July 24, 2021

Сороковины

Печальное событие собирает за одним столом совершенно разных героев. За разговорами, обрывками воспоминаний, сценами из семейной жизни открывается целая бездна: сложность и многозначность человеческого существования... Ушедший ХХ век сумбурный, трагический и судьбы людей в нём.

Рассказ признанного мастера Анны Наталии Малаховской глубокое, вдумчивое и очень увлекательное чтение.

Сороковины. Рассказ-воронка

Жили-были старик со старухой у самого синего моря. Где-то там была ещё, как вы помните, золотая рыбка...

На самом деле ни его стариком, ни её старухой назвать язык не поворачивается. Кругленький, полный, со смуглым блестящим лицом, Боря казался благодушным и как будто душистым, располагающим к себе, с яркими искорками, застрявшими в ресницах, в волосах. Казалось, он вот-вот что-то такое скажет, что всё объяснит, и тогда всё обернётся к лучшему, пойдёт на лад. Но он ничего не говорил, а оставался с этой вечно молчаливой улыбкой на лице.

Она была, как раз наоборот, вполне разговорчивая. Маленькая и юркая, по характеру она была очень похожа на «лихого, молодого, удалого комара» из Мухи-Цокотухи. Лилька была как тот самый «маленький комарик», и в руке её горел «маленький фонарик», а на лице то и дело появлялось такое выражение, словно бы она задавала вопрос: «Где убийца? Где злодей? Не боюсь его когтей!»

Как вы уже, наверное, догадались, море-то море, да, но синим его назвать... Море было серым, с металлическим блеском на горизонте, и на берегу его обиталась настоящая свалка с какими-то железяками и всем прочим, не весьма привлекательным на вид. Но Лиля и Боря ухитрялись эту свалку как-то обходить, её даже почти не замечать, и находить такое место на берегу, где можно было расслабиться, впасть в мечтательное состояние и вообразить, что находишься действительно «у самого синего моря». Ветер был морской, пахло водорослями, и волны торопились подкатиться к ногам. Что же касается золотой рыбки...

Если бы я была рыбой, а особенно золотой, я бы от этой грязной лужи держалась подальше! Вот так: не успеешь превратиться в рыбу, как тут же все твои золотые чешуйки вспыхнут от возмущения и заорут:

- В такую грязь не полезу!

И переименуют синее море не самым изящным образом.

И всё-таки золотая рыбка была. Другая. Несъедобная. Она была не в море, она мерцала в воздухе над водой, в этих прядках развеваемого грозным ветром бурьяна. Золотая рыбка была в его улыбке, в её быстрых словах.

Источник фото: https://avatars.mds.yandex.net/get-zen_doc/3976017/pub_5f8481308e35355ad1432279_5f8490108e35355ad1647a87/scale_1200

Ромашка стояла, глядела

И говорила со мной

о том, что без устали было,

как шорох волн за спиной...

И однажды наступил конец света.

Комната

Комната приветствует тебя. Все растения со ступенчатой стенки повернулись в твою сторону и машут тебе, громко восклицая:

- Привет тебе, освободительнице! Тебе, избавительнице от старой грязи, от умерших листьев и от засохших ветвей, тебе, снабдившей нас новой водой! Мы не забыли тебя! И с тех пор, как ты освободила нас от старого хлама, мы приосанились, расправились, потянулись, вольготно расположились в своих горшках – и только тебя не могли дождаться, чтобы за всё это счастье спасибо сказать!

Снизу из ваз, из хрустальных, отвечают синие, голубые, белые цветочки:

- Хм! Нашли, чему радоваться! Радости мало, она протечёт быстро, как вода между обрубками стеблей...

Ещё дальше от двери – ближе к окну – сияют на диване и на креслах бронзовые бюстики с крыльями, сияют в мою сторону:

- Привет-привет! Спасибо, что не забываешь! Мы напомним тебе обо всём! О днях детства, о бабушке с её добрым супом и с й улыбкой – лучики во все стороны. О дедушке, который, конечно, и был солнцем. И ещё о трёхколёсном велосипеде, который въезжал торжественно – не в эти покои, но мы-то, златоволосые, златокрылые, мы видели это торжество маленького человека, у которого внезапно появился собственный велосипед! Мы радуемся, что ты пожаловала к нам в гости: привет-привет!

- Искупайся во мне – бросься в меня, как в озеро ты вошла позавчера утром – вот так же кинься и все заботы забудешь, - говорит мне эта комната.

Да, бросься. Тут же и наткнёшься – как на нож острый. Почему-то мне кажется, что несчастье должно иметь форму острого ножа и чёрный цвет – чёрное острое лезвие посреди воздушной голубизны. Но оно квадратное на вид и не чёрное, а сероватое: чёрно-белая фотография полувековой давности. Изображает молодого человека с полузнакомым лицом. Смело, с вызовом поглядывает этот человек со своей фотографии.

Источник фото: https://unsplash.com/photos/wfJPGVnAWR0

Сороковины

Я ничего ещё не знала об этой ране на ноге, которая уже приготовилась сожрать меня со всеми потрохами, а просто чувствовала себя разбитой, чувствовала себя старой. А все смеялись надо мной, что я, мол, кокетничаю.

- Я думала, племянница твоя, так это – девчонка, а она – дама! – восклицала, обращаясь к Лиле, глуховатая старушка с пронзительным голоском, пенетрантная дамочка в чём-то розовом, или так оно мне показалось с тоски. Ветер – главное, ветер, с того самого моря. Он с такой силой выдувал из меня всё, до последней капли ума и души, что я, добравшись до Лильки, тут же позвонила отцу, чтоб он шёл дворами и на набережную не выходил.

Эта набережная, кстати. С ужасным, впечатанным в небо расжатием крыл, такая бессмертная, такая неживая архитектура. А папочка (на обратном пути) шёл и похваливал: всё так, как то, о чём мечтал он в своём детстве. Я решила дискуссию не продолжать, а уморить её, напомнив поговорку «на вкус и цвет товарища нет». Но он и тут возмутился и попытался мне при помощи каких-то рекламных плакатов доказать, что на вкус и цвет товарищи всё-таки есть, но это было уже потом, и кончилась эта дискуссия тем, что мы купили цветочков «для мамочки», т.е. для моей мамы, которой не удалось поехать к Лильке на этот страшный праздник.

Всё завершается такими вот праздниками, и с них начинаются новые болезни для оставшихся в живых. Лилька утверждала, что ей помощи моей не потребуется, и вдруг позвонила – На помощь! – и я сорвалась с места и побежала, уставшая и вспотевшая от своих походов, в её пронзительный ветер ворвалась – и схватила сразу всё, что там подхватить было можно, и бронхит в том числе, и только потом зашевелилась и вылезла на свет рана, крошечная до тех пор, она расползлась и расправила крылья, свои пухлые, алые крылья на бедной ноге. Но это случилось 20-го, а пока что – 15-е. А 13-го, между прочим, был до того роскошный день, и такое мягкое погружение в заросли малин и крыжовников по берегам улиц на даче, и все были добрыми, с этими блаженными улыбками на лицах и с прозрачными глазами, с прозрачными от солнца, с прозрачными от нечаянно приключившегося счастья. И говорила мне Маша тогда:

- Не поезжай ты к Лильке, останься, не езди ты на эти сороковины!

Но как можно! И, может быть, не вспыхнула бы рана на ноге? И я осталась бы чистой и живой, такой же целенькой, какой я была ведь только всего-то 13-го! Два дня назад. Но хватит уж бегать вокруг да около. То я вперёд забегаю, то назад отбегаю, а было же что-то и внутри: что-то и кроме огурцов с помидорами, которые я резала для салатов.

На сороковины явились: две соседки, старушки-вдовы со стажем, три коллеги-геологини, одна племянница родная (т.е. я), одна – двоюродная (Наташа Колтовская, но уже потом, ей отложили чего-то поесть, она шла с работы), и муж сестры, то есть мой отец, однако и он пришёл много позже, как всегда, сильно опоздал и сделал вид, что ничего тут особенного нет. А бывшую соседку Бориной матери, розовую и пронзительно верещавшую, я что-то не упомянула – но вот и она – и теперь видна вся наша разношёрстная компания.

В произнесении речей участвовали не все: некоторые просто ели, более или менее скорбно. В то же время другие разливались соловьём, и это были две дамы, две геологини. Одна из них выпустила книгу о своём детстве, проведённом в оккупации, а другая вдруг выступила и оказалась племянницей самого Булгакова. Одна из соседок отличилась трогательной историей с журнальным столиком. Вторая позвала меня к себе, когда я стала просить таблетку от головной боли, и я увидела её чистенькие – комар носа не подточит – вдовьи хоромы, с хрусталём и с коврами, с наблюдательной будочкой у балкона, с которой она с возмущением наблюдала нелегальную свалку у себя под окном.

Отец не отличился ничем, кроме того, что опрокинул целый бокал с колой на меня, и мне пришлось тут же сушиться феном и сидеть весь праздник в Лилькиной пышной юбке. Наташенька пришла позже всех, и она молча ела салаты, не говорила ничего, кроме лёгких полуулыбчивых замечаний: как всегда, исходило от неё что-то приятное, но в точности не скажешь, что.

Геологини

Галя Евхута в молодости промывала породу в речке у атомного реактора – взорвавшегося. Но тогда всё это скрывалось, её никто ни о чём не предупредил, и она спокойно работала там и получила через всё это дело рак, и страдает, и борется с ним до сих пор. Как я поняла, она очень поддерживала Лилю, приходила к ней много раз после смерти Бори. На вид она оказалась тихой, скромной, много не болтала, вообще почти ничего не говорила и от неё не появилось за столом ничего, кроме её тёплого излучения.

Рядом с ней сидела Юля Хардикайнен – со знакомым симпатичным лицом. Я не поняла, почему в этой ситуации она с таким увлечением начала рассказывать о себе, о том, что по её дневнику её сестра написала книгу об их детстве в оккупации где-то в Прибалтике. Кого-то из них – то ли её, то ли её сестру – немцы изнасиловали, и всё же она пишет о приятных немцах, посещавших их дом – чего многие читатели не могут ей простить. После истории с опрокинутым бокалом до меня донеслись её слова о том, что её постоянно зажимали и нигде не брали на работу за то, что её родители были в оккупации.

Слева от неё, ближе к окну, сидела пышная дама, и она вмешалась:

- А меня никуда не брали на работу за то, что я – в девятилетнем возрасте – была в немецком концлагере!

И рассказала, что она оказалась где-то в псковской области с трёхлетней сестрой, когда эту область захватили немцы, и отправили их с сестрой в концлагерь, а потом к немецкому крестьянину они попали и должны были там работать как проклятые. Больше всего она рассказывала о том, какие препоны ей чинят русские (чуть не сорвалось – советские) власти: не хотят, чтобы она получила возмещение убытков (Entschädigung) от немцев. Почему не хотят – трудно понять, им-то что, не их же деньги, но жгучие там сидят гады, всё те же самые, что в моей молодости (что мою юность своей подлостью загубили), и требуют документ за документом, вплоть и до совсем каких-то невероятных (что она не участвовала в революции 1917 года! – она, родившаяся лет через 10 после этой революции!).

К тому же она рассказала о знаменитом писателе Булгакове – он был её родной дядя, но она видела его только раз, в Москве, на спектакле «Синяя птица», когда она объелась мороженым и он выходил с ней из зрительного зала, помогал ей, когда её тошнило, и поэтому спектакль недосмотрел. Ещё она рассказала случай о «браке» в работе акушерки: у кого-то из её родственников новорожденного шмякнули на пол – насмерть – и в ответ на возмущение отца ответили:

- Ну, у всех же бывает брак в работе!

И, перекрикивая всех, кричала старушка 84-х лет в чём-то розовом, визжала нестерпимым детским голоском:

- Никто не хочет ходить со мной в лес за грибами, потому что все знают, что у меня уже был инфаркт!

Но, когда к ней обращались, она, не поднимая глаз, продолжала ковыряться в своей тарелке.

- Глухая она, - объясняла Лиля, - Да глухая же она! Говори громче!

Александра Ивановна

- Пойдём, пойдём на кухню, - уводит она Лилю из комнаты и достаёт из сумки баночки с грибами и с вареньем. – Сама собирала!

Проходит слева, сзади, пока я мою салат в раковине. Никак не могу приспособить её слащавый детский голосок ко всей её внешности, вполне пожилой, и к розовой кофточке то ли с кружевами, то ли с оборочками. Почему-то мне хочется употребить по отношению к ней немецкое слово „penetrant“: во всём, что она делала и говорила, была эта едкость, которая смущала и отталкивала от всего того доброго, что было в её рассказах. А была она, по-видимому, великой помощницей Бориной мамы – и почитала её до сих пор, много лет после её смерти. За это и любила её Лилька, и ходила с ней за грибами – не раз.

Александра Ивановна была личностью как бы неравноправной, почти служанкой – на таких вот ролях, где-то внизу обиталась, а Наталья Митрофановна, Борина мама – учёная дама, такая важная, такая неприступная, вся в пух и прах разодета, но со снисходительной улыбкой такая вся. И отвечала чутью Александры Ивановны, её потребности поклониться чему-то высшему, чему-то – залётному, недоступному её уму: великий талант! Манеры благородные, как у дворянки! Сервизы, украшения – всё такое! Ах, не прикоснись!

Но прикоснуться однажды пришлось, когда лежала Наталья Митрофановна на полу, и тут же и позвонить Лиле – помощнице, невестке Натальи Митрофановны. Не совсем желанной, но со всем желанием ухаживавшей за больной, за умирающей свекровью.

И многолетняя дружба с Лилей, и грибы – все эти походы в лес – всё с того и началось.

- Мы ищем-ищем грибы, все пригорки облазаем – ничего не находим, а он идёт прямо по дорожке, никуда не сворачивает, раз – гриб, ещё раз – гриб. К концу дня у нас едва дно корзины покрыто грибами, а у него – аж полная корзина! Вот какой он был!

Источник фото: https://unsplash.com/photos/-xa-wN48fWo

Это – о Боречке, о сыне её любимой Натальи Митрофановны.

Жизнь её невыносима, потому что соседи её по квартире шумят весь день. А шумят они по делу: что-то такое там производят, по новым временам так оно и понятно: продавать надо что-то, чтоб жить. Но ей-то – каково? Милицию вызывай-не вызывай – ничего с ними поделать не могут милиционеры. Вот и приходится ей сбегать из дому. Только в лесу, на природе и чувствует она жизнь. Но – вот загвоздка – никто не хочет ходить с нею за грибами. Приходится одной. И – взахлёб, перекрикивая всех, рассказывает о недавнем чуде, пережитом ею в грибном лесу. Широко раскрытые от восторга детские глазки. Ну, как отказать ей – и не послушать её рассказ даже и в такой день?

- Вот иду я – вышла на станции Лемболово и иду, день солнечный. Иду за грибами и вдруг справа от дороги – малинник, и такая там малина, я полный бидон набрала и ем, ну никак не удержаться, и вхожу всё глубже, забираюсь в самый малинник, вдруг замечаю, солнце низко: что ж это? Не заблудилась ли я? Выхожу на какую-то дорогу. Не пойму – где же это я очутилась? Иду себе, иду. Подхожу к какому-то зданию, обхожу его. Ничего себе! Да это же – лыжная база – вы знаете, где это? В 20 километрах от того места, где я начала собирать малину! Как это может быть?

Никто не отзывается, никто не поощряет её говорить и дальше, никто не отдаёт должное её интересному рассказу: неопределённый гул голосов как бы соглашается с тем, что это, конечно, чудо, и заслуживает внимания, но ей-то, глуховатой, этого тихого поддакивания не различить, она видит только сосредоточенно жующие рты. И тогда она поднимается и стучит по стеклу – по бокалу – внимание! И, когда все глаза устремляются на неё, она читает своё произведение – стихи, посвящённые Лиле, в которых с полным размахом описывается восхищение Лилиным характером: добрая и щедрая, сердце, как океан, и сильная, и выносящая невыносимое, и во всех обстоятельствах жизни – славный помощник!

От стихов все подобрели. Всё правильно в стихах сказано. Мы все тоже так чувствовали: предчувствовали, предпонимали – только в такие слова наше ощущение ещё не одевали. А одёжка-то подходящая. Точно. Сердце – как океан. Щедрость – ни у кого такой щедрости не бывает. Хорошие стихи! Молодец, Александра Ивановна.

Боря

А покойник требовал, чтобы говорили о нём. Сам разучившись говорить – и теперь уже навсегда, - он требовал, чтобы на этот раз говорили не о салатах и не о походах за грибами, не о немецких концлагерях и не об оккупантах, насиловавших восьмилетних девочек, и не о наших гадах, сидящих всё в тех же самых заведениях. И даже не о внучке его жены, ухитрившейся выйти замуж за негра, и даже – в виде исключения – не о журнальном столике. Он просил внимания к себе.

- Он был необычный человек, - начала было Лиля, переставляя его фотографию так, чтобы её было лучше видно, но потом поправилась:

- Он был нестандартный человек.

Источник фото: https://unsplash.com/photos/73OJLcahQHg

И так потом и говорила: нестандартный. Говорила об его отце: сироте, ненце, бедняке из бедняков, с необычным талантом поэта. Он погиб в первые же дни обороны, защищая Ленинград. О Бориной матери: учёной, изучавшей северный народ и его культуру. О нём самом: какой он дикий, неуёмный был в детстве – и каким поразительно спокойным стал потом...

И всё-таки... Заговорить о Боре по-настоящему никак не удавалось. Как бы Лиля ни пыталась склонить общий разговор в эту сторону, поток застольных слов вырывался – как непокорная лошадка, - и стряхивал её с себя.

Соседки

Вместе с несчастьем выступили из-за стены – как кровь из раны – соседки. Обычно пребывавшие себе спокойненько где-то там, за кирпичами, как в небытии - вынесенные за скобки – они вместились вдруг в пространство родной комнаты, вместе с родственниками и подругами. Вот они сидят, непривычные, побаиваясь чуть-чуть всех этих учёных дам и одного учёного мужа, который поедает положенное ему в тарелку с очень деловым видом: словно дело делает, а не от дела бегает – и дело, важное для всех.

Одна из соседок прославилась журнальным столиком, а вторая – тем, что умела раздобывать спирт и разводить его. Оказывается, тут надо кое-что знать. Так вот: надо пойти вон туда, на набережную, на углу там есть аптека, ну вот там-то у неё и знакомые или вроде того, и она носит банками оттуда.

Ну ладно, принесли. Но это ещё не всё. Вкуса никакого не будет, если неправильно развести. А разводить, оказывается, надо кипятком. Вот уж не знала! Зато попробовала. Приложилась. Здорово. Всё снимает – любое желание плакать – как рукой. Так что, если и вам понадобится, так вы запомнили? – на угол, там аптека, потом разводить... только я забыла, в каких пропорциях.

Соседка, которая всё это умела и всех снабжала утешением, оказалась полноватой и величавой, несмотря на всё своё смущение. А вторая – ну божий одуванчик, иначе не назовёшь! Ещё похожа на стиральную доску – и не только телом, но и лицом. Это у неё была мечта...

Представьте себе женщину, которая когда-то была ничего себе, и любила кого-то, и была замужем, и овдовела, и два инфаркта уже поимела, и вдруг, в таком состоянии, когда человеку ничего уже, кажется, не надо – возмечтала.

-Лежу, - говорит она своей соседке, - и мечтаю, закрою глаза – и вижу его перед собой, со всеми его ножками, красивого – глаз не оторвать.

О ком же она в таком неподобающем возрасте так уж мечтала? Да вот, оказывается – о журнальном столике. А её соседка, геолог, и в 70 лет всё ещё не на пенсии, могучая дама, сильная, даром, что росточка с ноготок и всякими болезнями напичканная по самые брови и выше – где у неё порой, по её же словам, тараканы бегают. Так вот, эта соседка не только сильная и боевая, но ещё и с сердцем, как океан. И пожалела она, Елизавета Борисовна, бедного божьего одуванчика. И решилась исполнить великую мечту. Раздобыла где-то тачку – и пошла с тою, с инфарктницей, к чёрту на рога, со своей дальней окраины на окраину другую, в заветный магазин, где на витрине стоял тот самый и уже соблазнительным своим глазом на женщин поглядывал. Денег она как-то накопила, даром что на пенсии – а может быть, и есть почти перестала, только бы до мечты дорваться. И – хотите верьте, хотите нет – купили они его, дорогого, и погрузили на эту самую тачку, и дотащили до дому, и водрузили-таки в её скромную квартирку. Так и живёт она теперь со своей осуществлённой мечтой под боком, и поглаживает столик, наверное, лёжа в постели – или заглядывает ему в глаза перед сном. Я уж не знаю, как столики любить и как с ними в таких случаях обращаться, и даже не успела на этого красавца бросить взгляд. Видела только его владелицу, с серым лицом и с серыми штрихами чёлочки – сверху вниз- над глазами: полными достоинства глазами человека, осуществившего мечту.

Лилька

Посреди всего этого, так сказать, салата, с огурцами и помидорами и прочей нечистью, стояла маленькая и седая, но крепкая и краснощёкая, как всегда, Лилька – Лиля, надо теперь сказать, или, ещё правильное, - Елизавета Борисовна, потому что от неё вся эта суета отодвигалась, от неё она отплывала, и она говорила нам, недостойным, может быть, всё это слушать, говорила о том, как она встретилась на кладбище с некиим явлением, не вполне ясным с научной точки зрения, и в то же время... Да что там, конечно же, нам всё было понятно. Может быть, не всем. Некоторые поражённо смотрели на неё. Мой папочка, скромно опустив глаза, ел: он был, наверное, атеистом, а может быть, недослышал. Итак:

- Я хотела пойти на кладбище на 41-ый день, уже после всего, после всей готовки, но Боря позвал меня вчера. За день до сороковин. И так звал, что я отпросилась с работы и побежала на кладбище. Пришла, села там на скамеечку, закрыла глаза. И вижу вот словно бы воронку – в которую, свиваясь, уходит как бы вода, но я понимаю, что это – всё, что осталось от Бориной жизни, её последние капли. Что теперь он будет не здесь.

Как можно себе представить, что после этого продолжался бойкий разговор геологинь, пересыпаемый – или перевитый – грибными рассказами Александры Ивановны с её невыносимо детским голоском. Надо в лес ходить! Вот! А ни в чём другом жизни нету. Одно только плохо: никто не хочет ходить с нею в лес...

- Да пойду я, пойду с тобой за грибами, - говорит Лилька, вернувшись к своей роли хозяйки стола.

Княжеский колодец

7-го июля 2000-го года я поехала в мой любимый парк Фюрстенбрунн – княжеский колодец. Колодец – а вернее, фонтан, - помещается во дворе хозяйственных пристроек к замку, чуть просвечивающему сквозь деревья на верху холма. А я прошла сквозь арку и вышла на поле: передо мной разлеглась по-медвежьи огромная, обросшая лесом гора, а слева были чудные деревья – клёны, да какие! И в них пели, соответственно, мои любимые пеночки. Всё было как в моей мечте, когда я в шестилетнем возрасте изнемогала в душной и серой палате пыточной больницы в Ленинграде и в утешение себе сочинила тогда стихи:

Шумят деревья стройные

Зелёною листвой,

И птицы беспокойные

Поют над головой...

Теперь у меня – через 47 лет! – стало сочиняться продолжение этих стихов: «И нити золотистые дрожат со всех сторон... сосуды кровеносные»... сосуды, которые всё со всем соединяют... И до того громко они звенели, эти струны, почти незримые, но только не для меня, - что мне было всё равно, что кто-то подсел ко мне на скамейку и что кто-то там болтал с кем-то и мне мешал эти стихи записывать – но я их болтовни не слышала, я слышала только эти нити золотистые, которые звучали со всех сторон.

Ав это время - в это же самое время – мою любимую тётю Лилечку выгоняли безжалостные сёстры из больницы имени Ленина, где мучился в палате Боря. И жёстко и жестоко они запретили ей побыть там хотя бы в коридоре у закрытых дверей. И кто-то произнёс:

- Давление 60 на 40 – это как у трупа.

Лиля потом рассказывала:

- Я поняла, что дело уже идёт к концу. Но подержать его за руку – хотя бы подержать его за руку в этот момент!

В пол-одиннадцатого вечера ей позвонила одна из сестёр: Борис Антонович скончался.

Сороковины

Папочка продолжал с важным видом поглощать еду, как будто это было самым главным и кому-то очень важным делом, показывая всеми своими жестами, что ничего особенного не случилось:

- Да что вы, всё в порядке, - отталкивая протянувшиеся ко мне руки помощи с салфетками и полотенцами, - словно бы это не мне, а ему было мокро и слишком сладко, но не тем местом, сидеть теперь за столом. Тут-то бы маме и включиться, и разыграть бы их обычную партию Буратиночки с Мальвиночкой – но её, феи с добрыми манерами, объясняющей ему всю их жизнь, как надо вести себя за столом, теперь рядом с ним не оказалось. И не окажется уже – если он станет и дальше посещать гостей вне своего дома. Мальвиночка больше не может ходить в гости – после инсульта ей становится плохо не только в метро, но и в такси. И вот Буратиночка вдруг оказался в глупом положении: он должен теперь в одиночку справляться со своими дурными манерами. И опрокидывать бокалы, и делать вид, что ничего страшного не произошло.

Мне пришло в голову, что это у них, у моих родителей, было то, что на Западе называют семейным ритуалом. У Лили с Борей тоже был свой ритуал – но не такой безобидный.

Кто прошлое помянет

- Танька сказала, что я – тиран! – пожаловалась мне на этот счёт Лилька, - как-то раз, но уже после смерти Бори, и поэтому я её утешила:

- Да сама она про себя говорила, что она – бульдозер! И правильно говорила!

А пока Боречка был жив, и я Лилю уверяла, что в тыщу раз лучше было бы не припоминать ему его грехи двадцатилетней давности:

- Если ты ему не можешь простить, то зачем живёшь с ним? Так нечестно! А если простила, то как же можно припоминать?

Но она всё припоминала, всех его женщин, с которыми он ей изменял, и он, молчаливый, как стена, в последние годы жизни, как-то весь съёживался каждый раз, словно бы в него холодной водой бросали – и кто? Его единственная опора, которая после его первого инфаркта ходила за ним, кормила и обстирывала, плюс к тому, что она же и зарабатывала на жизнь непосильным геологическим трудом (ездила в экспедиции и после 70-ти лет!). Которая его холила и обкармливала до того, что он к старости брюшком обзавёлся, а лицо, гладкое, осталось без морщинки. И вот она - она-то! – бросала в него эти страшные слова!

Но потом я поняла. Догадалась как-то – а может быть, прислушалась к звучанию слова – ритуал. Вспомнила, какими яркими глазами смотрела она на него – уже постаревшего, разваливающегося, растолстевшего до того, что ни одна женщина не польстилась бы на него, - протыкая его словами о его грехах. И как он, поёживаясь и смущаясь, всё же – где-то, может быть, на задворках подсознания, - через эти упрёки припоминал себя, совсем недавнего как будто, себя-молодца, неотразимого, как ему хотелось бы верить...

Молодость

Впервые я увидела Борю на аэродроме. Лиля пришла провожать меня на самолёт – а стало быть, дело было в 65 году, летом, - и была она не одна, а привела с собой своего кавалера, или приятеля: уже не помню, как в те времена такого рода друзья назывались. Боря решил на прощанье открыть бутылку шампанского, но у него не вышло, и он отбил горлышко у бутылки – так они по очереди из этой разбитой бутылки пили, но мне не давали. Он был тогда с волнением и с улыбкой в глазах, весь какой-то осенённый: может быть, романтикой дальних дорог, а может быть, подступающей влюблённостью. Но чем-то он был осенённый, и он был ещё стройный, необычный, интересный человек: очень увлекавшийся историей декабристов и в то же время – геолог, что импонировало Лиле (всех прочих она не очень-то брала в расчёт и чуть-чуть презирала: как будто героем можно быть только в экспедиции). В общем, он был для неё почти героем или даже и вполне героем, и никакая судьба тогда ещё не стучалась в дверь – или так тогда только казалось? Судьба – ведь она не налетает с одного раза, не затыкает тебе рот с налёту, она подкрадывается этак издали, как бы вразвалочку подходит, заглядывает тебе в глаза...

В какой-то момент случилось непоправимое. Защиту Бориной диссертации, которая на первом этапе прошла неплохо, ВАК (вышестоящая научная организация) не утвердил. Почему? Внятного ответа на этот вопрос так никто и не получил. Ходили слухи о каких-то интригах. Может быть, кто-то кому-то хотел насолить, пересеклись сферы влияния больших начальников. Может быть, надо было пойти и попытаться докопаться до истины. Выпить с кем-нибудь по-свойски или, на худой конец, поклониться кому-нибудь в ножки.

Но Боря? Пить с этими ублюдками? Кланяться в ножки?

У Бори на всё оказался один ответ. Он спрятал оба свои высшие образования, бросил в угол неутверждённую диссертацию - и пошёл работать сторожем. Или вахтёром? Трое суток дома, сутки дежурить. В свободные дни пропадал в Эрмитаже, ошеломляя случайных посетительниц своими знаниями – и пониманием великих произведений искусства. Так возникла та ситуация, в которой начали зарождаться его любви – а может быть, это были и не любви, а только стремление доказать самому себе, что он не совсем ещё никуда не годится: вот же, кто-то может им восхищаться, и он может обаять самую красивую женщину, если захочет.

- Её я люблю, - говорил он как-то Лиле об одной из своих женщин, - а ты – мой дом!

Но быть домом – это Лилю отнюдь не устраивало. Боль была такая...

Он приходил и уходил снова, и было никак не понять, чем всё это могло бы кончиться. Как-то раз мы узнали, что они всё-таки решили пожениться: из каких-то меркантильных соображений, связанных с разменом квартиры.

Потом они стали приходить на все наши семейные праздники вдвоём. Он говорил высоким мяукающим голосом, с оттенком поучения, никогда не вызывая впечатления, что мог бы или хотел бы чему-нибудь поучиться, но всегда – наоборот. Но главное, он говорил медленно и скучно – занудно, как выразилась Лиля – и она тут же поспешила заткнуть ему рот:

- Ну ладно, Боря, опять ты начал...

- Боря, помолчи. – Боря, это скучно.

Кажется, что это – пустяк. Кто такого сам не пережил, не знает, что это такое – когда тебе затыкают рот. И ты даёшь про себя, внутри себя, зарок – не унижаться больше ни перед кем и – укусить себя за язык, а промолчать. Сначала это почти невозможно, но потом получается. Но какой ценой? Все разговоры, текущие вокруг, теряют цвет и прелесть: в них нельзя войти, и они стираются. Как река, которой нельзя омочить губы, в которой нельзя искупаться, они стареют на лету. И вот уже труднее становится думать. А потом и – незачем. В конце концов и жиром Боречка оброс под конец, может быть, как оборонной стеной. Под конец Лиля уже не бранила его за занудство – наоборот, понукала:

- Боря, ну почему ты всё молчишь? Скажи что-нибудь!

- Ну, что мне сказать... – отвечал он тихо. – Я не знаю...

Он мямлил, а не говорил. И, когда я рассказывала Лиле на их кухне о своих делах при Боре, то я говорила при его обширном молчании, не понимая, внимает ли он мне и проникают ли мои рассказы внутрь его оборонной стены...

Боря

Никто не знает, как ему сейчас на самом деле приходится и как бы ему хотелось провести этот день. Может быть, у него совсем другие вкусы и представления?

А это значит, что на стенах должны были бы висеть не фотографии покойных родителей его жены, не изображения индийских богов, в которых верит её дочь, а, может быть, шкуры диких зверей? И греться надо было бы не у безликой батареи, а у живого огня далеко на севере, почти у самого полярного круга, с видом на самый ледовитый океан.

- А ты думала, что это – ядовитый океан? Нет, он совсем не ядовитый. И в тундре даже цветут цветы – изредка, но всё равно. Маленькие и скромные, они куда живее этих запечатанных роз, которые ты принесла мне в подарок. А замечаешь, что это случилось впервые? Ты никогда не дарила мне цветов. Да и никто, насколько мне помнится. И, может быть, ты однажды пожалела меня, когда она уж слишком на меня налетела. И ты не хотела затыкать мне рот, когда всем так уж хотелось, чтоб я, наконец, замолчал. Ты даже попыталась когда-то заговорить со мной на некоторые темы, которые были мне интересны. Но – ты знаешь, ты заметила, - уже неинтересно всё это стало для меня, уже подёрнулось то ли плёнкой жира, то ли туманом, - ведь после того, как тебе затыкают рот столько лет, и мысль начинает затыкаться – чтоб уж ни за что не открыться рту.

Источник фото: https://unsplash.com/photos/4w5o_e6LoXU

Ты спрашиваешь, каково это – прожить всю жизнь в этом раздвоенном состоянии, как бы просидеть над бездной и не знать, на какую сторону покачнуться? Я тебе говорю, что это очень просто. Надо только самому себе постоянно говорить «нет», как бы уничтожать самого себя каждый раз, как только входишь в магазин и первый же пьянчуга поворачивается к тебе и плюёт тебе в лицо своим выражением на немытой роже. Потому что ты можешь выглядеть ухоженным, даже холёным, и чисто бритым, и прилично одетым, и без синяка под глазом, и без красноты на носу. И всё же. И всё же любой забулдыга, да будь он хоть вообще, в описанных подштанниках, весь вывалянный в собственной блевотине. Всё же он в тысячу раз пригожей, лучше, счастливей - тебя. И из-за чего!..

Вот ты рассказывала как-то нам с Лилей, как люди в Австрии бегут тебе навстречу со всей любезностью и готовы заключить тебя в объятия – до тех пор, пока ты не откроешь рот и не произнесёшь первого словечка. Пока они не различат своими ушами твоего не очень-то немецкого произношения. Как от первого же слова – твоего – слезают с их лиц ласковые улыбки, словно плёнка с переводных картинок, как застревают в их глотках любезные слова: вот ещё как будто видны, и куда их девать, то ли выплюнуть, то ли проглотить. И торчит из глаз, из их немецких мордочек высовывается один вопросик – как? Да неужели? Да такая чистенькая, красивенькая, такая миленькая, такая вся приятненькая, такая казалось бы – своя – как она могла? И как это мне могло такое примерещиться? Да неужели кто-то может быть таким уж приятненьким на вид, если во рту у него помещается совсем не тот – не единственно правильный в мире – язык?

Так вот. Это онемение лица, эти вылезающие из орбит глаза, это сдирание оболочки с переводной картинки – всё это мне приходится переживать каждый день, и по многу раз – стоит только покинуть этот роскошный мир моего с Лилей дома и выйти на улицу с рюкзачком за спиной. Ты понимаешь, вот я иду – ну вот по той же самой дорожке, по которой идёшь и ты – а солнце-то светит ведь и мне, и даже я могу почувствовать его благодать, даром, что жиром оброс, но ведь одно тело только, а не душа, а душа мчится, может быть, вприпрыжку навстречу солнцу и теням от кустов на краю дороги, тем более что знает, что ведь там, за первым же поворотом – путь к морю!

Так вот. Смотри. Я иду, я радуюсь жизни, и вдруг вижу, как кто-то – с сетками, с тяжёлыми авоськами в обеих руках, в чёрном, некрасивом пальто, - сворачивает и из-за угла идёт мне навстречу. Сейчас будет удар в лицо – если я не успею увернуться. Повернуться как-нибудь боком, чтоб моей некрасивости никто не заметил. Да что там – некрасивость! Любого урода... пожалуй, и уродов такими глазами не провожают.

Моя мама. Красивая, с голубыми глазами, с необычным лицом – греческо-украинского происхождения – выносила в утробе такое чудовище. Чего ж ещё и было ожидать. Чем ей понравился – уж так понравился – мой отец, чтоб отравить всю жизнь – с начала до конца – своему ребёнку?..

...Если б я был девочкой. Вот тогда, может быть... азиатские женщины ценятся иногда, ты знаешь... Растолстел я, Лиля обкармливает, это тоже не украшает. Но мужчине с азиатским лицом рассчитывать на многое не приходится. Тут – будь ты хоть семи пядей во лбу. С двумя высшими образованиями. И сияй ты хоть какой эрудицией. Запаха того самого костра ведь не выведешь – того костра моих диких предков, которого я сам живьём в детстве не пережил, а потом попытался было наверстать – в экспедициях на север – но ничего не вышло. Эти люди меня – городского – за своего не принимают. Я для них ведь – столичный житель, избалованный и – как это ни страшно выговорить – русский. Да, русский я для них, диких и немытых, ловко справляющихся со своими делами и своими странными застёжками на меховых шубах, потому что мерзко там: холодно аж до того, что не справиться мне там было бы жить, и мороз и грязь и солнце не светит вообще никогда зимой - то есть до того страшно, как на том свете. И вот я спрашивал себя: не туда ли я попаду после смерти – не к своим ли родственникам с отцовской стороны – и не повторю ли я описанного в их мифах путешествия к солнцу, например. Или, может быть, я пойму – после смерти – почему мои предки убили когда-то, по преданию, солнцеликого младенца. Почему не стерпели они его красоты, как здешние, русские, ленинградские, петербургские жители не могут стерпеть моего азиатского уродства – скандала на лице?...

Високосный год

Боречка вышел из-за стола. Вот когда он показал свой норов! Когда все люди Новый год справляли! Когда уже и шампанское в бокалах дожидалось. Часы на Спасской башне начали бить свою заветную, чуть-чуть страшноватую песню. Он встал и вышел из-за стола, когда Ельцин по телевизору стал поздравлять народ с Новым Годом, - встал и ушёл в свою комнату, чтобы продемонстрировать своё неприятие Ельцина, в котором разочаровался и ему своего разочарования простить не мог.

Лиля возмущалась – до глубины души.

Но постойте: какой это был год? Какой это год они не встретили вместе, хотя и были под одной крышей? Какой это год он не встретил совсем? Неужели этот? Тогда оправдывается моё суеверие, что как встретишь год, так его и проживёшь. Правда, у него было его собственное суеверие – касавшееся недоброты этого года. И он уже в больнице писал Лиле – старался написать, объяснить: «високосный год». В високосный год умерла его мама, случались всякие другие несчастья. Он хотел ей сказать: вот видишь, я ведь говорил: високосный год! Чего ещё и ждать от него?

А если бы она уехала – как собиралась – и в этом году в экспедицию? Неужели бы умер он в своей пустой квартире один? Но до такого злодейства его судьба всё же не опустилась, и он заболел смертельной болезнью во сне – после пятиминутного дневного сна, когда вдруг отнялась у него вся правая половина, и потом пошла рвота, и в больницу сначала сказал глазами – нет, но на другой день его туда увезли, унесли на носилках, и тоже с неприятностями, и потом уже, на пятый день, когда её не допустили остаться с ним в последний момент...

Что думал он тогда, оставшись один?

Слышал ли он, как пели птицы за окном? Или сказало в нём что-то: мне остаётся всего час на этой земле, мне надо передумать всю мою жизнь, вот я один, Лилю выгнали, Лилю не пустили со мной остаться, а мне так плохо, уж до того плохо, что лучше умереть, мамочка! – но да, мамочки ведь нет, она уже умерла.

И что ещё пришло ему в голову, в его больную голову в этот момент – или уж и ничего, ведь думать было нечем – обширный инсульт? Заглядывал ли он ей в глаза в этот момент – своей судьбе-злодейке, своей судьбе с просветами, со счастливыми моментами, с отбитым горлышком бутылки на аэродроме, и ветер волнует плащ за спиной, с глазами любимого человека, верно и неотступно всегда согревающими глазами, сквозь водопады и сквозь тайгу, было столько хорошего в этой злой и непролазной – жизни, стало быть, судьбе, но уже окно открыто и окно – вот оно и занавеска белая хлестнула ещё, может быть, по лицу – по глазам – когда он увидел окно с обратной стороны, со стороны дороги, со стороны сада. И это был ночной сад. В ту ночь всё ещё цвела сирень, но он не почувствовал её запаха и только удивился – что-то пронеслось, как опрокинулось, - луна, сирень, чёрные листья. Потом стало больше, больше воздуха, но уже не было видно ни сирени, ни каменной стены больницы снаружи.

И потом очутился он, конечно, у себя дома. И смотрел со странною улыбкой сострадания на свою плачущую жену, и хотел ей сказать:

- Макочка, ну зачем ты так плачешь?

Он преследовал её – куда бы она ни пошла. Он звал её - приди на кладбище, мне там плохо одному. Но прошло 39 дней. Он позвал её в последний раз. Что-то уходило. Он не знал, что это. Уходила как будто бы жизнь - но разве же это была жизнь?

15 ноября 2000 – октябрь 2005

Автор: Анна Наталия Малаховская

СПАСИБО!

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ ОЧЕВИДЕЦ НА ЯНДЕКС ДЗЕН