобы этот сидящий сзади мужчина, этот белокурый и голубоглазый мужчина, затаившийся в темноте с его женой… Короче, он хочет, чтобы этот мужчина умер завтра от его руки. Видимо, тот заметил, как вильнула машина, и рядом с Жеромом немедленно появилось лицо его друга детства – отныне презренное и ненавистное.
– Эй, ты что, заснул?
– Нет, – ответил Жером, – заслушался «Тоску».
– «Тоска», – подхватил весело Станислас, – и что за место?
– Скарпиа как раз решает убить Марио из ревности.
– Он совершенно прав, – сказал Станислас со смехом, – только это ему и остается.
Он откинулся обратно рядом с Моникой, и Жером сразу же почувствовал огромное облегчение. Хор буйнопомешанных в радио поутих, и он улыбнулся.
В самом деле, только это ему и остается.
Охотничье шале было большим, сложенным из березовых бревен домом. Камины, балки на потолке, звериные шкуры на полу и наиболее красивые головы жертв на стенах. В самом деле прекрасное место! Оно вдруг показалось Жерому уродливым и нелепым. Он разбудил Бетти, достал багаж, разжег два камина и попросил сторожа приготовить им какую-нибудь еду. Поужинали очень весело, слушая – прихоть Станисласа – американские песенки на жутком проигрывателе. Теперь Жером с Моникой были в своей комнате. Она раздевалась в ванной, а он доканчивал бутылку «Вильгельмины», сидя на полу возле кровати.
Ощущал в себе что-то неподвижное, мучительное и совершенно непоправимое. Он знал, что не сможет спросить у нее: «Это правда? Кто? Сколько времени? Почему? Как это закончится?» В сущности, он уже давно не говорил со своей женой. Возил ее повсюду, кормил, занимался с ней любовью, но уже не говорил. И ему смутно казалось, что эти вопросы, при всей своей оправданности, были бы всего лишь знаком неуместной, вышедшей из моды, почти вульгарной нескромности.
Он пил усердно, без особой цели, но и без отчаяния. Пил, чтобы успокоиться. Снотворное, амфетамины были не для него, не такой он человек. Но что же тогда для него? Что он за человек? «Да никакой, просто человек», – подумал он с горечью, со своего рода насмешкой и презрением по отношению к себе.
Моника вернулась в комнату. Все такие же очень черные волосы, высокие скулы, все такие же спокойные глаза. Мимоходом положила ему руку на голову, тем привычным жестом, который был одновременно знаком подчинения и власти, и он не сделал даже попытки увернуться.
– У тебя усталый вид, – заметила она. – Лучше бы тебе сразу лечь. Вам завтра рано на охоту.
И в самом деле, это было странно, если подумать. Сама она никогда не охотилась, никогда не хотела идти с ними. Утверждала, что выстрелы ее пугают, а от рвущихся по следу собак ей не по себе, короче, она не любит охотиться. Он никогда не задавался вопросом: почему на самом деле Моника не хочет идти с ними? Ведь она не боялась ни усталости, ни ходьбы, да и никогда ничего не боялась.
– Странно, – начал он, и собственный голос показался ему вдруг тягучим, – странно, что ты не охотишься.
– После десяти лет тебя это удивляет? – засмеялась она.
– Никогда не бывает слишком поздно, – возразил он глупо и, к собственному удивлению, вдруг начал краснеть.
– Вот именно, – зевнула она и легла, – вот именно, слишком поздно. Видишь ли, я очень люблю диких зверей и нахожу, что они гораздо более приемлемы, чем другие.
– Приемлемы? – переспросил он.
Она улыбнулась и погасила лампу со своей стороны.
– О! Это ничего не значит. Почему ты не ложишься?
Он согласился, снял свитер, разулся и внезапно упал поперек кровати.
– Что за лентяй! – проворчала она и, перегнувшись через него, погасила прикроватную лампу.
Он слушал, слышал тишину. Она дышала спокойно, засыпала.
– Ты не находишь, – спросил он, и собственный голос показался ему неуверенным и встревоженным, как у ребенка, – не находишь, что Кабалье и в самом деле хорошо поет эту арию Тоски?
– Ну да, – согласилась она, – чудо как хорошо. А почему ты спрашиваешь?
Повисло недолгое молчание, потом она рассмеялась своим обычным смехом, чуть низким, легким, непринужденным.
– Опера делает тебя романтичным, а может, это осень, а может, и то и другое.
Он наклонился и нашарил на полу бутылку «Вильгельмины». Алкоголь был холодным и теплым и без всякого запаха. «Я мог бы повернуться к ней, – подумал он, – обнять, заставить ее сделать все, что захочу». И кто-то в нем, кто-то незрелый, слабый и изголодавшийся протянул к ней руку. Он совершенно естественным движением коснулся ее плеча, она шевельнула головой и подставила под его руку свои губы.
– Спи, – сказала она. – Уже поздно. Я без сил, а ты будешь без сил завтра утром. Спи, Жером.
Тогда он убрал руку, повернулся на другой бок, и встревоженный ребенок исчез, уступив место сорокалетнему мужчине, заледеневшему и накачанному «Вильгельминой». Мужчине, который методично, тщательно обдумывал в темноте, как ему посредством оптического прицела, мушки, спускового крючка, выстрела, железа и грохота устранить из жизни, а главное, из жизни этой лежащей рядом с ним чужой женщины белокурого и зловредного чужака по имени Станислас.
Было десять утра. Погода стояла хорошая, ужасно хорошая. Они уже три часа прочесывали лес. Егерь заметил великолепную серну, и Жером уже дважды поймал ее в окуляры своего бинокля, но теперь отнюдь не она была его добычей. У его добычи были светлые волосы, костюм из замши и рыжеватой кожи, его добычу было до странности трудно убить. Он уже упустил ее два раза. Первый раз она бросилась в подлесок, решив, что увидела серну. Второй раз между маленькой, черной, мерцающей мушкой ружья и его целью встряла белокурая голова Бетти. Но теперь его цель была прямо перед ним. Станислас Брем стоял посреди поляны. Поставив приклад ружья меж ступней и опершись на одну ногу, он смотрел в голубое небо, на рыжие деревья с каким-то нестерпимым счастьем, и палец Жерома начал потихоньку нажимать на спуск. Сейчас этот профиль взорвется, эти белокурые, слишком тонкие и дегенеративные волосы никогда больше не лягут под руку Моники, а эту кожу извращенного ребенка продырявят полсотни крупных дробин. И вдруг Станислас неожиданным жестом, жестом одиночки поднял руки к небу, уронив ружье на землю, и потянулся, всей своей позой выражая счастье, ужасную, отвратительную свободу от всего.
Словно получив пощечину, Жером выстрелил. Станислас вздрогнул, огляделся, явно больше озадаченный, чем напуганный. Жером опустил руку и заметил без всякой гордости, что она не дрожит, а также с яростью – что забыл сменить прицел. Он стрелял с двухсот метров с классическим прицелом на пернатую дичь, то есть на пятьдесят метров. Сделав поправку, он снова вскинул ружье, но тут раздался голос егеря, скорее помешав ему, нежели испугав.
– Увидели что-нибудь, господин Бертье?
– Вроде бы куропатку, – ответил Жером, обернувшись.
– Не надо стрелять, – сказал егерь. – Если хотите добыть серну, нельзя шуметь. Я знаю, куда она побежала, знаю, где ее можно загнать в ловушку, не надо ее пугать.
– Прошу прощения, – пробормотал Жером глупо. – Больше ни в кого стрелять не буду.
Он переломил ружье и последовал за стариком.
Любопытно, это и выводило его из себя, и забавляло. Он прекрасно знал, что убьет Станисласа до конца дня, но в конечном счете находил приятным браться за это несколько раз.
Через два часа он заплутал. Впрочем, они все заплутали: серна оказалась слишком хитрой, охотничьи угодья слишком большими, а загонщиков было слишком мало. Но он-то преследовал совсем другую дичь, нежели остальные, и потому, оставшись в конце концов совершенно один, самым глупым образом наткнулся на серну. Хотя она, разумеется, была далеко, слишком далеко от него. Стояла на скале, против солнца, совершенно неподвижно. Жером инстинктивно схватил бинокль. Теперь он дрожал, он устал, выдохся, старел, ему было сорок лет, и он любил свою жену, которая его разлюбила. От этой мысли он на мгновение почти ослеп, но потом приложил бинокль к глазам и увидел серну очень близко, словно мог ее коснуться. Она была бежевая и молодая, у нее были встревоженные, но гордые глаза, она смотрела то в долину, откуда шли враги, то в горы, и словно забавлялась уготованным ей умерщвлением. Было в ней что-то пугливое, хрупкое и неуязвимое. Казалось, она была здесь, чтобы показать всю прелесть невинности, ловкости и бегства. Она была красива. Красивее, чем любое из животных, на которых Жером когда-либо охотился.
– Позже, – сказал себе Жером, – того типа я убью позже. (Ему уже не удавалось даже вспомнить его имя.) – Но сейчас, мой милый друг, я хочу тебя.
И он начал карабкаться по ужасно крутой тропинке, которая вела его к ней.
Охота внизу блуждала. Собаки слышались то слева, то справа, свистки становились все более далекими, и у Жерома возникло впечатление, что он покидает докучливый и гнусный мир, чтобы вернуться к себе.
Несмотря на солнце, было очень холодно. Когда он снова взялся за бинокль, серна все еще была там. Ему даже показалось, что она смотрит на него. Потом мелкими шажками углубилась в высокий лес. Жером добрался до этого леса через полчаса. Прошел по следам до ущелья, и там серна снова ждала его. В этой охоте были только они вдвоем. Сердце Жерома ужасно колотилось, его чуть не вырвало. Он присел на землю, потом снова двинулся дальше. Остановился, чтобы съесть что-нибудь, хлеба с ветчиной из своего ягдташа, и серна его подождала, по крайней мере так ему показалось. Потом, в четыре часа пополудни, он перешел границу охотничьих угодий и практически границу своих сил, а серна по-прежнему была впереди, ускользающая и нежная, но по-прежнему различимая во всей своей красе сквозь призмы бинокля. Она все еще была здесь. Разумеется, недостижимая для выстрела и неуловимая.
Жером так устал за восемь часов, преследуя это странное животное или просто следуя за ним – он уже и сам точно не знал, – что в конце концов заговорил вслух. Он окрестил серну Моникой и, с трудом волоча ноги, спотыкаясь, ругаясь последними словами, заклинал ее порой: «Черт тебя подери, Моника, не беги так быстро!» В какой-то момент он заколебался было перед какой-то топью, но потом спокойно пошел через нее, подняв ружье над головой, по пояс в воде, хотя знал, что в такую пору это опасно и глупо для охотника. А почувствовав, что скользит по дну, сначала не сопротивлялся, безвольно упал на спину. Вода подступила к самому горлу, заливалась в рот, в нос, он почти захлебывался. Его обуяло какое-то дивное наслаждение, упоение полной свободой, очень далекое от его природы. «Я кончаю с собой», – подумал он, но в нем снова проснулся спокойный мужчина, вернул ему равновесие и вытащил его, промокшего, ошалевшего, дрожащего от холода из этой окаянной трясины. Это ему что-то напомнило, но что? Он начал говорить вслух:
«Когда пела Кабалье, мне показалось, что я тону, вот-вот утону. Это как в тот раз, помнишь, в тот первый раз, когда я тебе сказал, что люблю тебя. Мы были у тебя дома, и ты подошла ко мне, помнишь, мы тогда в первый раз занимались любовью. Я так боялся лечь с тобой и так этого хотел, что мне показалось, будто я вот-вот покончу с собой».
Он достал фляжку со спиртным из своего ягдташа, набитого теперь промокшими, бесполезными патронами, и отхлебнул глоток. Потом снова взял бинокль, и чуть дальше по-прежнему была серна – Моника – любовь (он уже не знал, как ее зовут), которая ждала его. Слава богу, у него еще оставалось два целых, вполне сухих заряда в стволах ружья.
Около пяти часов солнце стояло уже низко, как, впрочем, бывает в Баварии осенью. Жером стучал зубами, углубляясь в последнее ущелье. Он упал от усталости и вытянулся на солнце. Подошла Моника, села подле него, и он продолжил говорить с ней:
«А помнишь, как мы однажды повздорили и ты хотела от меня уйти? Думаю, дней за десять до того, как мы поженились, это было у твоих родителей, я тогда лег на траву, а погода стояла очень плохая, и мне было тоскливо. Я закрыл глаза, помню теперь очень хорошо, и вдруг почувствовал тепло солнца на веках, это в самом деле была удача, потому что до этого погода была очень плохая, и когда я открыл глаза из-за солнца, ты наконец уже сидела рядом со мной, опустившись на колени. Смотрела на меня и улыбалась».
«Ну да, – сказала она, – очень хорошо помню. Ты вел себя так гадко, я и в самом деле страшно разозлилась. Потом искала тебя, а когда увидела, как ты лежишь на лужайке и дуешься, меня смех разобрал и захотелось поцеловать тебя».
Тут она исчезла, и Жером, протерев глаза, встал. Небольшое ущелье упиралось в скалу, необычайно крутую, почти вертикальную стену, перед которой неподвижно стояла серна. Жером загнал наконец свою добычу. И она ему не даром досталась. Никогда в своей жизни он не гонялся почти десять часов за какой-то дичью. Он в изнеможении остановился у входа в ущелье и защелкнул ружье. Приподнял немного правую руку и подождал. Серна была теперь всего в двадцати метрах, смотрела на него. Все такая же красивая, только чуть взмокшая от пота, и ее глаза, ее шелковые, сине-желтые глаза – поди рассмотри на этом солнце – были совершенно неподвижны.
Жером прицелился, упершись прикладом в плечо, и тут серна сделала нечто совершенно глупое и неуклюжее: повернувшись, попыталась наверняка раз в десятый взобраться вверх по обрыву, и наверняка раз в десятый соскользнула самым нелепым образом, несмотря на всю свою грацию, и опять оказалась – неподвижная, дрожащая, но по-прежнему непримиримая – перед ружьем Жерома.
Жером так и не понял почему, как, когда решил не убивать серну. Быть может, из-за этого отчаянного и неловкого усилия, быть может, просто из-за красоты, быть может, из-за этой гордости и спокойного животного начала в ее раскосых глазах. Впрочем, Жером и не пытался понять почему.
Он развернулся и ушел тем же незнакомым путем, ушел к охотничьему лагерю. Когда он явился, все уже потеряли голову, искали его повсюду, и молодой егерь тоже, хотя он-то знал, Жером это чувствовал. Тем не менее, когда они все вместе спросили его, где была серна и где он ее оставил – потому что он ведь добрался до двери без всякой ноши, практически вслепую, весь в ушибах, больной от усталости и тут же рухнул, – Жером не знал, что ответить.
Станислас дал ему коньяку, а жена, сидя рядом с ним на кровати, держала его руку. Она была бледна. Он спросил ее почему, и она ответила, что испугалась за него. К своему собственному удивлению, он сразу же ей поверил.
– Испугалась, что я погибну? – спросил он. – Упаду со скалы?
Она кивнула, не отвечая, потом вдруг наклонилась и положила голову ему на плечо. Впервые в жизни она проявила на людях свои чувства к нему. Станислас, несший вторую стопку коньяку, вдруг застыл как громом пораженный, увидев на плече этого разбитого усталостью мужчины черные волосы этой женщины, тихо рыдавшей от облегчения, и внезапно швырнул коньяк в камин.
– Слушай, – сказал он, и его голос стал визгливым, – так что там с серной? Неужели ты, железный человек, даже не смог дотащить добычу на спине?
И тогда Жером Бертье, к своему великому удивлению, услышал, как отвечает перед пылающим огнем, в присутствии ошарашенной Бетти:
– Не в этом дело. Я не осмелился выстрелить.
Моника на мгновение вскинула голову, и они посмотрели друг на друга. Она медленно подняла руку и обвела пальцами его лицо.
– Знаешь, – произнесла она (в этот миг они были одни в мире), – знаешь, даже если бы ты убил…
И остальные практически исчезли, а она привлекла его к себе, и огонь в камине сделался необыкновенно огромным.