небо было металлически-серым, вокруг был туман
грустный рассказ про школьную травлю.
писала на опен колл, куда не прошла, возможно потому, что текст не вполне по теме. потом отправляла на другой - туда он тоже не вполне подходил, там тоже не прошел.
но не беда, мне он очень нравится.
небо было металлически-серым, вокруг был туман
Весна или осень, время умеренно теплой верхней одежды, умеренно обнаженных деревьев, умеренно пасмурной погоды. Мне пятнадцать. Я гуляю с котом. Кот сидит в кустах около школы и дразнит меня шуршанием веток. Я слоняюсь неподалеку, готовая поймать его, когда он оттуда вылезет, и унести домой. Кот пока не хочет возвращаться и только уползает глубже в кусты.
Это уже время телефонов, но еще не смарт-. У меня уже есть привычка часами переписываться с кем-то, но привычки все время смотреть на экран — нет (как нет еще чего-то, на что стоит смотреть). Я разглядываю ветки, небо, здание школы, спортивные снаряды во дворе.
Ко мне подходит одноклассница. Я не хочу с ней разговаривать, но здороваюсь и соглашаюсь, когда она спрашивает, можно ли остаться здесь со мной.
Это Ю., и ее травят в моем классе.
Я — уже взрослая, писательница, феминистка, большая любительница наблюдать за своими реакциями и убирать мусор из головы — я сижу с ноутбуком и отслеживаю, как мой мозг отреагирует на фразу о травле.
Сначала мне хочется описать Ю., припомнить ее внешность и факты биографии, которые я знаю, — может, что-то было там?
Была же причина. Должна же быть причина?
Мне хочется описать себя, нас — найти оправдание для жестокости. Возраст, время, место, обстоятельства. Дети, девяностые, маленький город. Слишком много самостоятельности и мало — внимания. Слишком много работы у родителей. Они слишком молоды.
Одна из медитаций, которую я часто слушаю, говорит — смотрите на мысли, как на рыбок в аквариуме. Их может быть как угодно много, они могут быть сколь угодно активными, но они — там, в другом пространстве, они вас не тронут. Я слежу за мыслями-оправданиями, и мне очень не нравится их количество, как они выглядят, как ведут себя. Они определенно здесь. Они меня трогают.
Мы разговариваем с Ю., и беседа получается неожиданно занятной. Мне уже не хочется сбежать, поэтому я несколько расстраиваюсь, когда кот, явно недовольный моим невниманием, выходит из кустов и просится на руки.
— Ты и правда выгуливаешь кота?
— Да, — отвечаю, — я же сказала.
— Я думала, ты просто не хочешь со мной гулять.
Она говорит это так просто и откровенно, что я испытываю неловкость. Я говорю, что занесу кота домой и вернусь.
Я думаю, что это даже оскорбительно — предполагать, что я не придумаю отговорку лучше, чем несуществующий кот в кустах. Никто в школе не врет более вдохновленно и убедительно, чем я, и Ю. это знает. За моими историями выстраивается очередь — я могу надавить на жалость, успокоить злость, отпроситься с урока, объяснить прогул. Я возвращаюсь домой. Я жалею Ю., жалею, что пообещала вернуться. Я хочу остаться дома, я хочу уйти. Хочу идти к ней, идти куда-то. Это еще не та нервозность, которая сопровождает большинство моих решений сегодня, но это, то как я замираю у двери с ключами в руке, прижимаюсь лбом к косяку, и не могу ни выйти из квартиры, ни остаться, — это ее начало.
Я думаю, если речь заходит о тех, кто проявляет насилие, это не должны быть поиски оправданий и объяснений. Разговор о травле должен быть разговором о жертве. Но каким он должен быть, чтобы это не превратилось в поиски черт, которые стали причиной?
Как не превратить его в обвинение?
В тот день я все-таки вышла к Ю., и она удивилась этому тоже. Прогулка стала ее монологом — потому что ей необходимо было выговориться? Потому что я казалась ей более доступной, чем были остальные? Без повода? Или потому что она верила, рассказ о себе поможет мне начать считать ее человеком? Я и не считала иначе, я просто не знала, что мы делаем что-то ужасное. Мне хочется воскликнуть — может ли быть что-то более жуткое? Я не восклицаю. Здесь не конкурс худшего. Сравнения излишни.
Ю. говорит о бабушке, с которой живет, которая с ней жестока: без повода ругает, наказывает, заставляет ходить в церковь, не позволяет тратить деньги, которые дает периодически появляющаяся мама, ни на одежду, ни на развлечения. Она рассказывает, что скрывает часть денег, копит их на университет. Я слушаю это, как читаю книги, как поглощаю любые истории — с огромным любопытством. Я обожаю истории. Во мне нет ни капли сочувствия. У меня не возникает мысли о том, чтобы предложить помощь.
Многие знакомые и подруги, когда описывают меня, говорят добрая. Годами я слышу об этой доброте, взращиваю ее в себе, стараюсь — она требует усилий, но мне важно ее иметь, поэтому я их прилагаю. Я не чувствую себя доброй.
Я никогда не чувствовала себя такой.
Ю. рассказывает о маме — та живет отдельно. У нее полно денег, и она (скажи, что ты ребенок девяностых, не говоря, что ты ребенок девяностых) занимается то ли бизнесом, то ли проституцией. Иногда она приезжает к Ю., дает деньги (большую часть из которых отбирает бабушка и относит в церковь), ссорится с бабушкой и уезжает. Иногда она пытается наладить с Ю. отношения, но им не о чем говорить. Ю. рассказывает о паре случаев, когда проводила с мамой выходные. С бабушкой жить тяжело, но с мамой было бы еще хуже.
Она говорит очень рассудительно, взросло.
Это один из признаков насилия — когда дети ведут себя несоответственно возрасту. Ю. говорит взросло. Я — я говорю мудро.
Но мы здесь не для поисков оправданий.
Когда я была ребенком, все без конца обсуждали школьные теракты, и я иногда часами придумывала, что делать, если он произойдет. Я часто проводила — до сих пор провожу — время, рассуждая о разных гипотетических ситуациях, чтобы понять, как вести себя в ситуациях реальных, так что размышления о терактах не особенно выбиваются из общей привычки репетировать.
Я ни разу не представляла ситуацию стрельбы в школе, потому что не знала о таком. Существовали ли они? Не важно. Я думаю о том, что было бы, если бы у религиозной бабушки Ю. было оружие? Что было бы, если бы Ю. однажды пришла с ним в класс — в это место, где она всегда была исключена, где в общем шуме ее окружала тишина.
Я не могу репетировать это всерьез, потому что мне больше не пятнадцать. Я не могу представить никакого диалога с Ю., потому что сейчас — насколько бы я ни была не согласна со способом — я ее понимаю.
— Это должно быть хоррором, — говорит Ю.
Не говорит, конечно, но говорит, потому что я писательница и могу делать все, что мне заблагорассудится.
— А это, по-твоему, что? — печатаю я в ответ из другой страны, из своей красочной квартиры, из удобнейшего полосатого кресла.
Мы гуляем в сизый день, небо белесое, вокруг тихо и влажно. Мы гуляем и разговариваем. Мне комфортно, каково ей — не имею ни малейшего представления. Уже дома я осознаю, в чем была странность: в конце нашей прогулки мы не обсудили, когда встретимся снова.
На следующий день в школе я жду, что Ю. подойдет ко мне. Я ничем не могу объяснить это сейчас, но тогда я ждала, что она, жертва травли, насилия, принудительной изоляции, — подойдет ко мне.
— Это должно быть хоррором, — говорит Ю.
Изо дня в день она ходила в место, где ее подвергали психологическому насилию, где всякий момент был моментом ожидания, начнут или не начнут над ней издеваться, начнут или нет подвергать физическому насилию.
Это не называют травлей, нет-нет, у Ю. в школе сложные отношения. На крайний случай ее обижают — гадкий эвфемизм, который дает возможность взрослым безболезненно игнорировать происходящее и лишает жертву любой надежды на помощь.
Я никак не могу избавиться от мысли, что это было бы справедливо — если бы она выбрала какой-нибудь жуткий способ защититься, прекратить травлю.
— Я бы предположила, — говорит, но не говорит, но, конечно, говорит Ю. на той прогулке. Небо над нами — металлически-серое, дома, дорожки в парке, деревья выбелены сыростью и туманом, — я предположила бы, что тебе стоит писать обо мне, а не о дурацком небе и серости вокруг, и спасать меня, и придумать мне какое-нибудь замечательное будущее. Не это ли работа писательницы — делать все лучше?
— Ты могла бы придумать нам встречу! Через десятилетие в другом городе, в другой стране. И ты извинишься за те вещи, я отвечу, что пережила этот опыт и отпустила, похвастаюсь, какой счастливой стала. Дальше ты предложишь выпить кофе, встретиться, а я твердо отвечу нет, потому что извинения, какими искренними бы они ни были, ничего не исправят. Ты могла бы сделать это.
Я ненавижу, когда люди моей профессии пытаются исправить свои реальные ошибки текстами и используют для этого настоящих людей.
— Я никогда не стала бы приглашать тебя на кофе, — говорю я.
— Иногда я думаю, что тебя я ненавижу даже больше остальных.
Мы идем по большому кругу в парке, мимо дороги, мимо черной клумбы, мимо детской площадки. Все вокруг — туманно и зыбко.
Я сижу дома и пишу, все время отвлекаюсь то на инстаграм, то на белоснежное небо за окном. Здесь совсем не бывает туманов, и я по ним скучаю. Я думаю, что могла бы написать одной из бывших одноклассниц, спросить фамилию Ю. (я ее не помню, я никогда ничего не помню). Я могла бы попытаться найти ее где-то, если она не сменила фамилию в браке (и начать разговор с того, как я горюю из-за этой сексистской традиции, из-за которой невозможно становится разыскать своих детских, юношеских подруг, и не-подруг тоже). Я могла бы гуглить, и гуглить, и гуглить — я хороша в этом.
Приносить извинения, пытаться наладить отношения — у меня мало способностей в эмоциональном интеллекте, но я отлично понимаю, какие вещи делаются для себя, а какие — для других. Это — исключительно для себя. Сознательно игнорируя вред, который мои сообщения могут принести другой.
На перемене я рассказываю подругам, что вчера гуляла с Ю.
Не знаю. Я выгуливала кота, и мы встретились. Подруги смеются, потому что никто не выгуливает котов, кроме эксцентричной меня.
(яркая, говорят люди, когда описывают меня, умная. добрая. меня передергивает).
Я размышляю о том, что Ю. вообще делала около школы. Я живу рядом, поэтому часто гуляю там, она — нет. Я решаю, что в следующий раз, когда увижу ее, подойду, позову со мной, а в конце обязательно договорюсь о новой встрече. Следующие несколько недель я ищу ее в прохожих, я смотрю в окно, готовая выскочить, если она появится, я жду.
Я готова спасать ее от одиночества на прогулках, пусть у меня и нет времени и желания делать это в школе.
Когда я решаю заговорить с ней на перемене, она отвечает лаконично и холодно. Я не настаиваю.
— Что там твой любимый Сартр? — спрашивает Ю., пока я стучу по клавишам.— Ты, кстати, все еще его любишь? Ад — это другие, верно?
— Верно, — отвечаю, — но редко кто понимает это правильно. И нет, больше не любимый.
У нее была тонкая кожа, тонкие запястья, тонкие волосы, тонкие губы. Если бы она была героиней мужчины времен Сартра, она бы непременно умерла в конце, став уроком для главного героя.
— А что ты сделаешь со мной в конце? — спрашивает Ю., пока я стучу по клавишам.