Пёс
Эрик-Эмманюэль Шмитт
Под небом Эно Сэмюэл Хейман несколько десятилетий был врачом в этом поселке, доктором строгим, но всеми любимым. Когда ему исполнилось семьдесят, он отвинтил медную табличку, украшавшую его дверь, и объявил жителям, что больше принимать не будет. Невзирая на их протесты, Сэмюэл Хейман остался непреклонен: он уходит на покой и соседям придется отныне добираться в Меттет, за пять километров, где молодой компетентный коллега со свеженьким дипломом только что открыл практику.
Полвека никому не приходилось жаловаться на доктора Хеймана, но никто не знал его близко.
Когда я обосновался в поселке, все, что мне удалось о нем узнать, — что после смерти жены он один растил дочь и что у него всегда была одна и та же собака.
— Одна? — удивился я.
— Да, месье, одна, — ответил хозяин «Петреля», единственного кафе напротив церкви. — Босерон.
Не понимая, смеется ли он надо мной, я осторожно продолжил разговор:
— Обычно босероны живут… лет десять-двенадцать.
— У доктора Хеймана босерон по кличке Аргос живет больше сорока лет. Мне сорок, и я всегда видел их вместе. Если не верите мне, поинтересуйтесь у старожилов…
Он кивком указал на четырех сухоньких старичков, тонувших в широких клетчатых рубахах, которые играли в карты за столиком у телевизора.
При виде моего ошеломленного лица хозяин расхохотался:
— Я пошутил, месье. Я только хотел сказать, что доктор Хейман хранит верность этой породе. Всякий раз, когда его очередной босерон умирает, он покупает нового, которого тоже называет Аргосом. Так хоть точно знает, что не ошибется, браня свою псину.
— Ленив он, однако! — воскликнул я, злясь, что дал себя провести.
— Ленив? Вот уж чего не скажешь о докторе Хеймане, — буркнул хозяин, вытирая тряпкой барную стойку.
В последующие месяцы я оценил, насколько этот пустомеля был прав: чего-чего, а праздности за ним не водилось! Никакой слабины не давал старый врач, в восемьдесят лет он каждый день часами выгуливал свою собаку, сам колол дрова, руководил несколькими ассоциациями и ухаживал за большим садом, окружавшим его синий каменный дом, увитый плющом. За этим по-буржуазному помпезным строением не было больше домов — только поля, луга, рощи тянулись до дальнего леса под названием Турнибюс, темно-зеленой линией обозначавшего горизонт. Это пограничное расположение на стыке деревни и лесов подходило Сэмюэлу Хейману, который жил как бы в двух мирах — в мире людей и в мире животных, болтал порой с односельчанами, а потом надолго уходил вдвоем со своим псом.
Завидев их на повороте дороги, вы поражались этой паре: то шагали два барина, вида деревенского, но элегантного, один на двух ногах, другой на четырех, похожие статью и повадкой, горделивые, ладно скроенные, уверенно ступающие, сильные, невозмутимые. Они устремляли на встречного сумрачный, строгий, почти суровый взгляд, который становился благожелательнее по мере того, как сокращалось расстояние. Если вы искали различия между человеком и его собакой, то находили лишь новые сходные черты: одетые один в велюр или твид, другой в густую шерсть, гладкую на голове, короткую на теле, оба они носили перчатки — один настоящие, а другому сама природа нарисовала на лапах рыжие рукавички; у Сэмюэла Хеймана были угольно-черные брови на фоне бледной кожи, а на черной шерстке Аргоса бежевые отметины подчеркивали глаза, и этот контраст придавал лицам особую выразительность; у обоих светлым пятном выделялась гордо выпяченная грудь — хозяин обвязывал шею шарфом, а у его четвероногого друга шерсть спереди была янтарного цвета.
Поначалу я здоровался с ними, но и только. Будучи любителем долгих прогулок с моими тремя собаками, я часто встречал их по субботам и воскресеньям, отправляясь в поля.
Сэмюэл Хейман сперва лишь кивал мне, правда собака его была приветливее к моим; после пяти-шести встреч, поскольку я все же старался обменяться несколькими словами, он вступил в разговор, осторожно, как незнакомец с незнакомцем, без малейшего намека на фамильярность. Он потеплел, видя, как Аргос радуется моей своре, и я счел партию выигранной. Однако, когда я, без моих лабрадоров, поздоровался с ним в поселке, он не ответил; его познание мира шло от животного к человеку, это моих собак он помнил и с удовольствием приветствовал, а я был лишь невнятным лицом, маячившим над тремя поводками. Я получил этому подтверждение в тот день, когда поранился в мастерской и хозяин кафе спешно отвел меня к бывшему поселковому врачу. Сэмюэл Хейман склонился ко мне, спросив, где больно, и мне показалось, что обращается он к болезни, а не ко мне, что я для него — лишь случай из практики и он занимается моей раной больше по нравственной необходимости, чем из симпатии. Его помощь ближнему, педантичная, строгая, заказная, была не спонтанной, а по долгу; это проявление воли смущало.
Однако прошли месяцы, и пусть не сразу, но он стал узнавать меня независимо от моих собак. А потом открыл передо мной дверь своего дома, когда узнал, что я писатель.
Между нами завязалась дружба, замешанная на уважении. Ему нравились мои книги, я восхищался его сдержанностью.
Я приглашал его к себе и бывал у него в гостях. Бутылка виски служила нам поводом, с тех пор как мы открыли эту общую для нас страсть; сидя у камина, мы беседовали о пропорциях солода, придающего вкус драгоценному нектару, о перегонке на торфяном огне, о породах дерева для бочек; Сэмюэл даже предпочитал винокурни, расположенные на берегу моря, уверяя, что виски, старея, пропитывается запахами водорослей, йода и соли. Наше пристрастие к этому напитку парадоксальным образом развило в нас вкус к водам, ибо, чтобы отведать самых крепких, «single casks» 55 или 60 градусов, мы держали в руках по два стакана — один с виски, другой с водой, — что заставляло наши вкусовые бугорки искать источник, дающий возможность идеальной дегустации.
Когда я входил в комнату, где проводил дни Сэмюэл Хейман в компании своего пса, у меня всегда было ощущение, что я помешал. Человек и собака сидели неподвижно, с достоинством, оба красивые, окутанные тишиной, объединенные белым светом, сочившимся сквозь занавески. В какой бы час я их ни застал, задумчивыми, замечтавшимися, веселыми или усталыми, держались они одинаково. Едва я переступал порог, мое грубое вторжение заставляло картину ожить. Пес удивленно поднимал морду, склонял плоскую голову влево и, навострив уши, мерил меня взглядом своих ореховых глаз: «Это ж надо так вламываться! Надеюсь, у тебя есть веская причина…» Хозяин реагировал не так живо, подавив вздох, улыбался, бормотал какую-то любезность, плохо скрывавшую раздраженное «Чего надо?». Эти вечные собеседники, много лет проводившие вместе все дни и ночи, казалось, никак не могли друг другом насытиться, наслаждаясь каждой разделенной минутой, как будто не было для них ничего прекраснее в этом мире, чем дышать бок о бок. И кто бы к ним ни явился, он нарушал эту наполненность, богатую, сочную, яркую.
Помимо книг и виски, наши беседы быстро иссякали. Сэмюэл не любил общих тем, а ничего личного о себе не рассказывал — ни единого случая из своего детства, юности или любовной жизни, как будто этот восьмидесятилетний старец только вчера родился на свет. Если мне случалось разоткровенничаться, он выслушивал меня, но не откровенничал в ответ. Правда, упоминание о дочери порой меняло его маску, ибо он любил ее, гордился ее успехом — она руководила адвокатской конторой в Намюре — и не скрывал этого. Но и тут, хоть и от души, он ограничивался лишь банальностями. Я пришел к выводу, что он вообще никогда ни к чему не пылал и что вся его внутренняя жизнь открывается мне как на ладони, когда я вижу эту пару — его и четвероногого друга.
Прошлым летом мне выпал целый ряд поездок за границу, и я на несколько месяцев покинул страну. Накануне моего отъезда он насмешливо пожелал «счастливого пути господину писателю, который больше говорит, чем пишет». Я же пообещал привезти ему несколько ценных книг и редких бутылок, чтобы нам было чем заняться зимой.
То, что я узнал по возвращении, потрясло меня.
Неделю назад пса Аргоса задавил грузовик.
А пять дней спустя Сэмюэл покончил с собой.
Поселок пребывал в шоке. Севшим от волнения голосом лавочник сообщил мне новость еще до того, как я зашел домой: приходящая уборщица нашла доктора на полу в углу кухни, стены были забрызганы мозгами и кровью. По заключению полиции, он взял охотничье ружье и выстрелил себе в рот.
«Великолепно…» — подумалось мне.
На чью-то смерть всегда реагируешь неожиданно: вместо того чтобы горевать, я восхитился.
Да, моим первым побуждением был восторг перед этим уходом, зрелищным, грандиозным, закономерным: Сэмюэл и его собака были едины до конца! В этой двойной кончине я увидел торжество романтизма. Нет сомнений, что смерть одного влекла за собой смерть другого. И по своему обыкновению, они остались неразлучны, уйдя из жизни почти одновременно и оба насильственной смертью.
Опомнившись, я устыдился этих мыслей.
«Не будь смешным… Где это видано, чтобы человек покончил с собой из-за того, что его пса сбила машина? Возможно, Сэмюэл помышлял о самоубийстве давно, но откладывал, пока должен был заботиться о своем друге. Когда того не стало, он исполнил задуманное… Или, быть может, Сэмюэл узнал — как раз перед несчастным случаем с Аргосом, — что болен тяжелой, неизлечимой болезнью. Он не хотел мучительной агонии… Да, да, должно быть, что-то в этом роде… Череда совпадений! Нет, он покончил с собой не от горя. Где это видано, чтобы человек покончил с собой из-за того, что его пса сбила машина?»
И все же чем больше я отрицал первую гипотезу, тем очевиднее она представлялась.
Раздраженный, с тяжелой головой, я решил не идти домой и отправился в «Петрель» выпить за упокой души Сэмюэла и помянуть его с односельчанами.
Увы, молва пошла еще дальше моего воображения: и в баре, и за столиками, поставленными вдоль широкого тротуара, где сидели, несмотря на холод, за кружкой пива завсегдатаи, все считали, что доктор Хейман покончил с собой из-за гибели своей собаки.
— Видели бы вы его, когда он подобрал свою животину, раздавленную, на дороге… Жутко это было.
— Что? Его горе?
— Нет, его ненависть! Он все выкрикивал «нет!» и плевал в небо, глаза налились кровью, а потом он повернулся к нам, мы как раз подошли, и мне показалось, что он готов нас убить! А мы-то тут при чем? Но его взгляд… Будь у него ножи вместо глаз, он бы нас всех перерезал.
— Где это случилось?
— На дороге Вилле, сразу за фермой Троншон.
— А кто это сделал? Кто наехал?
— Кабы знать. Лихач смылся.
— Но ведь пес-то был умный, на автомобили не бросался и никогда не отходил далеко от хозяина.
— Послушайте, — это вмешалась Мариза, помощница хозяина, — они оба, доктор с псом, рассматривали грибы на обочине у кювета, и тут откуда ни возьмись мчит грузовик. Он и доктора задел, а Аргоса сшиб. Псине все косточки перемололо. Этот шофер грузовика видел их, но не свернул с дороги ни на сантиметр. Мерзавец!
— Бывают же негодяи!
— Бедная псина!
— Бедная псина и бедный доктор.
— Да, но не пускать же себе пулю в лоб!
— Горе — дело такое, резонов не слушает.
— И все-таки!
— Черт побери, Хейман же был врачом, он видел, как умирают люди, и ничего, жил.
— Что ж, может быть, свою собаку он любил больше, чем людей…
— Боюсь, ты прав.
— Постойте! Не в первый же раз он терял собаку… И после каждой сразу, не заморачиваясь, покупал себе новую. Кое-кто даже поговаривал, мол, мог бы и подождать подольше.
— Надо полагать, что этот Аргос был чем-то лучше других.
— Или что доктор устал.
— Минутку! Предыдущие собаки все умерли своей смертью, от старости. Их-то не раздавил водила-лихач!
— И все равно вы меня не переубедите — нельзя так сильно любить собак.
— Так сильно любить собак или так мало любить людей?
После этой фразы в баре повисла тишина. Свистела кофеварка. Телевизор бормотал результаты бегов. Залетевшая муха ударилась о стену, встревоженная всеобщим вниманием. Каждый задавал себе вопрос. Кого легче любить — человека или собаку? И кто лучше отвечает на нашу любовь?
Вопрос смущал и не давал покоя.
Я вернулся домой в задумчивости, машинально погладил моих лабрадоров, которые при виде меня радостно прыгали, едва не взлетая на пропеллерах виляющих хвостов. В этот миг я понял, что не отвечаю на любовь четвероногих друзей так, как Сэмюэл Хейман, что он, в своей взаимной страсти с Аргосом, далеко превзошел меня. Чистая любовь… Великая любовь…
Я открыл самую дорогую бутылку виски, односолодового многолетней выдержки с острова Ислей, ту, что предназначалась для Сэмюэла, и в этот вечер я выпил за двоих.
Назавтра ко мне явилась его дочь.
Я едва знал Миранду, встречал ее всего два-три раза, однако с первого же взгляда ощутил к ней живейшую симпатию: яркая, открытая, независимая, почти резкая, без тени фальши, она олицетворяла современных женщин, которые пленяют самим своим нежеланием пленять. Обращаясь ко мне, как обратился бы мужчина, без намека на двусмысленность, она расположила меня к себе, так расположила, что потом, отметив ее тонкие черты и женственные ноги, я испытал удивление с примесью восхищения.
Улыбаясь в утреннем тумане, рыжеволосая Миранда удостоверилась, что не помешала, помахала купленными круассанами и предложила сварить кофе. Ее вторжение было столь же естественным, сколь и властным.
Пройдя в кухню, я принес ей свои соболезнования, которые она приняла, склонив голову, — не поймешь, о чем думает, — после чего села напротив меня.
— Мой отец любил с вами побеседовать. Быть может, он говорил вам такое… чего не сказал бы мне.
— Боже мой, да мы говорили в основном о литературе и о виски. Только о литературе и о виски.
— Иногда в разговорах на общие темы всплывают занятные воспоминания.
Я сел и признался ей, что, несмотря на все мои усилия, в наших беседах так и не прозвучало ничего личного.
— Он очень стерегся, — заключил я.
— Чего?
Миранда, похоже, сердилась.
— Или кого? Я его единственная дочь, я люблю его, но ничего о нем не знаю. Мой отец хоть и всегда вел себя образцово, так и остался для меня незнакомцем. Вот мой единственный упрек: он готов был сделать для меня все, кроме одного — сказать мне, кто он.
Она извлекла из своей корзинки увесистый том:
— Взгляните.
Под шелковой бумажкой на каждую картонную страницу был наклеен портрет с подписью. Я меланхолично полистал альбом. Он начинался со свадебной фотографии Сэмюэла и Эдит, рыжеволосой красавицы со свежим ртом; у их ног лежал в картинной позе босерон, с гордым видом, как будто был их ребенком. Потом в череде картинок появился младенец, и его тоже опекала собака. С семейных снимков улыбались четверо: трио из супругов и собаки и с ними малышка. Когда Миранде исполнилось пять лет, Эдит не стало.
— Что случилось с вашей матерью?
— Рак мозга. Скоротечный.
Дальше на фотографиях семья представала в новом составе: собака заняла место супруги рядом со своим повелителем, а Миранда позировала перед ними.
— Что вы заметили? — спросила она резко.
— Хм… Тут нет фотографий из детства вашего отца, из его юности.
— Его родители погибли в войну. Он никогда о них не говорил, как и многие евреи, чьи семьи были уничтожены… Я ничего не знаю о моих дедушке и бабушке, о дядях и тетях. Он один уцелел.
— Как?
— Во время войны его прятали в католическом пансионе. В Намюре. Один священник. Отец… Андре. Больше вы ничего не заметили?
Я догадывался, куда она клонит. Как я, как все односельчане, она задавалась вопросом, что значила для отца собака, ее ли гибель толкнула его на отчаянный поступок. Но я опасался затрагивать эту тему, полагая, что для дочери такое подозрение должно быть очень больно.
Она смотрела на меня настойчиво, требовательно, доверчиво. Я наконец выдавил из себя:
— Миранда, в каких отношениях вы были с собаками вашего отца?
Она вздохнула с облегчением: я коснулся главного. Допив свой кофе, она откинулась на спинку стула и подняла на меня глаза:
— У папы всегда была только одна собака. Босерон по имени Аргос. Мне сейчас пятьдесят лет, и я знала четырех.
— Почему босерон?
— Не знаю.
— Почему Аргос?
— Понятия не имею.
— А вы? Как вы к ним относились?
Она поколебалась. Ей явно было непривычно высказывать вслух такие чувства, но хотелось их сформулировать.
— Я всех их любила. Очень любила. Во-первых, это были хорошие собаки, игривые, ласковые, преданные. И потом, они были мне за братьев, за сестер…
Она не договорила, задумалась и после паузы добавила:
— Они были мне и за мать тоже… и немножко за отца…
Ее глаза увлажнились. Она сама не ожидала от себя этих слов. Я попытался ей помочь:
— За брата или сестру, Миранда, — это я понимаю, ведь собака вашего отца была вашим другом. Но… за мать?
Взгляд ее стал отсутствующим; глаза смотрели в пол, но по их непроницаемой неподвижности можно было догадаться, что там, внутри, они ищут воспоминания.
— Аргос понимал меня лучше папы. Если мне было грустно, обидно или стыдно, Аргос сразу это чуял. Он интуитивно улавливал мои чувства. Как мать… И сообщал о них отцу. Да-да, сколько раз Аргос напоминал папе, что надо уделить мне внимание, выслушать меня, вызвать на откровенность. В такие минуты, когда папа повиновался ему, Аргос был между нами, сидел прямо, наблюдая за ним и за мной: он хотел удостовериться, что на непонятном человеческом языке я объясняю папе именно то, что он, пес, понял сразу.
Голос ее стал мягче, выше; рука дрожала, поправляя волосы; сама того не сознавая, Миранда вновь стала той девочкой, о которой рассказывала.
— И потом, — продолжала она, — поцелуи, ласки — их я получала тоже от Аргоса. Как мать… Папа — тот всегда был очень сдержан. Сколько часов провели мы с Аргосом, лежа рядышком на ковре, мечтая или беседуя! Он был единственным, к кому я прикасалась, единственным, кто прикасался ко мне. Как мать, правда?
Она спрашивала меня, маленькая растерянная девочка, желавшая получить подтверждение, что она верно определила то, чего ей не хватало.
— Как мать… — эхом отозвался я.
Она успокоенно улыбнулась:
— От меня часто пахло Аргосом. Потому что он прыгал на меня. Лизал меня. Терся о мои ноги. Потому что ему было необходимо доказывать мне свою любовь. В моем детстве у Аргоса был запах, а вот у папы его не было. Он держался поодаль, от него ничем не пахло или пахло чистотой; это был цивилизованный запах — запах из флаконов, одеколон или антисептик, запах месье или врача. Только у Аргоса был его собственный запах. И от меня пахло им.
Она вскинула на меня глаза, и я произнес за нее:
— Как мать…
Повисло долгое молчание. Я не решался его нарушить, догадываясь, что Миранда удалилась в счастливые края своего прошлого. Начался ее траур. Траур по кому? По Сэмюэлу? Или по Аргосу?
Она, должно быть, прочла мои мысли, ибо ответила на них:
— Я не могу думать о папе, не думая об Аргосе. Где один, там и другой. Папа знал пределы своих возможностей и доверялся своему псу, чтобы понять то, что было ему недоступно; часто мне казалось, что он с ним советуется и даже полагается на его мнение. Поэтому Аргос был частью папы — частью физической, частью сопереживающей, частью чувствительной. Аргос был немного моим отцом, а мой отец был немного Аргосом. Вам кажется, я несу вздор?
— Вовсе нет.
Я сварил еще кофе. Нам больше не надо было говорить: мы достигли того спокойствия, которое дает не выяснение истины, но близость тайны.
Наливая кофе в чашки, я добавил:
— Вы думаете, последний Аргос был чем-то большим, чем все предыдущие?
Она вздрогнула, поняв, что мы приближаемся к теме дня:
— Он был замечательным и единственным в своем роде. Как и его предшественники.
— Ваш отец любил его больше?
— Мой отец больше замкнулся.
Мы замерли с открытым ртом. Каждый хотел заговорить, и оба не осмеливались.
Наконец Миранда выпалила:
— Все здесь думают, что он покончил с собой из-за собаки.
Она пристально посмотрела на меня:
— Разве не так?
Я выдавил из себя:
— Это абсурдно, но… да. Информации катастрофически не хватает, мы так плохо знали вашего отца, что просто не могли не связать два этих события.
— Ему бы это не понравилось.
«Это не нравится вам», — чуть было не поправил я, но, к счастью, мне хватило такта промолчать.
Она наклонилась вперед:
— Помогите мне.
— Что, простите?
— Помогите мне понять, что произошло.
— Почему я?
— Потому что вы нравились папе. И потому, что вы писатель.
— Быть писателем не значит быть детективом.
— Быть писателем — значит живо интересоваться другими.
— Я ровным счетом ничего не знаю о вашем отце.
— Ваше воображение восполнит незнание. Представьте себе, я вас читала и заметила, что, когда вы ничего не знаете, вы призываете на помощь фантазию. Мне очень нужен ваш гений гипотезы.
— Минутку! Я пишу, что мне вздумается, потому что мои рассказы ни к чему не обязывают. Я делаю это ради удовольствия, а не в поисках истины.
— Почему истина должна быть хуже молчания? Помогите мне. Ради бога, помогите.
Ее большие глаза умоляли меня, огненная шевелюра пламенела гневом.
Миранда так мне нравилась, что, не раздумывая больше, я согласился.
Назавтра я пришел в дом ее отца, где мы с ней принялись разбирать бумаги в надежде на находку.
После двух или трех бесплодных часов я воскликнул:
— Миранда, все собаки вашего отца взяты из одного и того же места! Из питомника в Арденнах.
— И что же?
— Вот уже пятьдесят лет все контракты подписываются одним человеком, неким…
В этот момент в дверь позвонили.
Миранда открыла; на пороге стоял граф де Сир, пожилой мужчина в сапогах для верховой езды, одетый с допотопной изысканностью. Его лошадь, привязанная к стойке ворот, заржала при виде нас.
Эта семья, владевшая прежде несколькими фермами и тремя замками в округе, жила теперь в имении километрах в десяти отсюда.
Аристократ принес свои соболезнования, переминаясь с ноги на ногу, смущаясь и краснея.
Миранда предложила ему войти, указала на одно из высоких кресел, расставленных полукругом у камина в гостиной. Денди робко шагнул вперед, окинул взглядом комнату, поблагодарил сдавленным голосом, как будто ему позволили проникнуть в святая святых.
— Ваш отец был человеком… исключительным. За всю мою жизнь я не встречал такой человечности, такой доброты, такого глубокого понимания людей и их горькой доли. Ему не требовалось объяснений. Он был поистине наделен даром сострадания.
Мы с Мирандой удивленно переглянулись: пожелай мы воспеть хвалу качествам Сэмюэла Хеймана, мы уж точно выбрали бы не эти, которыми, по нашему разумению, он не обладал.
— Он говорил вам обо мне? — спросил граф де Сир Миранду.
Она поморщилась, роясь в памяти:
— Нет.
Граф снова покраснел и улыбнулся — это умолчание было для него очередным доказательством достоинств покойного.
— Вы были друзьями? — тихо обронила Миранда.
— Не то чтобы… Скажем лучше, что я сделал все, чтобы стать его врагом, но, благодаря величию его души, им не был.
— Я вас не понимаю.
— У нас были общие тайны. Он унес свою в могилу. Скоро и я унесу туда же мою.
Миранда в раздражении стукнула ладонью по подлокотнику кресла:
— В этом весь мой отец — кладезь тайн! Невыносимо.
Перед этим приступом ярости нижняя губа у графа отвисла, веки часто заморгали, он сглотнул слюну и пробормотал что-то нечленораздельное, желая успокоить Миранду, но не зная как.
Она подскочила к нему:
— Это имеет отношение к моей матери?
— Прошу прощения?
— Ваша ссора с ним! Ваша распря, в которой он вас простил! Это касается моей матери?
— Нет, никоим образом.
Он выдохнул это с присвистом, решительно и бесповоротно. Его оскорбило, что Миранда могла подумать такое. В его глазах она перешагнула черту вульгарности.
— Больше вы ничего не хотите мне сказать? — настаивала Миранда.
Граф скомкал лежавшие на коленях перчатки и два-три раза кашлянул:
— Хочу!
— Что же?
— Я хотел бы почтить память вашего отца. Вы позволите мне организовать погребение?
— Что?
— Мне бы хотелось устроить ему похороны по высшему разряду, достойные, пышные, все честь честью. Позвольте мне на свои деньги организовать церемонию, украсить цветами церковь, пригласить хор и оркестр, нанять роскошный катафалк, который будут везти лошади из моей конюшни.
Он уже заранее млел, представляя себе эти картины.
Миранда покосилась на меня, словно говоря: «Старый филин спятил», и пожала плечами.
— Я должна бы спросить вас «почему?», но я отвечу «почему бы нет!». Согласна! Организуйте что хотите, милостивый государь, я предоставлю вам тело.
Графа передернуло от развязности Миранды. Он, однако, ничего не сказал и лишь, направляясь к двери, горячо и многословно поблагодарил ее.
Когда он ушел, Миранда дала волю своему удивлению:
— Граф де Сир! Он является сюда и ведет себя как его лучший друг, а ведь папа никогда о нем и словом не обмолвился! Тайны… сколько тайн…
Я вернулся к бумагам, которые держал в руке:
— Миранда, я настаиваю. На вашем месте я съездил бы в питомник, где ваш отец выбирал своих собак на протяжении пятидесяти лет.
— Зачем?
— Я подозреваю, что заводчику босеронов он мог сказать то, что скрывал от вас.
— Ладно. Когда мы едем?
После трех часов пути мы запетляли по извилистым арденнским дорогам среди колышущихся под ветром лесов. Дома становились все реже, казалось, мы попали в особый, чисто растительный мир. Темные ели с поросшими мхом стволами не были ни высоки, ни густы, но царили вокруг, сомкнув ряды до непроницаемой массы, точно войско, готовое к штурму. Крупные капли дождя утяжеляли их ветви, клонившиеся к нашей машине. Я боялся застрять в этих враждебных лесах.
Наконец мы добрались до собачьего питомника «Бастьен и сыновья». В оглушительном лае, доносившемся сразу из нескольких строений, мы пытались убедить подошедшего к машине парня, что не хотим ни купить щенка, ни поместить собаку в пансион, а только повидать Франсуа Бастьена, который на протяжении пятидесяти лет продавал босеронов отцу Миранды.
— Я отведу вас к дедушке, — с сомнением согласился тот.
Мы вошли в комнату с низким потолком; стены были увешаны медными кастрюлями, столы застелены вышитыми салфетками и заставлены оловянной посудой, — настоящая пещера Али-Бабы для любителя старины, а для нас с Мирандой просто хаос.
Нас встретил сам Франсуа Бастьен, заводчик собак. Поняв, в чем дело, он принес Миранде свои соболезнования и пригласил нас сесть.
Миранда объяснила причину нашего вторжения: она обожала своего отца, но слишком мало знала о нем. Может ли он ей помочь?
— Боже мой, впервые я увидел вашего папу вскоре после войны. Он только что потерял свою собаку. Он показал мне фото, чтобы я нашел ему похожего босерона. Это было нетрудно…
— Вы думаете, что у него всегда была собака? Что босеронов любили в его семье?
Сам того не сознавая, я принялся выстраивать гипотезы, объяснявшие его поведение: босерон был для сироты связующей нитью с его прошлым, олицетворением утраченного. Отсюда такая безумная привязанность…
Франсуа Бастьен тотчас разрушил мои домыслы:
— Нет-нет, босерон, которого он потерял, был его первой собакой — в этом я уверен. В ту пору господин Хейман разбирался в собаках не больше, чем я в вязанье, и мне пришлось давать ему советы.
Я слегка изменил мою теорию:
— Может быть, эта собака появилась у него, когда он прятался?
— Прятался?
— Да, моего отца прятали в католическом пансионе во время войны, — подтвердила Миранда.
Старик почесал подбородок — раздался сухой скрежещущий звук.
— Прятали? Любопытно… Я-то думал, что он был в лагере.
— Что, простите?
— В лагере.
— Он сам вам это сказал?
— Нет. Почему же мне это в голову пришло?
Поморщившись, Франсуа Бастьен рылся в памяти:
— Ах да! Это из-за фотографии. Той фотографии с его собакой. На снимке он был одет вроде бы в униформу. И колючая проволока за спиной. Точно, колючая проволока.
Он вздохнул:
— Когда мы познакомились, ваш папа только начал учиться на медицинском факультете. Молодец он, скажу я вам, у него ведь не было ни гроша, а в ту пору трудно было прокормиться, не имея родни в деревне. Он подрабатывал ночным сторожем, чтобы платить за учебу. Я сначала даже отказался продать ему щенка: он хотел растянуть платеж на несколько месяцев! «Нечего заводить собаку, — сказал я ему, — если самому есть нечего. Босероны — они ведь прожорливые. Лучше хранить старого на фото в кармане, чем кормить нового». А он мне в ответ: «Если у меня не будет собаки, я сдохну».
Миранда вздрогнула. Она услышала слова, которых не хотела слышать. Но старик настаивал, кивая своим воспоминаниям:
— Да-да, так и сказал: «Если у меня не будет собаки, я сдохну», и еще: «Мне не выжить без собаки». Не просто ляпнул, как кумушка, которая собаку в друзья хочет, нет, возмущенно, гневно, будто у него живьем печень вырывали. И я его пожалел. Согласился на рассрочку и продал ему щенка, которого он назвал Аргосом. Я, как видите, не ошибся: ваш отец стал доктором, хорошо зарабатывал и остался верен моему питомнику. Тогда я поступил так от чистого сердца и, оказалось, не прогадал.
— Почему Аргос?
— Первую собаку звали Аргосом.
— Хозяева часто так делают — называют всех своих собак одним именем?
— Нет. Кроме доктора Хеймана, я не знаю никого, кто давал бы одно и то же имя своим собакам.
— Почему, как вы думаете?
— Поди знай! Наверно, его первая собака была ему очень дорога.
— И последняя, — добавил я. — Доктор Хейман покончил с собой через пять дней после того, как ее задавил грузовик.
Старик так и замер, открыв рот и вытаращив глаза; ему хотелось высказаться о человеке, способном на такую глупость, но удерживало присутствие Миранды.
Мы поговорили еще минут двадцать, но Франсуа Бастьен на рассказы был беден, и память его, подобно стершемуся кремню зажигалки, не высекала ни единой искры. Мы поблагодарили его и отправились в обратный путь.
Ехали долго, в молчании. Мы оба размышляли, не в силах понять, можно ли верить тому, что сказал нам Франсуа Бастьен. Сэмюэл Хейман был в лагере? Сэмюэл Хейман не хотел жить без собаки в двадцать лет, как и в восемьдесят? Эти фразы не давали нам ответов, а лишь вызывали новые вопросы, головокружительные сомнения… История Сэмюэла Хеймана не прояснилась, наоборот, мрак только сгущался.
Мы с Мирандой расстались, обменявшись парой любезных слов: каждый предпочитал переварить свое разочарование в одиночестве.
Назавтра, когда я предавался праздности, макая жирные и подгоревшие размороженные круассаны в чашку с кофе, зазвенел дверной колокольчик.
Я думал, что пришла Миранда. Но это почтальон принес мне заказное письмо — меня такие послания всегда немного пугают. Поморщившись, я расписался, попрощался, рассмотрел конверт. И вздрогнул, увидев имя отправителя: доктор Сэмюэл Хейман.
Письмо было датировано третьим числом, днем его самоубийства.
Я затворил дверь и прислонился к створке, испуганно ёжась, как шпион, уходящий от слежки. Я получил письмо от покойника! Мои пальцы так дрожали, что я едва не порвал содержимое, вскрывая конверт.
Внутри меня ждали три документа.
Короткое, на страничку, письмо.
Фотография.
Сколотые листки.
Сначала я прочел письмо:
«Дорогой писатель, который больше говорит, чем пишет, я обращаюсь к вам, ибо у меня две беды: я не наделен ни тактом, ни даром писать. А мне понадобятся как минимум два этих качества, чтобы нарушить шестидесятилетнее молчание.
Листки, вложенные в этот конверт, адресованы моей дочери, но я бы хотел, чтобы их передали ей вы, прежде прочитав и, главное, улучшив. Вы один сумеете придать им какую-никакую красоту; у меня не получится перейти от молчания к музыке. Сделайте это, прошу вас, сделайте это для меня и для нее. Я навязал это молчание Миранде, чтобы защитить ее; нарушив его при жизни, я бы ее ранил. Теперь, когда я ухожу, эти доспехи станут бременем. Скажите ей, что любовь отца — любовь трудная, ибо она не может позволить себе спонтанности, она должна быть рассудочнее, чем любая другая любовь. Я старался быть отцом. Всеми силами, всем своим разумом. Покидая этот мир, я думаю о Миранде. Она — все, что я здесь оставляю. Я счастлив, что принес этот чудесный дар, ее красоту, ее ум, ее личность, такую лучезарную, такую сильную, такую… Девочка моя, я очень тобой горжусь…»
Текст обрывался, последние строчки клонились вправо, корявые, неуклюжие. Должно быть, волнение помешало ему продолжить.
Что можно заключить из фраз, когда через несколько минут последнее слово скажет порох?
Я думаю, дойдя до низа этого листка, Сэмюэл Хейман сознательно перестал не только писать, но и чувствовать. Откройся он больше, это могло бы побудить его отказаться от своего намерения, остаться с нами… Смелость и трусость живут бок о бок, две стороны одного и того же чувства.
Я поднялся в спальню, лег на кровать и приступил к чтению листков, исписанных беглым почерком Сэмюэла Хеймана:
«Мне часто кажется, что детства у меня не было. Оставшиеся от него воспоминания принадлежат кому-то другому. Это не я — тот мальчик, любящий, доверчивый, готовый обнять весь мир и трепетавший перед его красотой, твердо убежденный, что он будет жить вечно, дольше людей и зверей, дольше облаков, солнца, моря и равнин. Утром, встав с постели, он бежал во двор и, задрав голову, кричал в небо: „Ложись спать, Бог, все в порядке, я проснулся, я обо всем позабочусь!“ Нет, это был не я, тот, кто всегда находил плечо, чтобы прислониться, кто засыпал на груди матери, тот, непобедимый, мечтавший, что когда-нибудь, позже, выучится музыке, литературе, танцам, живописи, медицине, архитектуре, а жить будет в замке. Этот мальчик, победитель, оптимист, переполненный бурлящей радостью, окутанный любовью близких, этот маленький принц, который не сомневался, что всеми любим и достоин любви, — то был кто-то другой. Не я.
Потому что Я начал жить позже. Жизнь этого Я началась с разлуки…
В один прекрасный день за нами пришли. Нас было шестеро: бабушка с дедушкой, родители, старшая сестра и я.
Конечно, мы могли бы раньше понять грозившие нам опасности, но перед разгулом нацизма и антисемитизма мы, Хейманы, были склонны недооценивать ужас каждого события, полагая, что „это уж точно последнее“ и что „дальше некуда“. Действительность, увы, оказалась страшнее, чем мы думали.
Так вот, в 1942-м за нами пришли гестаповцы. Мы с сестрой читали книжки в нашей комнате, когда в дверь позвонили. Услышав, как незваные гости рявкают на наших родителей, Рита спрятала меня в ящик с игрушками и прикрыла сверху своими куклами. Потом, когда гестаповцы ворвались в детскую, она подбежала к окну и закричала, как будто я был на улице: „Беги, Сэмюэл, беги! Не ходи домой! За нами пришли!“ Ей дали пощечину, чтобы замолчала, но уловка сработала: они не стали проверять и ушли, оставив меня в доме.
Часом позже я решился выбраться из ящика. Проклиная Риту, я бродил по пустой квартире. Да, я был свободен… но на что мне эта свобода? Я тысячу раз предпочел бы оказаться вместе с семьей. Злая сестра лишила меня родителей, бабушки и дедушки, эгоистка, она оставила их всех себе, а меня обрекла на одиночество. Я был так непривычен к несчастью, что горе мое выплеснулось яростью: я бил кулаками мебель, браня отсутствующую сестру; ослепленный гневом, я позабыл, кто палачи.
Услышав грохот, одна из соседок поняла, что, несмотря на облаву, кто-то живой остался на этаже Хейманов. Мадам Паскье спустилась, обнаружила меня в слезах, оценила ситуацию и в ту же ночь увезла меня к своим родственникам в деревню.
После этого, Миранда, я стал тем маленьким беглецом, о котором коротко — слишком коротко — упоминал тебе. Сначала меня прятали в сараях, а потом, благодаря сети Сопротивления, поместили под вымышленным именем сироты-христианина пансионером в католический лицей в Намюре. Несколько месяцев я не мог успокоиться: понадобилась доброта, сочувствие, мудрая забота отца Андре, священника, который нас прятал, чтобы я понял наконец, что сестра спасла меня от страшной участи. Когда же это до меня дошло, я свалился с гриппом и две недели метался на койке в медпункте с температурой сорок.
Однако — и это я от тебя скрыл — такое положение не продлилось до конца войны.
В 1944-м на меня донесли. Гестаповцы схватили меня.
История вышла странная. Отец Андре, наш покровитель, все больше опасался немцев, приходивших с обысками, а после высадки союзников они совсем рассвирепели. И он организовал наше бегство. Все в лицее думали, что мы сбежали июньской ночью в 1944-м, на самом же деле мы прятались на чердаке хозяйственной постройки, где нам полагалось двигаться бесшумно, говорить шепотом, никогда не высовываться в слуховое окошко и не курить. Дважды в день отец Андре приносил нам еду и выносил ведро с нечистотами. Вход на чердак был спрятан в стенном шкафу; чтобы пройти, отец Андре снимал полки. И вот однажды, в четверг, когда пробило полдень, во двор, проскрежетав колесами по гравию, въехали машины, гестаповцы направились прямо к шкафу, выкинули содержимое, выломали дверь и поднялись за нами.
Они шли уверенно, будто точно знали, где нас искать.
Дальнейшее я расскажу тебе быстро. Всю жизнь я пытался стереть из памяти эти месяцы, убеждая себя, что их не было в моей жизни.
Нас посадили в грузовик, привезли в Малин, в казарму Доссен, где разместился временный лагерь для евреев. И уже там был голод, бессонница, конфискация того немногого, что мы имели, забитые туалеты, плач женщин, крик детей. И главное — ожидание. Абсурдное ожидание… Каждую минуту мы ждали поезда, которого больше всего боялись. Мы не жили, мы сами не давали себе жить, предвидя худшее. Я пережил это снова, когда твоя мать уходила от нас; врачи сказали мне, что жить ей осталось считаные часы, и я решил не спать; она лежала без сознания и шумно дышала. Поверишь ли? Около трех часов ночи я, измученный, задремал, и разбудила меня тишина! Да, не шум, но тишина, ибо она означала последний вздох Эдит. Сотню раз, не уловив ее дыхания, я в панике вскакивал с кровати.
Ну вот, упорно и тупо, в этом временном лагере мы держались на одном терпении. Еще до этого мы с моими товарищами слышали по английскому радио, что делают с евреями, которых увозят в Польшу. Вокруг нас многие этого не знали, еще больше не хотели знать. Я помалкивал: зачем добавлять ужаса к страху?
А потом настал час моего поезда.
Да, я говорю „мой поезд“, потому что я ждал его, я был к нему готов, то свершалась моя судьба. Когда меня пинками загоняли в вагон для скота эсэсовцы-фламандцы, я лишь спрашивал себя, тот ли это состав, что увез дедушку, бабушку, папу, маму, Риту.
Мне не было страшно. Или я отупел от страха. Я просто больше ничего не чувствовал. Некий разум, более глубокий, чем мой, защищал меня от страданий, погрузив в безразличие.
Поездов было много.
Остановок тоже.
Мы подыхали от жары и жажды, притиснутые друг к другу; ни время, ни пространство нам больше не принадлежали.
Эсэсовцы-немцы вытолкали нас наружу.
Почему здесь, а не где-то еще?
На платформе я познал то, что пережили мои родители: сортировку, отбор, разлуку с теми, кого знаешь. За несколько минут я лишился своих товарищей.
Группа, в которую я попал, долго шла ночью до барака, куда нас всех загнали. Не найдя свободного места на вонючих, кишащих тараканами тюфяках, я присел на корточки спиной к стене и, посасывая щепку, чтобы обмануть голод, задремал.
Мне было пятнадцать лет».
Я прервался, открыл окно и глубоко вдохнул деревенский воздух, в котором запах горящего дерева смешивался с острым душком прелой листвы.
Сэмюэл Хейман вел меня туда, куда я не хотел идти. Куда вряд ли кто захочет по доброй воле…
Смогу ли я выдержать продолжение его рассказа?
Растревоженный, я стал придумывать себе дела, убрал какие-то книги, сложил три рубашки и убедил себя, что чашка чая мне просто необходима. Сбежав на кухню, я сосредоточенно смотрел, как вода покрывается рябью, как она закипает, и, налив ее в чайник, внимательно наблюдал, как чайный пакетик распускает свои бурые щупальца. Когда запахло бергамотом, я выпил чай, смакуя, будто в первый раз.
Успокоенный этим ритуалом, я снова взялся за листки Сэмюэла Хеймана.
«Наутро я проснулся другим, я испытывал недомогание, которое не прошло и в следующие дни: я надеялся.
Смысл моего долготерпения прояснялся…
Я вынес все, потому что хотел найти свою семью. Чему бы меня ни подвергали — нагота, мойка, вши и бритье машинкой, вытатуированный на предплечье номер, помои вместо еды, работа на заводе после изнурительных переходов, — все было не важно, я не давал слабины и рыскал по округе до самых дальних бараков, гонимый уверенностью, что встречу моих родных.
Я расспрашивал заключенных, всех, кого мог. Едва я приближался, они, видя, какой я молодой и крепкий, догадывались, что со мной случилось и даже о чем я хочу их спросить; многие отрицательно качали головой еще прежде, чем я называл фамилию своих родителей. Те из нас, кому посчастливилось не попасть в газовую камеру, становились рабочей скотиной и выдерживали не больше полугода. Не было никаких шансов, что мама, папа, дедушка, бабушка или Рита остались в живых.
Мое прозрение имело неожиданный эффект: я поднял голову и решил, что выстою, что бы ни случилось. Да, пусть они умерли, пусть приняли смертную муку, я останусь в живых. Это был долг. Мой долг перед ними. Рита навсегда подарила мне эту участь — выжить.
Моя сестра этого хотела, я знал теперь, что избран и никогда не буду жертвой. Рита рисковала ради меня. Может быть, даже пожертвовала собой… Если я умру — это она как будто умрет во второй раз.
И я стал выживать.
Увы, я жил в мире, где решимости не было места. Лагерное начальство, задавшись целью превратить нас в скотину, ломало всякое проявление воли. Все, что осталось в нас человеческого, Освенцим у нас отнимал: прибыв сюда, мы уже лишились дома, социального статуса, денег, если они у нас были; здесь мы потеряли также имена, одежду, волосы, остались голыми — голыми даже в нашей лагерной униформе, это ведь тоже нагота, — сведенными к вытатуированному номеру, безропотными орудиями труда, подопытными свинками для врачей. Я стал скотом, вещью в руках высшей расы, нацистов, присвоивших себе право распоряжаться мной, как им заблагорассудится.
Поначалу я имел легкомыслие думать, что все это — приключение; помню даже, что, оградившись защитным барьером иронии, отмечал этапы своей деградации. Еще жило сознание — сознание упрямого подростка, который верил в жизнь, который решил, что будет жить, даже преодолев тяжелейшие испытания.
Но от изнурения, побоев, пыток я слабел. Слишком много боли.
Как положить конец унижениям и не страдать от них? Убедив себя, что не заслуживаешь иной участи, чем та, которую тебе предназначили; согласившись быть тем, кого хотят из тебя сделать, быть хуже свиньи, куском дерьма; короче — отрекшись от своего внутреннего мира. Через пять месяцев защитные барьеры разума рухнули; я был лишь телом, которое мерзло, ногами в кровоточащих ссадинах, животом, скрученным от голода, задом, измученным бесконечными поносами, ослабшими мускулами, больше мне не повиновавшимися. А порой я покидал и свое тело: тогда я был холодом, тогда я был голодом, тогда я был болью.
Моему плану выживания пришел конец; только древний животный инстинкт, не зависящий ни от воли, ни от силы духа, поддерживал во мне жизнь. Я пресмыкался. Дрался за ломоть хлеба. Слушался „капо“, чтобы избежать побоев. Агония одного из наших больше не печалила меня, я лишь обыскивал умирающего на предмет спрятанной еды или какой-нибудь вещи, которую можно было выменять. Во время долгих маршей на завод и обратно я перешагивал через трупы без малейшего сострадания; глаза мои были сухи и пусты, как у мертвых; не время было плакать. Если мне случалось узнать мертвеца в лицо, я ему завидовал: вот холодное тело, которому больше не холодно.
Да, ибо в ту польскую осень, сумрачную и ветреную, уже повеяло ледяным дыханием зимы. Однажды утром меня так трясло, что, увидев над трубами вдали черный дым и пепел, о происхождении которых нетрудно было догадаться, я представил себе, как хорошо, как тепло и вольготно там, в печи. Да-да, я мечтал сгореть — так мне было холодно. Языки пламени лижут мое тело. Ласкают его. Благодатный огонь. Я больше не стучу зубами. Какое сладостное тепло…»
Я во второй раз отложил листки Сэмюэла Хеймана. Чувство вины душило меня, я был виноват в том, что читал эту исповедь до Миранды, виноват в том, что общался с Сэмюэлом Хейманом, ничего не зная о пережитых им муках. Каким же я, должно быть, казался ему глупым, поверхностным…
Прервав чтение, я посмотрел на старую фотографию, лежавшую в конверте, и узнал ее: это был тот самый снимок, о котором говорил Франсуа Бастьен в собачьем питомнике. У ограды из колючей проволоки стоял тощий как скелет подросток в лагерной униформе и с ним собака, у которой можно было пересчитать все ребра. Мальчик походил на Сэмюэла Хеймана, во всяком случае, именно таким можно было представить Сэмюэла Хеймана, юного и оголодавшего; босерон же был точной копией того Аргоса, которого я знал. Уже было видно полное согласие хозяина и собаки: оба испытывали неловкость перед объективом, но улыбались ему. Кто кому подражал? Пес хозяину? Хозяин псу? Кем и когда был сделан этот снимок?
Решительно, мне надо было дочитать текст до конца.
«Теперь, Миранда, я подхожу к главному, что позволит тебе понять, с каким отцом ты жила.
Это было в январе, в начале 1945 года. Никакие отголоски боев не долетали до нас, мы не знали, продвигаются ли американцы вперед после высадки в Нормандии, идут ли русские к нам или отступают; мы вязли в снегу, переживая зиму, казавшуюся нам вечной.
Я понимал, что слабею, и еще отчетливее видел это на Петере, фламандце, одновременно со мной прибывшем в Освенцим. Этот высокий крепкий парень с великолепными зубами превратился в тощего крысенка на хрупких лапках, лицо его посерело, черты заострились, глаза запали. Он служил мне зеркалом. Что меня поражало — при изможденном лице зубы остались здоровыми, ослепительно-белыми; часто я смотрел на них украдкой, цепляясь за этот ряд эмалевых „клавиш“, как утопающий за буек, ибо мне думалось, что, когда они выпадут, мы все умрем.
Холод, ветер, снег проникли в нас до самых глубин. Мы по-прежнему вкалывали на заводе, но нам казалось, что работы стало меньше, график был уже не такой напряженный; мы, однако, отказывались ясно сформулировать мысль, что немецкая промышленность пошла на спад, боясь, что нас отравит надежда; мне же это было на руку, и я изо всех сил старался показать, что еще полезен, трудоспособен, здоров.
Однажды утром нам объявили, что мы остаемся в лагере.
Жалкие остатки разума в нас встревожились: неужели нас сегодня казнят?
Мы провели день, трясясь от страха, а следующий рассвет принес ту же новость: на завод сегодня не идем. Тут мы поняли, что заказов больше нет и завод встал.
Несмотря на мороз, некоторые из нас вышли проветриться.
Я гулял, держась у стен бараков.
В дальнем конце трое солдат играли с собакой, которая бегала по ту сторону колючей проволоки. Они бросали ей снежки: всякий раз псина бежала и ловила снежный ком, думая — или делая вид, что думает, — будто может удержать его в пасти; естественно, всякий раз снег крошился под ее зубами, и она удивленно лаяла, словно с ней сыграли злую шутку. Трое немцев держались за бока от смеха. Спрятавшись поодаль, я тоже потешался над упорством пса, над его прыжками, над беззаботной веселостью, с которой он продолжал ловить снежки, несмотря на все неудачи.
Потом трое солдат, заслышав звон колокола, ушли выполнять свои обязанности. Когда они скрылись из виду, пес, натолкнувшись на колючую проволоку, склонил голову набок, разочарованно взвизгнул и сел, озираясь.
И тогда я подошел к нему. Зачем? Не знаю… К тому же всем было известно, что не стоит приближаться к границам лагеря. И все равно я подошел.
При виде меня пес завилял хвостом и улыбнулся мне во всю пасть. Я подходил все ближе, и его эйфория усиливалась. Он уже пританцовывал на месте.
Не раздумывая, я слепил снежок и бросил ему через проволоку. Он с восторгом метнулся, подпрыгнул, поймал снежок, раскрошил его в зубах, возмутился, потом обернулся ко мне, весело повизгивая, явно довольный. Я бросил еще снежок и еще. Он кидался, подталкиваемый какой-то невидимой и непреодолимой силой, упиваясь бегом, вертелся, кувыркался, весь — движение.
Я опустился на землю, коленями в снег, согнулся пополам. По щекам потекли слезы. Горячие. До чего же это было хорошо… Наконец-то заплакать… Как давно я не плакал? Как давно не испытывал никаких чувств? Как давно не был человеком?
Когда я поднял голову, пес сидел, угревшись в своей теплой меховой шубе, и смотрел на меня вопросительно, встревоженно.
Я улыбнулся ему. Он навострил уши, ожидая подтверждения. Его поза означала: „Так я тревожусь или нет?“.
Я плакал все сильнее, но продолжал улыбаться. Для пса это не было внятным ответом.
Я подался ему навстречу. Он радостно заскулил.
Когда мы оказались в метре друг от друга, он попытался, тоненько взвизгнув, просунуть морду сквозь колючую проволоку. Наклонившись, я ощутил ладонью его теплое дыхание, потрогал мягкий влажный нос. Он целовал меня. И тогда я заговорил с ним, заговорил, как никогда не говорил ни с кем в лагере.
Что я ему сказал? Что я благодарю его. Что он заставил меня смеяться, чего не случалось со мной уже год. Что, главное, он заставил меня плакать и эти слезы были слезами радости, а не печали. Он тронул мое сердце, приветив меня после солдат. Я не только не ожидал, что он мне обрадуется, — я думал, он и не заметит меня. Я привык быть прозрачным, никто не обращал на меня внимания. Для нацистов я принадлежал к низшей расе, моим уделом была смерть или работа до смерти. Я был ниже его, пса, потому что солдаты любили животных. Когда он выразил мне свою радость, я снова стал человеком. Да, посмотрев на меня с тем же интересом и с тем же нетерпением, что и на охранников, он вернул мне человеческий облик. В его глазах я был человеком, таким же, как и нацисты. Вот почему я плакал… Я позабыл, что я человек, ни от кого больше не ждал человеческого отношения, он вернул мне мое достоинство.
Радуясь моему голосу, он уставился своими глазами цвета красного дерева в мои, морда подергивалась в гримасках то одобрения, то порицания. Я был уверен, что он понимает, о чем я говорю.
Немного успокоившись, я заметил, до чего он худ, было видно, как ребра ходят под кожей, кости выпирали отовсюду. Ему тоже не хватало самого необходимого. А он, несмотря на это, мог беспечно играть…
— Ты голоден, да, мой хороший? Я бы хотел тебе помочь, но у меня ничего для тебя нет.
Пес поджал пушистый хвост. Он был разочарован, но не обиделся на меня. Его глаза смотрели все так же доверчиво. Он надеялся на чудо, убежденный, что я способен творить чудеса. Он верил в меня.
Представляешь себе, Миранда? В этот день я, дравшийся за черствый хлеб, я, обыскивавший мертвецов в поисках крошек, за обедом я завернул часть своих бобов в тряпицу и отнес их ему.
При виде меня его хвост заходил ходуном, спина завибрировала. Эти несколько часов он не сомневался во мне. Его радость тем более тронула меня, что я его не разочаровал. Я высыпал бобы за проволоку. Он бросился на них. В четыре секунды мое сокровище было проглочено. Он поднял морду: „Еще?“ Я объяснил ему, что больше у меня нет. Он несколько раз облизнулся и, кажется, кивнул, приняв мое объяснение.
Я убежал со всех ног. Припустил быстрее, услышав, как он скулит. С бешено колотящимся сердцем добежав до барака, я уже ругал себя, что рискую жизнью из-за какого-то пса, лишаю себя еды, подхожу к ограде. И все же, почти невольно, я принялся напевать. Мои соседи так и вздрогнули.
— Что это с тобой?
Я рассмеялся. Уверившись, что я сошел с ума, они отвернулись от меня и занялись своими делами.
А моя душа пела громче, чем мои растрескавшиеся губы: я осознал, что пес принес мне счастье.
И вот каждый день, пользуясь этим неожиданным простоем, я убегал кормить его.
А через неделю лагерь освободили советские войска.
Признаюсь: никто из нас не смел в это поверить! Конечно, были кое-какие признаки еще до прихода русских — уходили солдаты, сцеплялись между собой „капо“, слышались топот и шум машин по ночам, — но, даже увидев воочию освободителей с красными звездами, мы мялись в нерешительности. А вдруг это ловушка? Извращенный ход нацистов? Пехотинцы в длинных шинелях с изумлением или даже с отвращением растерянно смотрели на нас; наверно, мы больше походили на призраков, чем на живых людей…
Никто не улыбался солдатам, никто их не благодарил. Мы не двигались, не выражали никаких чувств — признательность была добродетелью, о которой мы давно позабыли. Только когда русские открыли продовольственные склады и позвали нас на пир, мы немного оживились.
Сцена была жуткая. Мы кусали ломти ветчины, хлеба, паштета, как термиты грызут деревяшку, механически, не глядя вокруг. Никакого удовольствия не было в наших глазах, только страх, что нам помешают.
Некоторые из нас умерли через несколько часов от этого изобилия — их организм не принимал больше пищи. Что с того! Они умерли сытыми.
В полночь, наевшись, я пожелал доброй ночи белозубому Петеру и пошел вдоль ограды, высматривая пса… Теперь, после случившегося чуда, я видел в нем ангела, доброго вестника. Его появление помогло мне продержаться последние дни перед освобождением. Я припас для него в кармане кусок паштета и заранее ликовал, представляя, как он его съест.
Но его нигде не было. Я говорил, пел, чтобы он услышал мой голос, но он так и не появился.
Я очень огорчился. Даже заплакал. Это было глупо — рыдать в такой вечер, когда я вновь обрел жизнь, свободу… А я — надо же — жалел о бродячем псе, которого и знал-то всего неделю, — я, лишь стиснувший зубы, когда погибли мои родители.
Назавтра я с отрядом заключенных покинул лагерь.
И снова мы шли много часов по белой равнине. Ничто не изменилось. Опять те же долгие марши… Некоторые падали, как раньше. И как раньше, никто не останавливался, чтобы не дать им умереть в снегу.
Вдруг слева от колонны я услышал лай.
К нам бежал пес.
Я опустился на колени, протянул ему руки — он бросился мне на грудь и яростно облизал лицо. Его язык, неожиданно шершавый, был чуточку противен, но я дал перемазать себя слюной. Этот пес, целовавший меня с любовью, был невестой, которая меня не ждала, семьей, которой у меня больше не было, единственным на свете существом, искавшим и нашедшим меня.
Нас обгоняли заключенные, продолжая свой путь в снегу. А мы с псом все смеялись и визжали, пьяные от счастья, радуясь встрече.
Я встал, только когда конец колонны скрылся из виду.
— Пошли, пес, надо их догнать, не то потеряемся.
Он кивнул своей плоской головой и, оскалясь, свесив из пасти язык, побежал рядом со мной, догоняя отряд. Откуда в нас взялась эта сила?
В тот вечер мы в первый раз легли спать вместе. С тех пор ничто не могло нас разлучить, даже женщина, — я встретил твою мать, уже когда он покинул меня.
В школе, где наш отряд остановился на ночь, прижимаясь к мохнатому боку моего пса, я меньше мерз, чем мои товарищи. Более того, гладя рукой его шелковистую морду, я вновь открывал ласку, нежность, человеческую близость. Я блаженствовал. Как давно мне не хотелось прикоснуться к теплому телу? В какой-то момент я даже почувствовал, что моему изгнанию пришел конец: с моим псом, где бы я ни был, я буду в центре мироздания.
В полночь, когда все храпели и в запотевшее окно заглядывала луна, я посмотрел в глаза моему другу, который, прижав уши, утратил сходство со сторожевым псом, и дал ему имя:
— Я назову тебя Аргос. Так звали собаку Улисса.
Он наморщил лоб, не уверенный, что понял.
— Аргос… Помнишь, кто такой Аргос? Единственный, кто узнал Улисса, когда он вернулся на Итаку после двадцати лет отсутствия.
Аргос кивнул, не столько подтверждая, сколько доставляя мне удовольствие. В последующие дни ему понравилось узнавать свое имя в моих устах, а потом и доказывать мне, отзываясь, что зовут его именно так.
Наш путь домой был долгим, беспорядочным, кружным. Странная когорта узников Освенцима шла, шатаясь, по разоренной, голодной Европе, где и без них мигранты прибавлялись к скорбящему населению, еще не понявшему, кому покоряться. Нас, живых скелетов, таскали с одного пункта Красного Креста на другой в зависимости от поездов и возможностей размещения, стараясь избегать последних боев. Чтобы вернуться в Намюр, я пересек Чехословакию, Румынию, Болгарию, затем сел на пароход в Стамбуле, побывал на Сицилии, высадился в Марселе и проехал через всю Францию поездом до Брюсселя. Во время всего этого путешествия Аргос не отходил от меня. Встречая нас, люди — кроме тех, что пожимали плечами, — диву давались, какой он вышколенный… А между тем я не дрессировал его и не принуждал к чему бы то ни было — я тогда был слишком чужд миру собак, — мы просто крепко привязались друг к другу и были этим счастливы. Мне стоило лишь подумать свернуть налево, чтобы свернул Аргос. Глядя на нашу фотографию — один американский солдат снял нас в лагере для перемещенных лиц, — я понимаю, что мы выстояли против нужды, тягот, страха и неуверенности в завтрашнем дне, потому что черпали силу в нашем союзе. Каждый надеялся выжить лишь вместе с другим.
Как бы он ни был голоден, Аргос всегда ждал, пока я не съем свой хлеб. Человек вцепился бы мне в горло; он же терпел, уверенный, что я дам ему кусок. А ведь я ни с кем бы не стал делиться! Его уважение делало меня добрым. Если люди имеют наивность верить в Бога, то собаки имеют наивность верить в человека. Под взглядом Аргоса постепенно становился человеком и я.
В течение этой одиссеи я почти не думал о родителях. Многие бывшие узники вокруг меня мечтали о встрече с близкими, ведь если они выжили, почему было не выжить их отцам и матерям; я же выкинул эту мысль из головы — во мне жила глухая, подсознательная уверенность, что никого из моих родных больше нет на свете.
Добравшись до Намюра, я поднялся к нашей квартире и постучал в дверь.
Все тот же натертый пол лестничной клетки, знакомые звуки и запахи — за три секунды, пока я топтался перед облупившейся табличкой, мое сердце едва не выскочило из груди: я вдруг поверил, что может случиться чудо. Привычный скрежет дверного замка взволновал меня до крайности.
Из-за двери высунулась женщина в ночной сорочке:
— Вам кого?
— Я…
— Да?
Я подался вперед, чтобы разглядеть две комнаты за спиной незнакомки. Там мало что изменилось — те же обои, занавески, мебель, — новыми были только жильцы: сидел за бутылкой муж в белой майке, два маленьких мальчика катали по полу картонную коробку.
Естественно, квартиру сдали… В ту минуту я понял, что у меня больше ничего нет и я один на свете.
— Э… извините, я ошибся этажом.
Я не посмел ей сказать, что жил здесь… Наверно, боялся, что за мной тотчас явится гестапо.
Женщина с сомнением поморщилась.
На цыпочках я, подкрепляя свою ложь, поднялся этажом выше.
Мегера, занявшая место моей матери, буркнула, закрывая дверь:
— Чудной какой-то…
Я позвонил к соседке сверху. Открыв дверь, она вздрогнула, прекрасное лицо напряглось, она не решалась поверить своей догадке.
— Это… ты? Это правда ты?
— Да, мадам Паскье, это я, Сэмюэл Хейман.
Она раскинула руки, я бросился ей на шею, и мы заплакали. Вот ведь тайна. На короткое время этого объятия почти незнакомая женщина стала мне матерью, отцом, бабушкой и дедушкой, сестрой — всеми, кого мне так не хватало и кто, будь они живы, был бы счастлив узнать, что я вернулся.
В последовавшие за этим недели эта добрая и мудрая женщина занялась моей судьбой. Она предоставила мне жилье — каморку под крышей, — без промедления записала меня в лицей, позаботилась о том, чтобы я был сыт и прилично оделся. А потом — вот был чудесный сюрприз! — отвела меня однажды в воскресенье на обед к отцу Андре, моему благодетелю, который на радостях чуть не задушил меня в объятиях.
Отец Андре и мадам Паскье стали моими опекунами. Единственным камнем преткновения между нами был Аргос. Мадам Паскье и священник считали, что не дело кормить собаку, когда людям едва хватает. Я же, опустив голову, отвечал, что это не важно, что я всегда буду отдавать Аргосу половину своей порции, какой бы крошечной она ни была, уж лучше я сам умру с голоду. Мадам Паскье заливалась краской, слушая это; для нее, женщины большой души, истина была непреложной: люди превыше собак. А я слышать не желал о градации между живыми существами — слишком я настрадался от этой иерархии: человек второго сорта в стране сверхлюдей, я видел, как умирали мои собратья. Видел и даже не роптал! Так что пусть мне больше не указывают, где низшая раса, где высшая раса! Никогда! Мадам Паскье, хоть и улавливала сдерживаемую горечь в моих речах, тем не менее стояла на своем; на практике, однако, видя нас вместе и понимая, что Аргос для меня больше, чем просто собака, она отступалась.
Теперь, зажив нормальной жизнью, я начал и нормально мыслить: я жаждал мщения, задаваясь вопросом, кто же нас выдал — нас, десятерых еврейских детей, которых прятал отец Андре. Параллельно с учебой я затеял собственное расследование.
Я размышлял, придирчиво перебирал воспоминания, анализировал задним числом слова и поступки некоторых людей, выяснял, что с ними сталось. У меня нет времени, Миранда, рассказывать здесь о моих поисках, о нитях и ложных следах, обо всем клубке умозаключений, в силу которых мое подозрение падало на того или на другого; скажу тебе только мой вывод: наше укрытие выдал гестапо некий Максим де Сир.
В интернате Максим де Сир был моим ровесником — пятнадцать лет, — имел богатых родителей, высокое мнение о себе и обостренное чувство вызова. Бог весть почему, когда мы пришли в класс в сентябре 1943-го, он решил, что я буду его соперником и что учебный год станет соревнованием между ним и мной, — идея несуразная, если учесть, что самомнение его сильно превосходило таланты и оценки он получал посредственные. На всех уроках, будь то естественные науки, литература, латынь, греческий, даже физкультура, он наклонялся ко мне и шептал: „Вот увидишь, Хейман, я тебя обставлю“. Я в ответ лишь флегматично пожимал плечами, что бесило его еще сильней. Однажды, уж не знаю как, он догадался о моем еврейском происхождении. С тех пор все изменилось: из стимула соревнование превратилось в ненависть. Даром что мои оценки были лучше, чем его, я воплощал в его глазах самозванство, скандальный плод проклятого племени, которое послано на землю лишь для того, чтобы пачкать, марать, губить и рушить. Антисемитизм, витавший в воздухе в его среде, давал ему удобное объяснение: он не ниже меня уровнем, это я — монстр и вражье семя. Не раз на уроках катехизиса он при всех высказывал свое отвращение к „еврейской расе“. Отец Андре урезонивал его, негодовал во имя Иисуса, но Максим де Сир, с безупречным прямым пробором, в новеньких кожаных ботинках, очень довольный собой, подмигнув своим товарищам, отвечал отцу Андре, что он, конечно, его уважает, но уважает также многих умных людей, таких как Шарль Моррас, интеллектуалы из „Аксьон франсез“, Леон Дегрель и великий маршал Петен, который правит Францией.
Я думаю, что именно его поведение заставило отца Андре разыграть наше бегство. Когда я спросил его об этом после войны, священник отказался мне отвечать. Однако я очень хорошо помню, как однажды утром увидел из чердачного окошка в покрывавшем лужайку тумане Максима де Сира, помню даже его враждебный взгляд: задрав голову, скрестив руки и расставив ноги, он всматривался в верхний этаж. Видел ли он меня? Я тотчас отступил в тень, так что не могу быть в этом уверен. А в следующие дни — это воспоминание всплыло у меня не сразу — один из нас уверял, что слышал шорохи за створкой шкафа, скрывавшей наше убежище. Он думал, что отец Андре решил зайти в неурочный час. Не сомневаюсь, что это Максим де Сир удостоверился тогда в нашем присутствии, после чего донес властям.
Этого мало, скажешь ты мне, Миранда, чтобы обвинить человека. Мне этого хватило. Я был уверен. Впрочем, сегодня я уверен еще больше, скоро ты поймешь почему.
Я навел справки о Максиме де Сире и узнал, что он оставил учебу, чтобы управлять отцовским имением, которое включало несколько ферм, конюшни и пруды, где разводили форель.
Однажды воскресным днем я отправился в эти края. После километров, которые мы прошагали по Европе, возвращаясь из Освенцима, оседлый образ жизни тяготил Аргоса, и он резвился, как щенок, радуясь прогулке. Вкупе с привычкой удовольствие и долг шли у него рука об руку, и лучшего провожатого мне было не найти. Время от времени я использовал палку, на которую опирался, для игры, бросая ее как можно дальше в высокие травы; он приносил мне ее, точно трофей, каждый раз с той же энергией, с той же гордостью.
Волею случая, добравшись до замка де Сиров и идя вдоль ольховой изгороди, я заметил невдалеке лошадь, удалявшуюся рысью, а на ней — знакомую фигуру: Максим де Сир отправился на верховую прогулку по своим владениям.
Ускорив шаг, я двинулся следом. Конечно, я не рассчитывал догнать его, но мне было просто необходимо его преследовать.
На развилке тропинок, ведущих в лес, я остановился и, подозвав Аргоса, спросил его, куда ускакал всадник. Он с готовностью втянул носом воздух и уверенно двинул лапой на юг. Мы зашагали дальше.
Прошел час, а мы все еще шли… Я уже решил, что упустил мою добычу. И тут чаща расступилась, открыв полосу зеленоватого света: мы вышли к заросшему ряской пруду. Жеребец был привязан к липе, а в ста метрах ниже я разглядел согбенный силуэт: Максим де Сир собирал грибы между замшелыми камнями.
Я двинулся к нему, сжимая в руке палку.
Он не слышал, как я подошел. Только когда под моей ногой хрустнула ветка, он обернулся, и глаза его полезли на лоб от страха. Он узнал меня!
Наступая на него, я не скрывал своей ярости.
Рот его раскрылся в жалобном крике.
Я ускорил шаг. Я сам не знал, что собираюсь делать, просто ощущал какую-то внутреннюю потребность, которая была сильнее меня, за каждым движением моих мышц. Ударил бы я его? Нет, не думаю. Я хотел поставить его лицом к лицу с его преступлением, не зная толком, во что это выльется.
Когда я был в трех метрах от него, он вскочил на ноги и бросился бежать. Я понял, что он ждал нападения и моя палка показалась ему оружием.
Мне стало противно. Какой жалкий трус! Всегда низкие мысли ему под стать! Я попытался остановить его:
— Подожди… постой же…
Но он бежал прочь, жалко поскуливая.
Это было уж слишком.
Я кинулся за ним.
Подняв руки, тяжело переваливаясь, заплетая ногами, он взвизгивал: „Нет, нет!“.
Я не спешил и все же, несмотря на год в концлагере, бегал быстрее его, к тому же я был легче.
Этот увалень споткнулся о корень и упал. Вместо того чтобы подняться, завизжал, как свинья, которую режут.
— Замолчи, дурак! — прошипел я.
Он пыхтел, пуская слюни, обливаясь потом, закатив глаза, обмякший, жалкий, отвратительный, — жертва, готовая к закланию.
И я решил его ударить. Если он уверен, что именно это я собираюсь сделать, почему бы нет? Глубоко вдохнув, я дал выход ярости, которая притаилась в глубине моего мозга, готовая вырваться наружу: да, сейчас я его отделаю, я отомщу за себя, отомщу за всех нас, я оставлю его умирать в луже крови. Он заплатит за свое преступление. Я отомщу ему за моих родителей, за бабушку с дедушкой, за сестру, отомщу за шесть миллионов евреев этому визжащему кретину.
Я занес палку…
И тут вмешался Аргос: он кинулся на Максима де Сира, уперся лапами ему в грудь и залаял.
Максим де Сир взвыл, уверенный, что мой пес сейчас его растерзает. Но Аргос лизнул его, тявкнув, отскочил и весело забегал вокруг, всем своим видом показывая, что готов играть.
Я растерянно смотрел на Аргоса. Как, мой Аргос, так хорошо меня понимавший, не почувствовал моего гнева? До него не дошло, что я должен свершить правосудие и уничтожить эту мразь?
Нет, пес стоял на своем, пригнув голову, виляя хвостом. Он звал Максима сыграть в незабываемую игру. Он громко лаял от нетерпения, и это значило: „Ну же, хватит валяться, пора позабавиться!“.
Максим посмотрел на пса и, поняв, что с этой стороны опасаться нечего, перевел выжидательный взгляд на меня.
Аргос тоже покосился на меня лукаво, словно говоря: „Какой же неповоротливый твой приятель!“.
И тут я понял все. Гнев отхлынул. Я улыбнулся Аргосу. Поднял палку, которую держал в руке, и швырнул ее далеко, очень далеко. Аргос, не сводивший с меня глаз, метнулся, чтобы поймать ее, прежде чем она коснется земли. Максим, бледный, с дрожащими губами, поднял на меня полные страха глаза.
Я скрестил руки на груди:
— Вставай. Пес прав.
— Что?
— Пес прав. Он не знает, что ты негодяй, не знает, что ты донес на нас, на меня и моих товарищей, во время войны, но он считает, что ты — человек.
Аргос положил палку к моим ногам. Я не реагировал, не сводя глаз с Максима, и пес нетерпеливо поскреб лапой мою ногу.
— Ладно. Ищи, мой Аргос!
И, усложняя игру, я забросил палку в густой кустарник.
Этот породистый пес, не судивший ни о ком по породе, только что спас Максима де Сира, как спас меня годом раньше. Объяснить это Максиму де Сиру я не мог, ибо это значило бы поделиться глубоко личным со стукачом.
Аргос с гордостью принес мне палку, за которую зацепились колючки ежевики. Я сделал ему знак: уходим. Он не возражал и подладился под мой шаг, так и держа палку в зубах, точно верный слуга, несущий за хозяином зонт на случай, если он ему понадобится.
Заляпанный грязью, помятый, Максим де Сир следовал за нами, держась на безопасном расстоянии. Он благодарил меня, изъясняясь с елейной приниженностью, в одночасье сменившей былую надменность:
— Мне нет оправдания, Сэмюэл. Я вел себя по-свински. Я это знаю. Мы заблуждались. Нацисты взяли над нами власть, и мы думали, как они. Мне стыдно, клянусь тебе.
Я слушал его, не веря, его раскаяние казалось мне наигранным. И все же в глубине души я был счастлив: я разоблачил виновного, я предъявил ему обвинение, а Аргос помог мне во второй раз. Если бы не он, я поступил бы как варвар. После пяти лет войны пес показал мне, в чем состоит истинное величие: герой — это тот, кто старается быть человеком всегда, как с другими, так и с самим собой.
Вот, Миранда, теперь ты знаешь мою историю. Нашу историю, мою и Аргоса. Это и твоя история, ведь ты знала следующих Аргосов, поддерживавших меня в жизни.
Без этого пса я бы недолго протянул. Подобно многим выжившим, я поддался бы разъедающему душу унынию, повторял бы: „Зачем все это?“ — и, впав в депрессию, ухватился бы за первую попавшуюся болезнь, которая позволила бы мне уйти.
Аргос был моим спасителем. Аргос был моим хранителем. Аргос был моим проводником. Уважать человека я научился у Аргоса. Ценить счастье я научился у Аргоса. Жить сегодняшним днем я научился у Аргоса.
Нельзя публично признаваться в таких вещах: попробуй заяви, что тебя научил мудрости какой-то пес, и ты прослывешь-идиотом. И все же со мной это было именно так. После смерти того Аргоса мои Аргосы сменяли друг друга, все похожие и все разные. Я всегда нуждался в них больше, чем они нуждались во мне.
Мой последний Аргос был убит пять дней назад.
Пять дней — столько мне понадобилось, чтобы написать эту исповедь.
Я говорю „мой последний Аргос“, потому что у меня больше нет ни времени, ни желания ехать в Арденны за новым щенком. Во-первых, я уже так стар, что умру раньше его. И потом, мой последний Аргос удивительным образом напоминал мне того, первого, Аргоса, я любил его страстно, и мне невыносимо, что мерзавец-лихач убил его. Если я останусь, то снова возненавижу людей. А я не хочу: все мои собаки всю жизнь учили меня обратному.
Напоследок расскажу тебе одно воспоминание. Десять лет назад я случайно встретил на ярмарке антиквариата Петера, того белозубого парня, с которым я был в лагере; теперь он все такой же белозубый почтенный старец. Мы уединились в кафе, чтобы поговорить. Он стал преподавателем химии и главой большой семьи; в тот день он был вне себя, потому что один из его внуков сообщил ему, что хочет стать раввином.
— Раввином! Ты представляешь себе? Раввином! Разве можем мы верить в Бога после всего, что нам пришлось пережить? Вот ты — скажи, ты веришь в Бога?
— Не знаю.
— А я больше не верю и не поверю никогда.
— Должен признаться, там, в плену, поначалу я молился. Например, когда нас ссадили с поезда и эсэсовцы производили отбор.
— Вот как? А другие, мужчины, женщины и дети, которые погибли в газовых камерах, — ты думаешь, они не молились?
— Ты прав, — вздохнул я.
— Ну вот! Если Бог есть, где Он был, когда мы подыхали в Освенциме?
Я погладил голову Аргоса под столом и не решился ответить ему, что Бог явился мне во взгляде пса».
Уронив исповедь Сэмюэла на грудь, я долго лежал, размышляя о том, что прочел.
За окном плыли облака, круглые, легкие, быстрые, точно шары для боулинга на голубом поле неба. Последние листья облетали с деревьев, кружа между голыми ветвями. Как всегда в этой чудной местности, солнце перед закатом сияло теплым золотистым светом. После хмурых, серых, свинцовых часов день, уходя, заставлял о себе пожалеть.
Я понял, что весь мой день прошел в мыслях о Сэмюэле. Пора было отнести эти листки его дочери.
Я проглотил сэндвич и пошел проведать моих собак. Меня не было несколько недель, а по возвращении я уделял им лишь короткие минуты, и теперь они самозабвенно давали себя гладить, изъявляли готовность играть, ласково, с обожанием заглядывали в глаза, показывая, что признают меня хозяином, хотя Эдвин, мой сторож, посвящал им больше времени, чем я. Смущенный этим отсутствием неблагодарности, я, звавший их обычно «самыми избалованными псами на свете», вдруг усомнился, что заслуживаю десятой доли их преданности, и от души приласкал их в утешение за любовь ко мне.
После этого я отправился через весь поселок к Миранде.
Высокая рыжеволосая женщина от нечего делать возилась в саду своего отца, любуясь, как заботливо он привел в порядок обветшавшую беседку, как аккуратно сложил под навес наколотые дрова.
Увидев меня, она поспешила к воротам, догадавшись, что произошло нечто важное.
С встревоженным лицом она открыла калитку. Я взял обе ее руки в свои и медленно, почти торжественно, положил в них листки. Узнав почерк отца, она вздрогнула:
— Как…
— Он хотел открыть вам свою тайну, прежде чем уйти. И, не доверяя себе, обратился ко мне. Он полагал, что я должен переписать его текст. Но он был не прав.
— Что…
— Я прочту вам это вслух. Так я исполню его волю.
Мы сели у камина, я развел огонь, налил нам виски и приступил к чтению.
Рассказ тронул меня во второй раз еще глубже. Быть может, потому, что я меньше уделял внимания событиям и больше — формулировкам, до которых сумел додуматься Сэмюэл. Или оттого, что я ощущал волнение Миранды? По ее лицу, бледному и вытянувшемуся, катились слезы, тихо, без единого рыдания.
Закончив, я налил нам еще. Тишина трепетала от мыслей Сэмюэла. Потом, переглянувшись, мы поднялись в спальню Миранды. Это было как само собой разумеющееся: после рассказа о смерти и возрождении, в котором смешались глубочайшее отчаяние и мудрость счастья, мы просто должны были заняться любовью. Мы провели эту ночь вместе, в одной постели, с уважением друг к другу, наслаждаясь и горюя, веселясь и изумляясь, предаваясь то животной страсти, то утонченным утехам, неизменно друг друга понимая, и это была одна из самых странных, но и самых сладостных ночей в моей жизни.
Наутро мы явились в кафе «Петрель», голодные как волки. День был такой чудесный, что хозяин повесил на дверь шиферную табличку: «Во внутреннем дворе столики в тени». Мы наскоро подкрепились: у нас оставался всего час, чтобы переодеться и отправиться на похороны Сэмюэла.
Граф де Сир не поскупился. Старинный катафалк в гербах и белых розах выехал на площадь, запряженный четырьмя норовистыми лошадками в золоченой сбруе и с султанами из страусовых перьев.
Церковь утопала в цветах. В неф уже вошел детский хор, по обеим сторонам от него разместился оркестр.
Во время отпевания три актера из Национального театра читали стихи.
Максим де Сир, нервничая, то и дело украдкой поглядывал на Миранду, проверяя, нравится ли ей церемония.
— Посмотри на него, — шепнула она мне на ухо. — Ему все еще стыдно.
— Тем лучше. Это значит, что он не законченный негодяй. Что он пытается «быть человеком», как сказал бы Сэмюэл.
— Если мой отец простил его, то сам он себя так и не простил.
— И никогда не простит. Только мертвые вправе прощать.