Фашизм и его отражение
Неделя в Беларуси прошла под знаком траура по событиям 1943 года в деревни Хатынь, которая была сожжена нацистскими карателями. Белорусские официальные лица, в том числе и президент, высказывались о стремлении не допустить возрождение фашизма, указывали на подъем неонацистских настроений в мире и указывали на важность исторической памяти.
Все это проходило на фоне продолжающихся операций КГБ и МВД за спокойствие на внутреннем фронте. Ежедневно в официальных СМИ мы можем видеть участников протеста 2020-го года, которые на камеру признают ошибочность своей позиции. В Гродно ликвидировали человека, подозреваемого в попытке теракта. А 24 марта в телеграмм-канале АТН появился анонс покаянного интервью с борцом ММА Алексеем Кудиным.
А мы, глядя на все это, решили вспомнить отличный цикл произведений советского писателя Юлиана Семенова о советском разведчике Владимирове-Исаеве-Штирлице. Мы считаем данные цитаты весьма занимательными, и считаем не лишним их повторить, тем более в нынешнем политическом контексте.
О коммунистах, хорватских, сербских и немецких (роман "Альтернатива"):
" — Что касается хорватских коммунистов, то здешние большевистские агитаторы уже в тюрьме, их не выпустили, несмотря на амнистию…
— Я знал об этом в тот день, когда Мачек отдал приказ об аресте. Он арестовал их, чтобы показать нам свою силу… Серьезные люди?
— Очень. Особенно Август Цесарец.
— Талантлив?
— Да. — Грац внимательно посмотрел на Веезенмайера. — Нет, — поняв его без слов, сказал он, — Цесарец на контакт не пойдет. Он фанатик.
— Вы знаете, что Тельман не расстрелян?
— Почему?
— Будет очень славно, когда он обратится к немцам и скажет о правоте фюрера. Поддержка бывшего врага подчас важнее, чем славословия друга…
— Цесарец не согласится…
— Попробовать можно?
— Можно. У нас надежные подходы к тюрьме.
— Майор Ковалич?
— Ого! Сам признался или он уже давно с вами?
— Ковалич действительно верный человек, — усмехнулся Веезенмайер. — Попробуйте, а? Цесарец во-первых писатель, а уж во-вторых коммунист. Творческий человек, если он талантлив, всегда сначала «я», а потом «мы».
Грац покачал головой.
— Я не верю, что он согласится…
— А остальные? Которые взяты с Цесарцем? Что это за люди?
— Кершовани и Аджия — профессора, публицисты, теоретики. К их слову прислушиваются, и слава богу, что они лишены возможности говорить.
— Ну, а Прица, например?
Лицо Граца стало презрительным.
— Он же серб. Серб, понимаете?
Веезенмайер медленно закурил, не отрывая глаз от Граца.
— Встречаемся завтра вечером. Здесь же. Да?
— Да. Погодите. Попробуйте сыр. Нусич скряга и дает домашним гроши на еду. Но ему присылают с гор великолепный сыр пациенты, которых он спасал от зубной боли.»
О самолюбии коллаборантов и главном принципе фашизма (роман "Третья карта"):
«Больное самолюбие — самая страшная форма деспотизма, — подумал Штирлиц. — Этот «политик» с супружницей бичуют себя двумя плетками. Одна из них — ощущение собственной малости, вторая — желание стать могучим. Он хочет стать великим политиком и поэтом, она — настоящей матроной, хозяйкой, которая задает тон дому. Нашла кого ревновать! А я обманулся: она показалась мне умненькой. Она же его действительно ревнует! Ревность — это злодейство в страдательной форме. Только такой злодей особенно несчастен, потому что живет в плену собственных горячечных представлений. А «политик» мучает себя ложным сознанием вины, потому что, если бы он смог подняться до понимания вины истинной, он бы освободился, он бы смог тогда все бросить, сесть и писать, если ему действительно есть что писать. Но он мал и слаб, чтобы понять высшую вину... Да и потом, может ли квислинг понять вину? Фашисты и сильны тем лишь, что исключили понятие вины из практики взаимных общений. Но мы все равно разобьем их. Мои здешние хозяева говорят о примате расы. В этом их обреченность. Мы говорим о примате идеи равенства людей. Они говорят о будущем господстве. Пойдут за Гитлером все пятьдесят миллионов немцев? Нет. Пойдут те, кто может носить автомат. А это десять миллионов. За ним не пойдут умные немцы, не пойдут поляки, чехи, французы, сербы, норвежцы, потому что они оккупированы. Все, кого унизили, пойдут против. Значит, количественный перевес за нами. Сейчас самое главное — выдержать, выиграть время, ибо оно работает на правду больше, чем на неправду. Это факт. Во временном отдалении люди точнее различают, кто был враг, а кто — друг. И человеку нормальному противно зло, он мечтает о добре. В этом — наше спасение. В конечном-то счете время служит добру — с этим не поспоришь..."
О украинском коллаборационизме, духовенстве и авторитетах (роман "Третья карта"):
И в это время вошел профессор Ганс Кох с Альфредом Бизанцем — руководители Оберлендера, присланные Канарисом смотреть не вмешиваясь.
Бандера, Гриньох и Стецко поднялись, как солдаты при появлении офицера, и это словно бы ударило Шептицкого, но еще больше ударило его то, что Ганс Кох протянул руку, не дожидаясь того момента, когда он, пастырь, осенит его, мирянина, крестным знамением, и это вдруг сроднило Шептицкого с Бандерой, с этим молоденьким поповичем, и он подумал сейчас, что с самого начала ему надо было ставить на таких именно, а не разбивать самому потолки, чтобы достичь неба: эти разбили б, они ведь по-холопски благодарны тому, кто снизойдет, а еще больше тем, кто поднимет.
Когда-то, в прошлые годы, Ганс Кох входил к нему в кабинет неслышно, и к руке прикладывался, и словам внимал, но тогда Шептицкий был чужим, тогда он владел умами украинских католиков в Польше, а теперь все изменилось и его, митрополита, католики-украинцы одеты в мундиры армии Коха. Кох — он теперь здесь хозяин, он, а не австрийский император Карл, и не маршал Пилсудский, и не кайзер Вильгельм, а просто-напросто майор армейской разведки, маленький винтик в мощной машине рейха.
— Я буду молиться за вас, — не для Бандеры, и не для Коха даже, а для себя, для своего раздавленного самолюбия, сказал Шептицкий прежним своим, молодым басом. — Докажите миру, как могуча и сильна держава Украинская. Господь вам в помощь...
Провожая взглядом уходивших Бандеру, Стецко и Гриньоха, митрополит знал, что случится сейчас, и он боялся этого момента, но в то же время ждал его: человек всегда хочет определенности, любой, но только определенности, ибо, опершись на нее, можно будет эту маленькую унизительную определенность вновь подчинить своей линии — на нее лишь надежда.
Шептицкий не ошибся. Когда дверь за «вождем» закрылась, Ганс Кох достал из портфеля бумаги, протянул их митрополиту, сказав:
— Это надо подписать, ваше превосходительство. По-моему, ваш стиль соблюден... Впрочем, какие-то коррективы мы готовы внести.
Шептицкий взял листок плотной бумаги, очки надевать не стал — зрение его сохранилось, особенно если смотреть вдаль; уперся жестким взглядом в строчки: «Слово митрополита к духовенству. По воле всемогущего и всемилостивейшего Бога начинается новая эпоха нашей Родины. Победоносную немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве возрождения нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен «Тебя, Бога, хвалим!», испрашивая многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу...»
Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое-то мгновенье чувствовал в себе гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие-то слова и понял, что это мысли мечутся в нем, оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где-то под лопатками, и то, что тело его подчинилось воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог решать, он был властен над собой.
Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та линия, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной, самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы, своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная, детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».
— Добавьте что-нибудь про соборность и самостийность, — прошептал митрополит. — Я подпишу. Идите с миром, мне надо побыть одному.
О принципах работы и отличия тайной полиции и разведки (роман "Семнадцать мгновений весны"):
Чего вы добиваетесь, Холтофф? Вы куда-то клоните, а куда?..
– Я готов повторить еще раз: вольно или невольно, но вы, именно вы сорвали работу по созданию «оружия возмездия». Вольно или невольно, но вы, именно вы, вместо того чтобы опросить сто физиков, ограничились десятком и, основываясь на их показаниях – а они были заинтересованы в изоляции Рунге, – способствовали тому, чтобы путь Рунге был признан вредным и неперспективным!
– Значит, вы призываете меня не верить истинным солдатам фюрера, тем людям, которым верят Кейтель и Геринг, а стать на защиту человека, выступавшего за американский путь в изучении атома?! Вы меня к этому призываете? Вы призываете меня верить Рунге, которого арестовало гестапо – а гестапо зря никого не арестовывает, – и не верить тем, кто помогал его разоблачению?!
– Все выглядит логично, Штирлиц. Я всегда завидовал вашему умению выстраивать точную логическую направленность: вы бьете и Мюллера, который приказал арестовать Рунге, и меня, который защищает еврея в третьем колене, и становитесь монументом веры на наших костях. Ладно. Я вам аплодирую, Штирлиц. Я не за этим пришел. Рунге – вы позаботились об этом достаточно дальновидно – хотя и сидит в концлагере, но живет там в отдельном коттедже городка СС и имеет возможность заниматься теоретической физикой. Штирлиц, сейчас я вам скажу главное: я попал в дикий переплет… Если я доложу результаты проверки Мюллеру, он поймет, что у вас есть оружие против него. Да, вы правы, именно он дал приказ взять Рунге. Если я скажу ему, что результаты проверки против вас, это и его поставит под косвенный удар. А на меня, как это ни смешно, обрушатся удары с двух сторон. Меня ударит и Мюллер, и вы. Он – оттого, что мои доводы надо еще проверять и перепроверять, а вы… Ну, вы уже рассказали, как примерно вы станете меня бить. Что мне, офицеру гестапо, делать? Скажите вы, офицер разведки.
«Вот он куда ведет, – понял Штирлиц. – Провокация или нет? Если он меня провоцирует, тогда ясно, как следует поступить. А если это приглашение к танцу? Вот-вот они побегут с корабля. Как крысы. Он не зря сказал про гестапо и про разведку. Так. Ясно. Еще рано отвечать. Еще рано».
– Какая разница, – пожал плечами Штирлиц, – гестапо или разведка? Мы, в общем-то, несмотря на трения, делаем одно и то же дело.
– Одно, – согласился Холтофф. – Только мы славимся в мире как палачи и громилы, мы – люди из гестапо, а вы – ювелиры, парфюмеры, вы политическая разведка. Вы нужны любому строю и любому государству, а мы принадлежим только рейху: с ним мы или поднимемся, или исчезнем…
О возрождении нацизма (роман "Семнадцать мгновений весны"):
"Тем, кому сейчас десять, мы не нужны: ни мы, ни наши идеи; они не простят нам голода и бомбежек. А вот те, кто сейчас еще ничего не смыслит, будут рассказывать о нас легенды, а легенду надо подкармливать, надо создавать сказочников, которые переложат наши слова на иной лад, доступный людям через двадцать лет. Как только где-нибудь вместо слова «здравствуйте» произнесут «хайль» в чей-то персональный адрес – знайте, там нас ждут, оттуда мы начнем свое великое возрождение!"
О том, что такое фашизм (роман "Приказано выжить"):
— Знаете, что такое фашизм, Ойген?
Тот пожал плечами:
— Национальное движение передовых сил итальянского народа...
— В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры...
— Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?
— Можно, Ойген, можно... Я вам расскажу, как впервые понял значение слова «фашист» здесь, в Германии... Хотите?
Закурив, Ойген ответил:
— Почему ж нет, конечно расскажите...
— Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером... Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов... Я корячился минут пять, разворачивая свой «опель», пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий... Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом «Хайль Гитлер!», сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны... Когда нравится смотреть на страдания — или даже просто неудобства другого человека — это и есть фашизм... Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм...
Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:
— Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц... А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом...
И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.
— Вот так... Этого мне группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа...