September 3

Пусть эта неделя тоже будет тематической.


Все материалы поступили через предложку, сообщения вк, тг и других соц. сетях.
Главу же из мемуар Грэга Грэффина прислал по электронной почте Денис Чернявский.
Ранее уже публиковалось предисловие книги.

2.ПРОФЕССОРСКИЕ ДЕТИ

Мы были детьми профессоров. Они — в комнате, с бокалами вина или чего покрепче, играют в Sheepshead , взрываясь громкими вспышками смеха, подстрекаемыми нескончаемыми циничными репликами о политике, человечестве и его вечной несостоятельности.

Sheepshead (Овечья голова) — это карточная игра, корни которой уходят в немецкую игру Schafkopf. Она особенно популярна штате Висконсин. Цель игры — набрать определенное количество взяток.

А мы — в гостиной, у телевизора, стараемся изо всех сил подражать взрослой утончённости наших родителей. Смотрим Monty Python , что-то понимаем, что-то нет, и втайне надеемся, что эти «боги из комнаты» хотя бы на минуту обратят на нас внимание. Может быть, поделятся крупицей своей мудрости — и тогда у нас будет хоть какое-то преимущество перед школьными филистимлянами в нашей висконсинской начальной школе.

Monty Python — комик-группа из Великобритании, состоявшая из шести человек. Благодаря своему новаторскому, абсурдистскому юмору участники «Монти Пайтон» находятся в числе самых влиятельных комиков всех времён.

Были я, мой восьмилетний брат Грант, девятилетний Райбо и его сестра Кэти — ровесники нам. Их родители когда-то учились вместе с нашими в Университете Висконсин в Мадисоне, получали докторские по английской литературе, прежде чем перебраться в UW-Parkside в Кеноше, где и устроились преподавать — навсегда.

UW-Parkside—Университет Висконсин в Парксайд

Наверное, в каких-то семьях с детства учат, что деньги — главное. У нас всё было иначе. Семейная поговорка у нас звучала так:«You can't have any fun-yuh if you ain't got no mun-yuh ».

Перевести эту поговорку на русский язык можно как «Нет денег – нет веселья»(прим. переводчика).

Это, к слову, было всё, что отец говорил нам о деньгах. И то — фраза принадлежала не ему, а нашему другу Дэну Зелински, тоже профессору, вечному холостяку, который каждый уикенд появлялся на наших общесемейных посиделках — взрослые собирались на кухне или у гриля на улице, смеялись над новостями или обсуждали «что там в мире».

Они никогда не говорили о деньгах или других «вульгарных» темах. Хотели, чтобы мы верили: заботы о заработке — это то, что высасывает из человека душу. А профессура — это приключение. Это жизнь.

Собственно, именно ради этого университет и выдавал пожизненную должность: чтобы профессор мог посвятить себя по-настоящему важным вещам.

Мир был полон важнейших знаний высшего порядка — например, как отличить правду от вымысла или по какой траектории правильно бросать кёрвбол . Нас с детства учили никогда не прекращать поиск этих знаний.

Кёрвбол (англ. curve ball) — кручёная подача в бейсболе, предназначенная «нырнуть» перед отбивающим.

Отец Райбо проходил мимо нас по пути в туалет и, не сбавляя шага, бросил:

— Вам, ребята, стоит сегодня ночью глянуть Питера Лорре в Night Gallery.

От нас ожидали хорошего вкуса — в кино, в музыке. Мы должны были «понимать» то, что другие дети пропускали мимо. Мы должны были быть исключениями — не такими, как все эти послевоенные середнячки, из которых состояла вся Америка середины века.

В начале 70-х у времени не было чёткого лица, никакой особенной культурной идентичности, и наши родители это прекрасно понимали. Все шаблоны их собственного детства можно было смело отвергнуть. И какой, по их мнению, могла быть лучшая услуга, оказанная нам — как не дать нам мудрость, намного опережающую возраст?

Райбо с Кэти уже к третьему классу побывали в Лондоне и Париже. Привезли оттуда карточные игры с географическим уклоном, например Mille Bornes, и ждали, что я-то уж точно знаю, что название не имеет отношения к какому-нибудь австралийскому городу.

У профессоров не было денег, но у них были сокровищницы знаний — и этим они с нами щедро делились.

Хотя, признаться, мы с Райбо с гораздо большей охотой променяли бы всё это знание на пару материальных благ.

Грант и Кэти — наши старшие братья и сёстры — понимали логику взрослых с малых лет, но ещё не прожили достаточно, чтобы как-то применить её.

Мой отец, профессор английской литературы, обожал музыку и обсуждал со мной тексты песен.

— How high’s the water, mama? Five feet and risin’ .— Видишь, Грегго, — говорил он, — когда вода дойдёт до уровня дамбы, её прорвёт. Джонни Кэш поёт про дом, стоящий прямо в зоне разлива этой реки.

Строчка из песни Джонни Кэша «Five Feet High and Rising», 1959 год (прим. переводчика)

Я кивал, стараясь впечатлить отца, но правды сказать не мог: я не понимал. Я не знал, что такое дамба, не понимал, как реки могут выходить из берегов. Откуда мне было это знать?

Каждый день мы катались на великах вдоль бетонной кромки озера Мичиган. Мы жили в районах, сплошь вымощенных асфальтом — и ни один из них не лежал в пойме реки. Я просто не мог прочувствовать опасность, заключённую в этих строчках, потому что… не знал слов. А не знать слов — это почти то же самое, что не понимать смысла.

Наши старшие — Грант и Кэти — читали с яростью, с жадностью. Романы, журналы, даже полный толковый словарь! Мы с Райбо отставали.

Как-то отец Райбо предложил повести нас в кино — в арт-хаусный театр Oriental в Милуоки. Настоящий праздник! Смотреть кино с отцом! Но был один нюанс: прежде чем пойти, нужно было прочитать книгу, по которой снят фильм. До показа оставалось четыре дня, и Кэти с Райбо согласились.

А я — нет. Как только услышал, что «нужно читать», сразу понял: бессмысленно пытаться. Мне было восемь, и я ещё не прочёл ни одной детской книги. Просто не мог сосредоточиться. В мире происходило слишком много всего одновременно, чтобы я мог остановиться и вчитаться в абзац.

Фильм назывался Посторонний (по Камю), и он звучал чертовски круто. Я жутко жалел, что не смогу пойти. К третьей главе Райбо сдался, а вот Кэти — дочитала.

Оказалось, что фильм был с субтитрами — и я бы просто не успевал их читать. Райбо разрешили пойти вместе с Кэти, и он вернулся, не зная о сюжете вообще ничего — кроме того, что теперь мог лично подтвердить: да, такие фильмы и правда существуют, где внизу экрана на каждом кадре бегут какие-то слова. Какая же это головная боль!

Папа преподавал поп-арт как часть своего курса по современной американской литературе. Он устраивал амбициозные выездные лекции — в Нью-Йорк. А ближе к дому водил меня с Грантом на выставки в только что открывшийся тогда Музей современного искусства в Чикаго.

Мы разглядывали огромные полотна: одни были просто окрашены в один цвет, другие — в поля оранжевого, синего, белого, жёлтого. Папа даже не пытался объяснять, что именно мы должны в этом видеть.

— Ну разве не потрясающе, ребята?

— Ого, гляньте на это! Ха-ха-ха, сплошные зелёные и жёлтые, шартрез!— А вот это, мальчики, — Дада. Великолепно, да?

Мне ужасно хотелось разделить его энтузиазм. Я старался. Но внутри меня была настоящая пытка.

Я не видел сюжета. Только цвет. Никаких очертаний, только размытые границы, перетекающие один в другой. Или вырезки из разных материалов, собранные в пятна и лоскуты, один за другим — зал за залом, холст за холстом.

— И всё? — спросил я про одну из двухцветных картин.

— Ну… это отчасти и есть суть, — сказал папа.

Если это и правда была «суть» — то для восьмилетнего ребёнка она точно оставалась непостижимой.

Я только и думал о мороженом, которое он обещал после выставки. Но, прежде чем его заслужить, нужно было хотя бы изобразить интерес. А до обещанного рожка ещё оставалось ох как много залов.

— А вот в следующем зале — вот это действительно нечто!

— А, я понял, это же банки с супом «Кэмпбелл», да? — сказал я.

— Точно! — обрадовался папа. Я почувствовал, что сделал шаг вперёд — наконец-то произвёл на него впечатление.

— Это работы Энди Уорхола, — пояснил он. — Он говорил, что каждый в Америке станет знаменитым хотя бы на пятнадцать минут. Ну разве не здорово?

Я уже не мог дождаться, когда же я стану знаменитым! Но всё равно не понимал, какое отношение к этому имела огромная банка грибного супа, от которой у меня уже текли слюнки.

Всё это казалось мне одним большим «а не пошли бы вы» в сторону академических представлений о том, каким должен быть настоящий художник.Говорят, художник должен показывать обществу человеческий потенциал, даже если не может выразить словами, как именно этот потенциал реализовать.

Художник должен выходить за рамки повседневности, за пределы банального, должен показывать что-то вечное, что-то из глубины человеческого опыта.

А здесь, среди шедевров поп-арта и монументальной живописи модерна, у меня начинало складываться подозрение: любая чушь может сойти за искусство. Главное — как и где она показана.

Если такая уважаемая институция, как Музей современного искусства в Чикаго, признаёт художника достойным, то практически что угодно — даже детские каляки-маляки с ленивыми мазками или вырезки, как мы делали в начальной школе, — может быть выставлено как высокое искусство и интерпретировано как протест или художественный манифест.

Мне казалось крутым, что папа воодушевлялся всей этой антиавторитарной традицией. Но я, по правде говоря, понятия не имел, что всё это значит.

Нет. Для меня все эти концепции были туманными, слова — скользкими, искусство — сбивающим с толку. Но уже в этом раннем возрасте я начинал понимать, что движет профессорами.

Как люди, они жаждали полной свободы для своих интеллектуальных увлечений.Но как родители… они были пугающе умными. Наверное, как и все родители.

Они указывали нам путь — к темам и понятиям, которые были далеко за пределами моего понимания.Художественные критики — до того, как мы научились рисовать.Литературные аналитики — до того, как научились читать.Экзистенциалисты — до того, как вообще поняли, что существуем.

Я не держу на них зла. И не скажу, что это оставило шрамы. Но, как бы я ни шёл вперёд, мои шаги всегда, в той или иной степени, шли по следам моего детства.

Угодить профессорам — это была работа на полную ставку.

К концу третьего класса, даже без чьих-то указаний, мы уже ощущали, что обязаны уметь обращаться с лучковой пилой, понимать подтекст в Рокки и Бульвинкле , дочитывать романы до конца, осознавать военное значение модели линкора, которую только что собрал, и решать математические головоломки, выигрывая в шахматы.

Шоу Рокки и Бульвинкля — американский мультсериал, выходивший на телевидении с 1959 по 1964 год.

Я не умел ничего из этого.

Я ходил с постоянным страхом, что меня раскроют как самозванца — или вовсе изгонят из племени интеллектуальных вождей. Мой брат умел всё. Его статус был непоколебим. Он — ум, я — сила.

Если бы не тот «зонтик», который создавали Грант и Кэти — они оба казались всегда на одной волне с профессорами, с их ироничной сообразительностью и внезапной глубиной — я бы потерялся окончательно.

Я подражал их уверенности, даже не понимая, что мы с Райбо обладали другим, не менее важным качеством: адаптивностью.

Как-то мы с ним умудрились развиться параллельно — и, что главное, с почти беззаботным пренебрежением ко всем правилам и «правильному» подходу.

Когда Грант и Кэти могли выдать верный ответ на любой вопрос, мы с Райбо просто… ставили под сомнение сам вопрос.

Папа, из переднего сиденья машины:

— Итак, мальчики, сколько планет в Солнечной системе?

Грант, который действительно читал National Geographic, а не просто рассматривал фото обнажённых пигмеев, как мы с Райбо, всегда знал ответ. А мы вставляли:

— А вы читали статью там про племя, которое нашли в амазонских джунглях?

Искусство ухода от темы мы освоили рано. Это была наша стратегия выживания.

К счастью, профессора обожали не только книги. Они любили бейсбол, баскетбол, теннис, хоккей. Я подавал в этих играх неплохие надежды — даже чуть больше, чем Грант.

Да, для клубов любителей «интеллектуальных викторин» это было лишь утешительный приз, но спорт считался вполне допустимым придатком университетской культуры. Родители это одобряли.

Мы, дети профессоров, с малых лет знали: цивилизацию придумали греки. И именно они определили эстетические основы, среди которых современный спорт — чуть ли не самое яркое отражение. Так что спорт мог вполне сойти за разновидность высокой культуры.

Дело было не в спортивной моде — мы не могли позволить себе дорогие кроссовки или экипировку. Главное — безусловная любовь к самой игре. Желание отточить технику и стратегию как путь к культурному, цивилизованному саморазвитию.

Но спорт был не единственным внеклассным занятием, которое одобрял университетский круг.

Помимо бесконечных походов на стадионы, в бейсбольные парки и даже на ипподром Arlington Park в Иллинойсе — «поставить на лошадок», — в памяти остался один опыт, значимый для моего будущего образования.

Когда мне было лет семь, в голове вдруг застряло слово: лагуны. И это за десятилетия до того, как я начал изучать экологию в колледже.

— Грегго, хочешь со мной поехать в лагуны понаблюдать за птицами? — спросил папа.

Я не знал, что он имеет в виду, но это звучало как приключение. Надо было ехать минут тридцать, может, больше. Мы брали специальный справочник с цветными иллюстрациями и картами ареалов — и искали пернатых обитателей лесов и кустарников.

Оказалось, в кронах деревьев и среди веток прячется какое-то немыслимое разнообразие.

И главное — для всего этого требовался серьёзный инструмент: бинокль. Он приближал природный мир так, что он становился почти сюрреалистичным — если научиться правильно фокусировать.

Вот это «приключение на свежем воздухе», утонченное и одобряемое академической средой, зажгло во мне воображение.

Наблюдать за птицами — было взрослым занятием, приемлемым и даже поощряемым среди профессоров. И хотя меня манили вся экипировка и дух приключения, я был слишком беспокойным, слишком нетерпеливым, чтобы в семь лет по-настоящему освоить такую важную вещь, как бинокль.

И всё же — между сдержанными окриками сквозь стиснутые зубы:

— Потише, распугаешь птиц! —и— Пройдём вперёд ярдов на сто, оттуда будет лучше видно, —что-то всё же проникло в меня — в этих влажных угодьях под Чикаго.

Даже сквозь скуку во мне что-то отпечаталось. Запах пресноводной местности. Тихий шелест ветра в кустах, за которыми мы прятались. И тёплое весеннее солнце — в компании с человеком, который, казалось, знал, что делает, и которому было не всё равно, что он взял меня с собой.

Возможно, тогда и родилась та связующая нить, которую позже можно было бы назвать: любовь к тишине, к природе, к открытию. То, что не покинуло меня до сих пор.

Всё это происходило из любви. Но профессорская любовь — это особая смесь: ожиданий, суждений, похвалы, маниакального интереса, заботы, долга и внутреннего принуждения. Когда все это приносит результат — это странная, но мощная радость. Но слишком часто всё скатывается в разочарование и неудачу.

Наряду с этим, мы были ещё и детьми университетских администраторов.Мамы представляли собой другую сторону академического корпуса. Моя мама была деканом в UW-Milwaukee . Не менее трудолюбивые, чем профессора, они были теми, к кому можно было обратиться за снисхождением, за эмоциональной поддержкой — особенно в наши «первокурсные» порывы и необузданные рассуждения.

UW-Milwaukee — публичный исследовательский университет в Милуоки (штат Висконсин,США)

И что особенно важно — они десятилетиями занимались тем, чтобы учить других детей (и нас тоже), как преодолевать психологические и практические конфликты, неизбежные в общении с профессорами.

Позже именно с ними — с нашими мамами — можно было спокойно слушать Элвиса Костелло или The Cars, не доказывая интеллектуальной ценности своих вкусов.

Хотя между преподавателями и администраторами часто существовали непреодолимые пропасти.

Мамы всегда учили состраданию и включённости.Какой бы ни была раса, вероисповедание или внешность — предвзятости не допускалось.Физические особенности — наоборот, требовали большего внимания.

Однажды Райбо привёл из первого класса нового друга — мальчика по имени Андре. Мы уже знали, кто он, потому что мама Райбо, Фрэн, за пару дней до этого рассказала нам, что будет гость, и попросила:

— Постарайтесь, ребята, чтобы Андре чувствовал себя как дома. Играйте с ним, как с любым другим другом.

Андре оказался мальчиком с широко раскрытыми глазами, гиперактивный, шумный — точно, как мы с Райбо. Учителя нас опасались ещё с детского сада и «Монтессори», где нас регулярно сажали в угол подумать о поведении.

Но у Андре была своя история.

Как объяснила Фрэн:

— Родители Андре — адвентисты седьмого дня. Это религиозная группа, и они не всегда признают необходимость медицины. У Андре в младенчестве началась инфекция пальца ноги. Инфекция распространилась на всю ногу. Пришлось ампутировать. Так что, дети, он не сможет бегать так же, как вы. У него деревянная нога.

— Ух ты! — подумали мы. — Круто! Он как пират!

Оказалось, что Андре вполне мог бегать наравне с нами. Он был шумный, дикий, весёлый — как мы. И хотя его деревянная нога издавала забавный стук по паркету в викторианском доме Райбо, он был не менее подвижным и спортивным, чем любой из нас.

Пока мы играли в салки на деревянной веранде, Андре помчался на меня во весь опор. Вдруг его протез соскочил, и он начал падать прямо на меня. Я инстинктивно отпрыгнул влево и выкрикнул:

— Промахнулся!

Андре не успел среагировать и врезался в перила. Удар был такой силы, что раздался хруст — как будто треснула бейсбольная бита. Он снёс целый столб, и, вместе с куском перил, полетел вниз на газон. Только потом мы заметили, что его нога — точнее, протез — тоже отлетела и теперь лежала среди щепок и обломков.

— Ты в порядке, Андре? — спросил Райбо.

— Да ладно, пустяк, это всё время случается, — отмахнулся он.

Честно говоря, больше всего нас волновала не его нога, а наша шкура. Мы понимали: настоящие проблемы могут быть не с профессорами из-за разбитой веранды, а с администраторами — ведь нам доверили дружить с Андре, не навредить бедному мальчику.

Но он уже стоял на траве, прикрепляя протез обратно и готовясь к новой игре. А мы, осознав масштаб разрушений, решили прекратить активный отдых и вернуться в дом — заняться чем-нибудь потише. О последствиях мы особо не думали.

— Кто, чёрт возьми, сломал мою веранду!?

Профессора, как и ожидалось, были в бешенстве. А вот мамы отнеслись куда мягче.

— С Андре всё в порядке?— Вы помогли ему с ногой? (Хотя, конечно, в этом не было нужды — он справился сам.)

Он был в полном порядке. После всех заверений инцидент списали на «побочный эффект добрых дел».

Ведь главная ценность для мам-администраторов была дружба. Особенно — с теми, кто в ней больше всего нуждается. И в конце концов даже профессора с этим согласились.

Позже мы потеряли связь с нашим маленьким пиратом — его семья переехала на Западное побережье. Тогда Лос-Анджелес не существовал в наших головах даже как идея. Но наши пути ещё пересекутся — в следующем десятилетии.

Я бы никогда не предположил, что этот шумный, резвый парень станет символом контркультурного движения в Лос-Анджелесе — пусть и в довольно стереотипной форме. А я стану частью той же сцены, но уже как профессионал, который не раз выступит против её вульгарности и плоских клише.

Нас объединит не дружба, а роль — два разных персонажа, оказавшихся по разные стороны одних и тех же событий внутри панк-сцены Южной Калифорнии. Нас ждал разный приём. Нас ждали разные траектории.

И всё это происходило на фоне того, как мир семьи Граффинов начал трещать по швам.



▼Interesting Punk Литература: vk.cc/7B6RiT
▼Bad Religion Post's: vk.cc/ayyN0G
▼Все тематические “недели” разной длины и направленности: vk.cc/683ZiP


#punkparadox #badreligion #greggraffin #interestingpunktranslator #interestingpunk