11. Александр Поволоцкий
Невыносимо — по колее!
Все, решительно все может случиться, когда Александр Поволоцкий притронется к струнам скрипки: потемнеет в глазах, и сердце, взбесившись, ринется вверх, к вискам, и жар, расплавив сознание, обернется ознобом, стекающим вдоль позвоночника, словно снег, попавший за воротник. Немудрено умереть, когда Поволоцкий, играя, напомнит о смерти. Немудрено полюбить, когда Поволоцкий, играя, заговорит о любви. Вслед за ним, взрывая землю, в недра ее врываться так весело, так легко, как взмывать ввысь, стремительно, позади оставляя клочья растерзанных облаков.
Все дальнейшее, когда Поволоцкий откладывает скрипку в сторону, есть лишь воспоминание о пережитом…
— Интервью, интервью, — повторяет он, бродя по дому, слово, застрявшее в памяти. — Да, конечно. Где мы сидим? Здесь? Нет, мы здесь не сидим. Я вообще нигде не сижу. Я ставлю кассету. Ты послушай сначала, что я записал недавно, на это двадцать пять лет ушло, веришь?..
И он выключает мой диктофон, и рта раскрыть не дает, и только руками — жесты, лишающие меня права голоса.
— Ты слушай. Оно жило где-то внутри, то билось, то затихало, а я все не решался оформить, ты поймешь почему. Там страшные штуки есть, не сразу, в конце. Думал, лучше не трогать, а недавно почувствовал, наоборот… Вот, сейчас, слышишь?.. Теперь спрашивай то, что хочешь.
— Пьески мои, я все это назвал "Четыре времени любви". А сколько еще у меня лежит пьесок… Недавно я для Союза композиторов подсчитал — сто шестьдесят. Я знаю, что они есть. Но кто еще знает об этом? Не успеваю записывать. Сам виноват: все время что-то новое. Не хватает ни ночи, ни дня: одна идея, другая, и все вытесняет то, что казалось важным вчера. Ты о чем говорить со мной собираешься — о музыке или о жизни?
— Есть у тебя жизнь без музыки?
—Должна быть, наверное… Но ее нет.
Он говорит быстро, сразу о многом, сообразуясь с внутренним ритмом. Скорость речи, смягченной множеством уменьшительных суффиксов, как, впрочем, и паузы, на собеседника не ориентированы. Ему можно внимать, но его внимание переключению не поддается.
— Я рос в Кривом Роге, в старом таком районе, где было много евреев. Мой папа играл на барабане. А домик был — в одну комнатку. Нас — пять человек. Я банки консервные во дворе собирал, нес в сарай, раскладывал там — это были мои барабаны — и стучал. Понимаешь, я чувствовал себя музыкантом, как папа. А папин оркестр играл перед началом сеансов. Но иногда, очень редко — на свадьбах. Это с ума сойти можно — какие тогда были свадьбы! Первую трешку я заработал лет в пять, чем очень гордился. Меня поставили на табуретку и дали скрипку… Ох, еврейский мирок — там телеги — ты представляешь себе? — так двигались ме-е-едленно по дорожкам: у каждого колеса свой скрип, свои жалобы, свои радости… Я пьесок пятнадцать уже написал, чтобы уложить как-то эти вещи, назвал "Мелодии моего детства".
— Это случайно. Мы с оркестром летели на гастроли куда-то. Буквально за три часа до отлета, посреди ночи, звонок из Испании. Звонит Миша Мильман, он концертмейстер у Спивакова в "Виртуозах Москвы". "Быстренько, — просит, — сделай парочку пьесок идиш. У нас "халтурка" в Берлине, сыграешь соло". "Нет, — отвечаю, — мне некогда". Отказаться я отказался. Но оно же застряло. Сел в самолет, а в голове, или там, не знаю где, детство, как книжка, раскрылось, странички, будто их тронуло ветерком, затрепетали. И все. Не до сна. Пять композиций были готовы. Конечно, слетал я в Берлин, сыграл… Потом дописал остальные. Но запись, ты понимаешь, съедает почти все время. Не остается его.
— На детей, например. Дочка уже работает со мной в оркестре у Зубина Меты, сын — в молодежном филармоническом. Надо же было их научить играть! Надо же было создать наше трио, программу для него сделать! Запись как только попала на Бродвей, оттуда — письмо: немедленно высылайте снимки. А у меня в это время совсем другая идея — дать джазовое обрамление, я уже слышу иное звучание. Жизнь летит, меняются настроение, ритм, гармония — требуется ежесекундно новый язык, чтобы все это выразить, терпкий, жесткий. Нужно же слушателя зацепить, возмутить.
— Нет, конечно. Это всего лишь способ объяснить ему происходящее, дать возможность услышать то, что слышится мне, то, как соединяются мгновения, века, эпохи. Я беру скрипку и говорю, говорю…
— Ради того, чтобы не взорваться. Если попала в тебя искорка Божья, работай, иначе сгоришь. Вдохну, значит, надо выдохнуть, чтобы не умереть, просто чтобы не умереть. Но вот не умер, и тут пошли сложности: как бы так, думаешь, повезло, чтобы кто-то присутствовал при твоем "выдохе", и чтобы этот кто-то был богат, и чтобы твою продукцию ждал, и тогда она не будет гибнуть, едва родившись.
— Это на мои деньги. Я надеялся, что кто-то клюнет, — меня же часто зовут на элитарные сборища. Кроме аплодисментов и комплиментов — ничего. Ну и черт с вами, так я решил, — буду записывать сам. Как исполнителю мне доверяют безоговорочно. Но композитором заявить себя сложно. Те, что готовы, может, купить, они хотят слышать, что покупают. А для этого нужна запись. Замкнутый круг. Прорвал его, и программа попала к главному редактору фирмы грамзаписи "Филипс". Рецензия пришла блестящая. Но это все такой долгий, порой унизительный, сложный, мешающий жизни процесс…
Поволоцкий способен взять скрипку и заиграть все, что попросят, в любой ситуации: на сцене перед многотысячной аудиторией, на светском рауте, ничуть не смущаясь звоном бокалов. Может — посреди улицы, в сельском клубе, в цирке, в лесу (в конце концов едва выйдя из бани художника Евгения Абезгауза, что посчастливилось наблюдать лично), сидя, лежа, стоя по пояс в воде. "Мне все равно, — твердит он в ответ на многочисленные уговоры вернуться к устойчивому состоянию, — мне все равно!"
Он безукоризнен при всех обстоятельствах и безоговорочно, безупречно красив. Когда он любим и чувствует, что любим, нет пределов его возможностям. Но на недобрый взгляд, шорох, шелест сердце его моментально отзывается болью.
— Как же ты выживаешь, Саша, с твоей сумасшедшей чувствительностью?
— Бывает. Я не хочу сказать, что я замкнутый человек. Дом у нас всегда полон гостей. Но внутри звучит что-то другое, все время звучит. Ты выбираешь, что слушать, потом уже не выбираешь… Вот, по ночам потрясающе слышно. Закрываешься абсолютно, никаких посторонних звуков, и каждый оттеночек различим, любой отголосочек. Второй план раскрывается, третий, и глубже, и глубже. Так добираешься Бог знает куда и оттуда — обратно, в этот мир, где можно немножечко рассказать о том, что увидел, позвать, повести за собой.
— Конечно, иначе ты не исполнитель.
— Все то же самое. Бывает, отрезок пути могу пройти рядом с кем-нибудь, потом уйду в сторону. Тактично, тихонечко, но уйду. С детства терпеть не мог, когда кто-то пытался потянуть меня за рукав.
— Это другой жанр, другой пласт жизни. Там все подчинены дирижеру, и это надо понять. Я привык, я всю жизнь — в оркестре.
— Ты не сразу по окончании консерватории, кажется, попал в Москву?
— Ох, это жуткий период был. К нему-то я и боялся возвращаться долгие годы. Пригласили в аспирантуру в Ленинград и одновременно в Киев. Выбрал Киев — а там, раз и сняли место со струнной кафедры. И меня — в армию. Потом — скитания, никуда не попасть. То есть берут, но с пропиской. Я в Подмосковье снимал комнатенку у незнакомой бабушки, она потом умерла у меня на руках. Кошмар. Дошел до отчаяния. Попал в Тульскую филармонию. И этот поезд, который вез меня ежедневно из Подмосковья в Тулу, этот уничтожающий, мерный, предопределяющий жизнь стук колес… Жена меня вытащила, силой вытащила из ада, спасла от несчастья.
— Воля вольная, или как это все назвать… Когда можно играть то, что хочется, и так, как хочется, и делать то, что никто кроме тебя не делает… Но понимаешь с годами, что это не жизнь, а жизнь — это совсем другое, и понимание это называется зрелость.
— Ты чувствуешь себя зрелым, Саша?
— Настолько, что могу себе позволить глупость — то, что приличные люди сочтут за легкомыслие. Впрочем, как это все назвать, и кто что скажет, неважно, пока ты что-то можешь и понимаешь, что можешь. В пятьдесят три ты уже много знаешь, и подводишь баланс, и пробегаешь жизнь заново, уже внутри профессии. Я почему поставил тебе кассету? Там есть все, что ты хочешь услышать и что мне крайне трудно облечь в слова. Вот я прожил, что прожил, и рассказал об этом. Ты слышишь?
— Ты упомянул, что долгое время не решался притронуться к теме…
— Это к тому кусочку, который относится к поезду. Ощущение — страшнее смерти, честное слово. Но стойкое — не растворить, не разбавить. Казалось, только оформить надо. Подбирался, ну, думал, все, вот сейчас. И отступал, отползал.
— Боялся. Эта долбежка чудовищная, стыки колес, ритм, грозящий безумием. И вот он пошел, этот поезд, пошел, набирая скорость. И если ты внутри — невыносимо. Ты же не хочешь — по колее, ты же не хочешь — с заданной скоростью! Ты бьешься, кричишь, пытаясь пробить брешь в неотвратимости, ты понимаешь, что должен выскочить, и не можешь. Вопль живой перекрывается тупым, мерным, железным стуком. И это — конец, даже если ты молод, потому что он сделан так, этот поезд, чтобы двигаться только по рельсам, а рельсы приделаны к шпалам, а те лежат на земле. И никогда он не сможет взлететь, этот поезд, в котором ты заточен!