Александр Мишарин, Андрей Тарковский «Белый, белый день...» Киносценарий фильма «Зеркало» (начало)
Что в имени тебе моем? Но в день печали, в тишине, Произнеси его, тоскуя; Скажи: есть память обо мне, Есть в мире сердце, где живу я...
А зима все-таки пришла. Прошел первый снег, который, наверное, завтра растает. В центре города его станут убирать машинами, пока еще темно, и дворники начнут свою каждодневную борьбу со снегом, которая будет длиться несколько месяцев, почти до самого начала апреля.
Здесь, ближе к окраине, этот легкий, еще молодой снег радует больше. Он напоминает о Новом годе и кажется началом праздника. Еще по-ноябрьски поздно светает, а люди, выходя из дома, невольно думают: «Ну вот и зима... Как незаметно прошел еще один год!..» А когда сквозь низкие облака угадывается солнце, длинная улица с высоким белым домом среди деревянных особнячков с палисадниками и сараями в глубине дворов кажется некстати нарядной и от этого растерявшейся. На улице стоит новая, уже зимняя тишина, и каждый звук кажется легким, открытым и звонким. И почему-то хочется начать новую жизнь.
У входа на кладбище женщины торгуют еловыми ветками и бумажными цветами, а постовой, который их наверняка знает не первый день, стараясь не обращать на них внимания, стоит у заиндевелой витрины цветочного магазина и смотрит на поздние цветы за стеклом.
В распахнутые ворота входят люди с завернутыми в ветошь лопатами и граблями...
— Да... Это ты, мам?
— Да, да... Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Просто так...
— А у тебя все по-прежнему? Ты хоть что-нибудь делаешь?
— Что я тебе могу сказать? Ничего не делаю... собираюсь с мыслями. Ты не помнишь, как называлась эта речка, ну на хуторе, такое еще странное название...
— Какая речка? В Игнатьеве? Ворона?
— А, да, да, правильно. Ворона.
— А зачем тебе это?
— Да ни зачем, просто пришло в голову.
— Ты что, только для того и звонил, что-бы узнать, как Ворона называлась?
— Знаешь, я, наверное, сегодня не смогу зайти. Я позвоню. Ну ладно, пока.
— Ты откуда говоришь?
— Из города, из автомата...
По кладбищу, по его заснеженным закоулкам движется немногочисленная процессия. Мужчины несут гроб. Впереди — человек с лопатой, он идет быстрее и поэтому время от времени останавливается и ждет.
Легкий порыв ветра, еле заметный в городе, здесь, среди высоких деревьев, просыпал снег на непокрытые голову и лицо умершего...
Мне никто не верит, когда я говорю, что помню себя в полтора года. А я действительно помню лестницу с террасы, сиреневый куст, я катаю по перилам алюминиевую крышку от кастрюли, и такой солнечный, солнечный день...
Закрыли крышку, и вдруг кто-то, всхлипнув, упал, требуя открыть гроб, и замер, и только тогда стало тихо в этом печальном лесу, и, еле-еле поскрипывая, качаются деревья.
Иногда мне кажется, что лучше ничего не знать и стараться не думать о смерти так же, как мы не могли думать и ничего не знали о своем рождении.
Зачем, кому это нужно, чтобы жизнь уходила так жестоко, безвозвратно, почему нужно мучиться отчаянием и опустошенностью, откуда у людей столько сил? За что они расплачиваются? Почему чем больше мы любим, тем страшнее, непоправимее потеря?
Почему, по какому праву мы так привыкли к смерти? Зачем природа заставляет нас быть настолько легкомысленными, что мы забываем о ней? Ведь и так, кажется, мы уже все вынесли. Разве недостаточно людей умерло? Зачем отнимать, может быть, последнее, что у нас осталось? Ведь смертность в войнах уже исчисляется не сотнями и тысячами, а миллионами и десятками миллионов! А может быть, после следующей войны никого не останется и некому будет нас оплакивать?!
Но люди умирают, и их везут на пушечных лафетах, зарывают в песок, завернув в мокрую простыню, по ним плачут пережившие детей отцы, им вырубают могилы во льду и стреляют три раза в воздух...
Может быть, лучше никого не любить, ослепнуть, оглохнуть, убить в себе память? Как остановить все это?!
И вдруг мне в голову приходит заклинание:
И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул...
... Умирают совсем одинокие люди, которых некому похоронить, умирают в глубокой старости и, не начав жить, умирают, испепеленные напалмом, и на борту корабля, когда море становится их могилой, когда их провожают молчанием, почтительным и холодным, когда рыдают их любимые, когда они гибнут от пули, тонут в болотах, в сотнях километров от родного дома, и их хоронят с цветами и официальным салютом, умирают незаметно, посреди спектакля, уходят в землю, в песок, в огонь, в безвестность, в горе любящих, в их отчаянную опустошенность. Когда они уходят, уходят и уходят в темноту прервавшейся жизни.
... Как труп, в пустыне я лежал. И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею Моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».
Земля поднимется и упадет в сторону, и гроб выйдет из могилы, и откроется крышка, и люди отойдут в оцепенении, и слезы вернутся обратно.
Прошло совсем немного времени, и люди вернулись в город, будничный, шумный, живой...
Вопросы, на которые должна ответить моя мать:
Вы уезжали в эвакуацию, когда началась война. Вы не помните, какого числа это было? Кто Вас провожал? Как Вы доехали? Вспомните, пожалуйста.
А где Вы жили во время эвакуации? Что это были за места? Вы раньше там бывали когда-нибудь?
Кого Вы больше любите — сына или дочь? Кто Вам ближе? А раньше, когда они были детьми?
Как Вы относитесь к открытию ядерной энергии?
Вы любите устраивать у себя дома праздники и приглашать гостей?
Вы умеете играть на каком-нибудь музыкальном инструменте? И никогда не учились? А петь? А в молодости?
Вы любите животных? Каких именно? Собак, кошек или лошадей?
А что Вы думаете о «летающих тарелках»?
Верите ли Вы в приметы?
Вы долгое время работали в одном и том же учреждении. Почему? Наверное, можно было бы найти более интересную работу?
Как Вы относитесь к такому понятию, как «самопожертвование»?
Почему Вы после разрыва с мужем не пытались выйти замуж? Или не хотели?
Тихая и неглубокая Ворона, заросшая непроходимым ольшаником, перевитым хмелем, поплескивая на поворотах, пересекала широкий луг. Мы с сестрой бродили по теплой воде и в нависших над водой кустах разыскивали дикую смородину. Губы наши были синими, ладони розовыми, а зубы голубыми.
Неподалеку от мостка из двух поваленных ольшин мать полоскала белье и складывала его в белый эмалированный таз.
— Маня-а-а! — раздался удвоенный эхом голос с бугра, поросшего лесом.
— Дуня?! — крикнула в ответ мать.
— Маня-я! — неслось сверху. — Свово-то пойдешь встреть? Он ведь на двенадцатичасовом приехать долж-о-он!
— Дуняша! Спустись, а?! Белье возьмешь! А я побегу-у-у! Ладно?! И ребят!
— Ла-а-а-дно!..
Мать торопливо вышла из воды и, на ходу опуская рукава платья, побежала в гору по тропинке, терявшейся в лесу.
— Эй! Не уходите никуда! Сейчас тетя Дуня придет! — крикнула она нам и скрылась среди деревьев.
Дорога от станции шла через Игнатьево, поворачивала в сторону, следуя изгибу Вороны, в километре от хутора, где мы жили каждое лето, и через глухой дубовый лес уходила дальше, на Томшино. Между хутором и дорогой лежало клеверное поле. От нашей изгороди дороги не было видно, но она угадывалась по людям, которые шли со станции в сторону Томшина. Сейчас дорога была пуста.
Мать сидела на гибкой жердине забора, протянувшегося по краю поля. Отсюда даже по походке нельзя было определить, кто именно появился на дороге. Обычно мы узнавали приезжающих к нам только тогда, когда они появлялись из-за густого, широкого куста, возвышающегося посреди поля.
Мать сидела и ждала. Человек, медленно идущий по дороге, скрылся за кустом. Если сейчас он появится слева от куста — то это ОН. Если справа, то не ОН, и это значит, что ОН не приедет никогда. Прохожий вышел из-за куста справа.
Прохожий (подходя). Простите, девушка. Я на Томшино правильно иду?
Мать. Вам не надо было от куста сворачивать.
Прохожий (оглядываясь). А... А это что?
Мать. Что?
Прохожий. Ну... Что вы здесь сидите?..
Мать. Я здесь живу.
Прохожий. Где? На заборе живете?
Мать. Я не понимаю. Что вас интересует? Дорога на Томшино или где я живу?
Прохожий (заметив за деревьями хутор). А-а... здесь дом. (Громыхнув кожаным саквояжем.) Представляете, взял с собой все инструменты, а ключ позабыл. У вас случайно не найдется гвоздика или отвертки?
Мать. Нет. Нет. Нет у меня гвоздика.
Прохожий. А что вы так нервничаете? Дайте руку. Да дайте, я же врач. (Берет ее руку в свою.)
Мать. Ну?
Прохожий. Вы мне мешаете. Я так не могу сосчитать.
Мать. Ну что, мне мужа позвать что ли?
Прохожий. Да нет у вас никакого мужа. Кольца-то нет! Где кольцо обручальное? Хотя сейчас редко кто носит. Старики разве...
Неловкая пауза.
Прохожий. А папиросу у вас можно попросить? (Закурив, присаживается на забор рядом с матерью.) А почему вы такая грустная? А?
Забор с треском обрушивается. Оба падают на землю. Мать вскакивает. Прохожий, лежа в траве, хохочет.
Мать. О Господи! Я не понимаю, чему вы так радуетесь.
Прохожий. Вы знаете, приятно упасть с интересной женщиной. (Пауза, во время которой прохожий рассматривает траву и кусты растущие вокруг.) А знаете, вот я упал, и такие тут какие-то вещи... корни, кусты... А вы никогда не думали... вам никогда не казалось, что растения чувствуют, сознают, может, даже постигают? Деревья, орешник вот этот.
Мать (недоуменно). Это ольха...
Прохожий (раздражаясь). Да это неважно! Никуда не бегают. Это мы все бегаем, суетимся, все пошлости говорим. Это все оттого, что мы природе, что в нас, не верим. Все какая-то недоверчивость, торопливость что ли... Отсутствие времени, чтобы подумать.
Мать. Послушайте, вы что-то...
Прохожий (не давая ей договорить). А! Ну-ну-ну. Я это уже слышал. Мне это не грозит. Я же врач.
Мать. А как же «Палата № 6»?
Прохожий. Так это же он все выдумал! Сочинил! (Поднимает с земли свой саквояж и уходит по тропинке, ведущей в поле. Останавливается.) А знаете что, приходите к нам в Томшино! У нас там даже весело бывает!
Мать (кричит ему вслед). У вас кровь!
Прохожий. Где?
Мать. За ухом. Да нет, с другой стороны!
Прохожий махнул рукой и зашагал по тропинке к повороту на Томшино.
Мать долго смотрела ему вслед, потом повернулась и медленно пошла назад к хутору.
Лампу еще не зажигали. Мы с сестрой сидели за столом в полутемной горнице и ели гречневую кашу с молоком. Мать, стоя у окна, вынула из чемодана какую-то тетрадь и, присев на подоконник, стала ее перелистывать.
Последних листьев жар сплошным самосожжением Восходит на небо, и на пути твоем Весь этот лес живет таким же раздражением, Каким последний год и мы с тобой живем. В заплаканных глазах отражена дорога, Как в пойме на пути, кусты отражены. Не привередничай, не угрожай, не трогай, Не задевай лесной наволгшей тишины. Ты можешь услыхать дыханье старой жизни: Осклизлые грибы в сырой траве растут, До самых сердцевин их проточили слизни, А кожу все-таки щекочет влажный зуд. Все наше прошлое похоже на угрозу, Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас, А небо ежится и держит клен, как розу, Пусть жжет еще сильней! — Почти у самых глаз
Вдруг кто-то громко закричал. Я узнал голос нашего хозяина дяди Паши:
— Дуня! Ах ты, господи... Дуня!!!
Мать выглянула в окно и бросилась в сени. Через несколько секунд она вернулась и сказала:
— Пожар. Только не орите!
Замирая от восторга, мы помчались во двор. У крыльца в полутьме стояло все семейство Горчаковых: дядя Паша, Дуня, их шестилетняя дочь Кланька и смотрели в сторону выгона.
— Ах ты, сукин кот! — сквозь зубы бормотал дядя Паша. — Ну, попадись ты мне...
— Может, это и не наш Витька... Может, он тама... может, он сгорел? — вытирая слезы концами платка, тихо сказала Дуня.
Огромный сеновал, стоящий посреди выгона, пылал как свеча. Горело горчаковское сено. Ветра не было, и оранжевое пламя цельно и спокойно подымалось кверху, освещая березовые стволы на опушке дальнего леса.
Вам было 8 лет, когда произошла Революция? Что Вы помните об этом времени?
Кого Вы считаете сильнее — мужчину или женщину? Почему?
Поступались ли Вы когда-нибудь своей совестью? Если да, то при каких обстоятельствах?
Извините за легкомысленный вопрос. Что Вы любите из еды?
Как Вы начали курить? Не жалеете ли Вы об этом?
Дружили ли Вы с людьми не Вашего круга? Как, при каких обстоятельствах? Расскажите о ком-нибудь из них, кого Вы больше всего полюбили и за что?
Как бы Вы могли сформулировать такое понятие, как история?
Почему мы выиграли Отечественную войну, как Вы думаете?
Ваш внук еще ребенок. С какими книгами, живописными произведениями, музыкальными сочинениями Вы познакомили его в первую очередь?
Если бы Вы имели возможность обратиться с советом или просьбой ко всем людям на Земле, что бы Вы сказали им?
Случалось ли Вам бывать несправедливой? Если да, то когда и при каких обстоятельствах?
За всю свою жизнь Вы бывали ведь не только в Москве? Где Вы чувствовали себя лучше? Почему?
Не было ли случая, когда Вы, поступив в высшей степени принципиально, страдали бы от результатов своего поступка?
Всегда ли приходится расплачиваться за свои принципы?
Хотелось бы Вам исправить свою ошибку? Или для Вас принцип важнее расплаты за него?
Основываясь на своем опыте, что бы Вы посоветовали тем, кто только начинает свою жизнь?
Вы никогда не представляли своего сына солдатом? Не было ли у Вас во время войны такого ощущения, что и по нему когда-нибудь может прийти похоронная?
Симоновская церковь в Юрьевце стояла посреди выжженного на солнце пологого холма, окруженная древними липами и березами. Я помню, как давно, еще до войны, ломали ее купола. Мы с сестрой стояли в редкой толпе женщин, которые с затаенным страхом глядели вверх. Нас сопровождала наша бонна мадам Эжени, толстая, неуклюжая лионка со злыми глазами навыкате и короткой шеей. В руках она держала фунтик, свернутый из бумаги, в котором шевелились коричневые блестящие муравьи. Нам было обещано, что в случае непослушания содержимое бумажного фунтика будет вытряхнуто нам за шиворот.
По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом. В промежуток между людьми, стоящими вокруг, я на мгновение увидел встревоженное лицо бонны.
«... сделай прежде всего дым артиллерийских орудий, смешанный в воздухе с пылью, поднятой движением лошадей сражающихся. Эту смесь ты должен делать так: пыль, будучи вещью землистой и тяжелой, хоть и поднимается легко вследствие своей тонкости и мешается с воздухом, тем не менее охотно возвращается вниз; особенно высоко поднимается более легкая часть, так как она будет менее видна и будет казаться почти того же цвета, что и воздух. Дым, смешивающийся с пыльным воздухом, поднимаясь на определенную высоту, будет казаться темным облаком, и наверху дым будет виден более отчетливо, чем пыль...»
Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания. Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора.
«...с той стороны, откуда падает свет, эта смесь воздуха, дыма и пыли будет казаться гораздо более светлой, чем с противоположной стороны. И чем глубже будут сражающиеся в этой мути, тем менее будет их видно и тем меньше будет разница между их светами и тенями. Фигуры же, находящиеся между тобою и светом, ежели они далеки, будут казаться темными на светлом фоне, и ноги тем меньше будут видны, чем ближе они к земле, так как пыль здесь толще и плотнее...»
Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться, и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный. Над церковной колокольней со звонкой колготней носились встревоженные галки.
Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону.
«... воздух должен быть полон стрел в различных положениях — какая поднимается, какая опускается, иная должна идти по горизонтальной линии; пути ружейников должны сопровождаться некоторым количеством дыма по следам их полета. У передних фигур сделай запыленными волосы, и брови, и другие места, способные удерживать пыль. Сделай победителей бегущими, так чтобы волосы у них и одежда развевались по ветру. А брови были насупленными.
И если ты делаешь кого-нибудь упавшими, то сделай след ранения на пыли, ставшей кровавой грязью; и вокруг, на сравнительно сырой земле, покажи следы ног людей и лошадей, здесь проходивших...»
И вот, сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, подымая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли ветви берез, со скрежетом ударилось о землю, подняв известковую пыль, которую порывистый волжский ветер стремительным облаком уносил между верхушками деревьев.
«... пусть какая-нибудь лошадь тащит своего мертвого господина, и позади нее остаются в пыли и крови следы волочащегося тела. Делай победителей и побежденных бледными, с бровями, поднятыми в местах их схождения, и кожу над ними — испещренной горестными складками... Других сделай ты кричащими, с разинутым ртом, и бегущими. Сделай многочисленные виды оружия между ногами сражающихся...
Сделай мертвецов, одних, наполовину прикрытых пылью, других — целиком; пыль, которая, перемешиваясь с пролитой кровью, превращается в красную грязь, и кровь своего цвета, извилисто бегущую по пыли от тела; других — умирающими, со скрежетом зубов, закатывающими глаза, сжимающими кулаки на груди, с искривленными ногами...»
Меня отвели в прохладную тень, на противоположную сторону собора. Я лежал с закрытыми глазами на траве и слышал, как мадам Эжени кричала кому-то сквозь грохот разрушаемого здания:
— Простунья, пожалюста! Простунья!
Ее никто не понимал, и она продолжала настаивать, требовать от кого-то, кого я не мог видеть, чтобы принесли простыню, потому что она не могла допустить, чтобы я лежал на голой земле. Потом меня уложили на какой-то брезент, принесли кружку с водой, и мадам Эжени, приоткрыв неловкими пальцами мои веки, стала лить мне в глаз воду. Я вырвался.
— Сет ассе! Уи, мон шери? Сет ассе! — сказала она.
По другую сторону церкви раздавались злые крикливые голоса, все так же глухо падали камни, что-то гремело и сыпалось с нарастающим шумом.
«... ты можешь показать лошадь, легко бегущую с растрепанной по ветру гривой между врагами, причиняя ногами большой урон. Ты покажешь изувеченного, упавшего на землю, прикрывающегося своим щитом, и врага — нагнувшегося, силящегося его убить. Можно показать много людей, грудой упавших на мертвую лошадь. Ты увидишь, как некоторые победители оставляют сражение и выходят из толпы, прочищая обеими руками глаза и щеки, покрытые грязью, образовавшейся от слез из глаз по причине пыли...»
Я слышал также со стороны дороги мычание приближающегося стада, которое гнали на полдни, и пистолетные выстрелы длинных пастушеских кнутов с волосяным концом.
А бонна все лила и лила мне в глаз воду. Наконец, она убрала руку и тихо сказала, улыбнувшись куда-то в сторону:
— Карл Иванович. Карл... Иванович... нельзя не читать это... «И я биль золда, и я носиль амуниций...» — Она нахмурилась и повторила совсем тихо: — «И я биль золда...»
А потом, уже совсем успокоившись, я снова стоял на безопасном расстоянии от падающих сверху кирпичей и обломков кладки и видел, как однорогая корова нашей соседки, напуганная грохотом, множеством народа и ломающимися деревьями, неожиданно кинулась в самую гущу происходящего, и оборвавшийся березовый сук с шумом упал на нее сверху, и она рухнула как убитая на землю и затихла, даже не пытаясь встать. Купола лежали у подножий исковерканных берез, лопнувшие, раздавленные, с засиженными птицами, погнутыми крестами и запутавшимися в них ветками с глянцевитыми листьями, дрожащими в ярком июльском солнце... Вокруг церкви стояли бабы, мелко крестились и вытирали слезы.
«... ты покажешь также начальника, скачущего с поднятым жезлом к вспомогательным отрядам, чтобы показать им то место, где они необходимы. И также реку, и как в ней бегут лошади, взбивая взбаламученную воду пенистыми волнами, и как мутная вода разбрызгивается по воздуху между ногами и телами лошадей. И не следует делать ни одного ровного места, разве только следы ног, наполненные кровью...»
Корова лежала около груды битого кирпича и перебирала ногами. Подбежал раздраженный, в запыленном френче старик, распоряжающийся разрушением, и прежде всего убрал ветку, накрывшую корове голову. Затем присел на корточки, умело и не спеша коснулся пальцами ее вымени, вздохнул и начал привычно и по-мужски сильно доить ее. Тугие струи молока с шипеньем ударялись в землю.
Кончив доить, старик с трудом разогнулся и отошел в сторону, стряхивая молоко со своего защитного френча. Корова тяжело и неловко поднялась, постояла немного, опустив голову, и, пошатываясь, побрела вниз по склону.
Я смотрел ей вслед, и в ушах моих, как эхо, звучали слова, только произносимые почему-то мужским голосом: «И я был золдат... И я был золдат...»
Что такое, по-вашему, русский характер? Его достоинства и недостатки?
Какой Ваш любимый композитор?
Почему?
Мать спрыгнула с подножки трамвая и побежала через улицу. Она была без плаща и через секунду вымокла насквозь.
Подойдя к типографии, поправила мокрые волосы и вошла в проходную. Вахтер молча рассматривал ее пропуск. Мать нетерпеливо сказала: «Я спешу...» Вахтер хотел ей что-то возразить, но, взглянув на ее мокрое платье и осунувшееся лицо, сказал: «Да, дело, конечно, сейчас самое главное...» Через небольшой коридор она выбежала во внутренний двор. Дверь напротив, лестница на третий этаж, полуоткрытая дверь корректорской... И в пустой комнате — только Милочка, совсем молоденькая, блеклая, испуганно обернулась, когда мать вбежала в комнату.
— Что, Мария Николаевна?
— Где сводки, которые я сегодня вычитывала?
Мать бросилась к своему столу.
— Я не знаю... Я ведь только неделю... — почти прошептала Милочка, понимая, что что-то случилось. — Я сейчас...
И она выскочила из комнаты.
Мать тщетно хваталась за стопки гранок, торопливо просматривала их и что-то говорила сама себе, беззвучно шевеля губами.
В комнату вошла большая полная женщина. Из-за ее спины выглядывала Милочка.
— Маруся, что?.. Именно в утренних сводках?.. В собрании сочинений? — Женщина говорила густым, чуть охрипшим от волнения голосом и вдруг почти взвизгнула, но добро и как-то беззащитно-участливо: — Не нервничай!.. Маша!..
— Значит, они уже в работе, — почти спокойно сказала мать и потерла виски пальцами. — Я, наверное, опоздала.
— Конечно, уже с двенадцати часов печатают, — как большую радость сообщила Милочка.
Мать направилась к двери, но Елизавета Павловна остановила ее:
— Но это же не беда... Ты зря нервничаешь!
Потом эта могучая женщина распахнула перед матерью дверь и повторила:
— Не беда...
Они молча шли по пустому коридору, и неожиданно Милочка заплакала.
— Замолчи, идиотка! — мрачно сказала Елизавета Павловна и положила руку на плечо матери.
— Но ведь в таком издании... Это же такое издание, — бормотала идущая за ними Милочка.
— Ну и что? Какое такое особенное издание? Любое издание должно быть без опечаток! — резко сказала Елизавета Павловна.
— Любое издание, — как эхо, повторила мать.
Она первая вошла в цех и, быстро обогнав Елизавету Павловну и Милочку, направилась мимо станков в тот угол, где за конторкой сидел худой длиннолицый старик.
— Иван Гаврилович... — и не смогла говорить дальше.
Вокруг собирались наборщики.
— Ну, — неожиданно вздохнув, спокойно сказал Иван Гаврилович, — ну что, сбилась с толку? Ну, сверил я твои ковырялки. Ну что, еще нашла ошибку? Ну и что страшного? Маруся?..
— Нет, страшного, конечно, ничего нет, — мать старалась быть спокойной. — Я просто хочу посмотреть, может быть, я и ошиблась, то есть я не ошиблась...
— Вот именно, все по порядку, Маша, — вмешалась Елизавета Павловна и, обернувшись к собравшимся около них наборщикам, спросила:
— Ну? Что случилось?..
Некоторые отошли, а кто-то сказал:
— Случилось, так уж случилось...
Услышав эти слова, мать окончательно потерялась.
— Иван Гаврилович, я хочу только сказать... спросить — они еще у вас или в работе?
— В печатном, — Иван Гаврилович не спеша поднялся. — Ладно, идем, уж больно все срочно, все срочно, все некогда...
— Я лучше сама схожу, одна, — сказала мать и быстро пошла к выходу. Ей казалось, что походка делает ее смелой и независимой. Но со стороны это выглядело иначе.
— Маруся, — негромко, но серьезно сказал Иван Гаврилович.
Мать остановилась.
— Вы думаете, я боюсь? — спросила мать.
— А я знаю, что не боишься, — спокойно ответил старик, — пусть другие боятся, пусть будет так — кто-то будет бояться, а кто-то будет работать...
Мать и Иван Гаврилович вошли в печатный цех, а Елизавета Павловна остановилась у входа.
Иван Гаврилович остановил мать и, подойдя к невысокому, полному человеку в аккуратном, выглаженном халате, о чем-то спокойно спросил его. Тот пожал плечами. По движению Ивана Гавриловича можно было понять, что ему очень хотелось выругаться. Окинув взглядом огромный зал, он решительно направился к крайней, у самого окна, печатной машине.
Мать оправила платье и, слегка нахмурившись, деловым шагом двинулась за ним.
Мать просматривала правки. И вдруг неожиданно резко повернулась и, опустив голову, быстро пошла к выходу. Она шла долго, через весь этот зал, мимо огромных гремящих печатных машин, мимо мерно поднимающихся и опускающихся рам, выбрасывающих листы бумаги, все так же, не поднимая головы, быстро прошла мимо Елизаветы Павловны, мимо отступивших к стене наборщиков и, выйдя за дверь, бросилась по длинному коридору к корректорской. Стеклянная дверь со звоном захлопнулась за ней.
— Ну? — тихо спросила Елизавета Павловна, появляясь на пороге. — Ведь ничего не было? Все в порядке?
И хотя мать ничего не ответила, по какому-то почти неуловимому ее движению Елизавета Павловна поняла, что действительно ничего не случилось.
— Тогда чего плачешь, дуреха? — говорила Елизавета Павловна, обняв мать за плечи, но говорить спокойно было трудно и ей.
— Ну, не нервничай... Не нервничай... Не нервничай, — говорила она, размазывая слезы по своему толстому покрасневшему лицу.
Милочка заглянула было в корректорскую, но тут же исчезла за дверью.
— Нет, Лиза, это была бы просто дикая ошибка! Даже сказать неприлично, — засмеялась вдруг мать, хотя у нее лились слезы. — И чего это меня вдруг кольнуло... Я, представляешь, даже убедила себя, как это набрано... Как оно выглядит, это слово...
И теперь уже смеялась Елизавета Павловна, они говорили одновременно, перебивая и не слушая друг друга, принимаясь то плакать, то смеяться.
Отворилась дверь, вошел Иван Гаврилович и молча поставил на стол бутылку.
— Спирт... Тут немного, но все к делу. Ты же промокла вся насквозь. Посмотри, на кого похожа... Чучело...
— Господи, — вдруг, как бы опомнившись сказала мать, — я же совсем промокла.
Она подошла к окну, за которым бушевал ливень, и шум его сливался с мерным тяжелым рокотом машин огромной типографии, занимавшей в Замоскворечье целый квартал...
Мать. Я, пожалуй, пойду в душ. Где же гребенка?
Елизавета Павловна. Боже мой, ты знаешь, на кого ты сейчас похожа?
Мать. На кого?
Елизавета Павловна. На Марию Тимофеевну.
Мать. Какую Марию Тимофеевну?
Елизавета Павловна. На!
Мать. Что «на»?
Елизавета Павловна. Ну ты же гребенку ищешь? На!
Мать (нервничая). Слушай, ты можешь, наконец, нормально? Какую Марию Тимофеевну?
Елизавета Павловна. Ну была такая Мария Тимофеевна Лебядкина. Сестра капитана Лебядкина, жена Николая Всеволодовича Ставрогина.
Мать. При чем тут все это?
Елизавета Павловна. Нет, я просто хочу сказать, что ты поразительно похожа на Лебядкину.
Мать (обиженно). Ну хорошо, допустим. А чем же именно я на нее похожа?
Елизавета Павловна. Нет, все-таки Федор Михайлович... Что бы ты тут ни говорила...
Мать. Что «я ни говорила»?
Елизавета Павловна (переходя на крик). «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки!» Вся только разница в том, что братец ей не приносит воды, а бьет ее смертным боем. А она-то думает, что все совершается по ее мановению.
Мать (на глазах ее показываются слезы). Ты прекрати цитировать и объясни. Я не понимаю.
Елизавета Павловна (входя в раж). Да вся твоя жизнь — это «принеси воды» да «подавай башмаки». А что из этого выходит? Видимость независимости?! Да ведь ты же пальцем шевельнуть попросту не умеешь... Если тебя что-нибудь не устраивает — ты или делаешь вид, что этого не существует, или нос воротишь. Чистюля ты!
Мать (заливаясь слезами). Кто меня бьет? Что ты такое городишь?
Елизавета Павловна. Нет, я просто поражаюсь терпению твоего бывшего муженька! По моим расчетам, он гораздо раньше должен был бы убежать! Опрометью!
Мать (озираясь, в полной панике). Я не понимаю, что она от меня хочет?
Елизавета Павловна. А ты разве сознаешься когда-нибудь в чем, даже если сама виновата? Да никогда в жизни! Нет, это просто поразительно! Ведь ты же собственными руками создала всю эту ситуацию. Господи! Да если ты не сумела довести своего дражайшего супруга до этого твоего бессмысленного эмансипированного состояния, то будем считать, что он вовремя спасся! А что касается детей, то ты определенно сделаешь их несчастными! (Плачет.)
Мать (успокаиваясь). Перестань юродствовать!
Берет из ящика стола мыло, мочалку, полотенце и направляется к двери.
Елизавета Павловна. Маша! Ну что ты, ей-богу!
Мать (захлопнув дверь). Оставь меня в покое!
Елизавета Павловна (неуверенно, вслед).
Земную жизнь пройдя до половины,
Я заблудился в сумрачном лесу.
Совершали ли Вы ошибки в своей жизни? Какие это были ошибки?
Всегда ли Вы говорите правду?
Чему бы Вы смогли сейчас больше всего обрадоваться?
Что такое счастье?
Были бы Вы удовлетворены, если те, кого Вы любите, были счастливы, но вопреки Вашему пониманию счастья?
Если нет, то почему?
Вас не пугает высота, или мороз, или гроза, или темнота?
Простите за несколько бестактный вопрос. Было ли в Вашей жизни нечто, чего Вы стыдитесь даже сейчас? Что это было?
Вы были в Москве, когда кончилась война и был праздничный салют? Что Вы делали в этот вечер? Если сможете, припомните поточнее.
Вы думали о том, что большая, может быть, лучшая часть жизни прожита и что Вы уже пожилая женщина? Или Вы старались никогда не думать о таких вещах?
Был ли когда-нибудь такой Новый год, который Вы проспали? Или были не дома, а где-нибудь в дороге? Радует ли он Вас больше сейчас, или больше радовал в молодости, или в детстве?
Какие Ваши самые любимые стихи? Или строчка, или четверостишие?
Вам никогда не казалось, что когда люди веселятся, то Вы чувствуете себя среди них лишней? Вы умеете быть веселой?
Вы никогда не желали смерти кому-нибудь из людей, которых Вы знали? Я не говорю там о Гитлере, или о каких-нибудь убийцах, или садистах.
Вы завидуете молодости? Естественной, здоровой молодости, легкости, красоте, беззаботности, с еще почти детскими представлениями о мире, наивными, но почти святыми?
Огромная запущенная квартира в одном из арбатских переулков.
У зеркала — Наталья, бывшая жена автора. В глубине коридора, у книжной полки — Игнат, их сын. Тихо.
Автор. Ты что, забыла? Я всегда говорил, что ты похожа на мою мать.
Наталья. Ну, видимо, поэтому мы и разошлись. Я с ужасом замечаю, как Игнат становится все больше похожим на тебя.
Автор. Да? А почему же с ужасом?
Наталья. Видишь ли, Алексей Александрович, мы с тобой никогда не могли по-человечески разговаривать.
Автор. Даже когда я просто вспоминаю! И детство, и мать, то у матери почему-то всегда твое лицо... ...Кстати, я знаю почему. Жалко вас обеих одинаково. И тебя, и ее.
Наталья (обиженно). Почему жалко?
В дверях, со стаканом вина в руках появляется Игнат.
Автор. Игнат, не валяй дурака. Поставь стакан на место. (Наталье.) Ты что-то хотела сказать?..
Наталья. А ты ни с кем не сможешь жить нормально.
Автор. Вполне возможно.
Наталья. Не обижайся. Ты просто почему-то убежден, что сам факт твоего существования рядом должен всех осчастливить. Ты только требуешь...
Автор. Ну, это, наверное, потому, что меня женщины воспитывали. Кстати, если не хочешь, чтобы Игнат стал таким же, как я, выходи скорей замуж.
Наталья. За кого?
Автор. Ну, это уж я не знаю, за кого. Или отдай Игната мне.
Наталья. Ты почему с матерью не помирился до сих пор? Ведь ты же виноват.
Автор. Я? Виноват? В чем? В том, что она внушила себе, что лучше меня знает, как мне жить? Или что, в конце концов, может сделать меня счастливым?
Наталья (саркастически улыбаясь). Тебя? Счастливым?
Автор. Ну, во всяком случае, что касается матери и меня, то я острей все это чувствую, чем ты со стороны.
Наталья. Что, что, что? Что ты чувствуешь острей?!
Автор. А то, что мы удаляемся друг от друга и что я ничего не смогу с этим сделать. (Пауза.) Слушай, Наталья, я сейчас должен буду уйти.
Наталья. Хорошо, ладно. Я вот о чем тебя попросить хотела. У нас сейчас в квартире ремонт. Игнат очень хочет с тобой пожить неделю. Как ты на это смотришь?
Автор. Ну, конечно, с удовольствием. Буду очень рад.
Наталья усмехается.
Мы идем по скользким и твердым тропинкам. Ноги мои в постоянных цыпках и невыносимо чешутся. Тропинки бегут рядом среди высокой крапивы, запутанной в паутину с прилипшими к ней листьями облетающей черемухи. По соседней тропке, сложив руки на животе и прижав локти, идет моя мать. Время от времени она беспокойно поглядывает в мою сторону. Над нами тучей носятся комары.
Мы выходим на вытоптанный скотиной выгон. Сгорбленная старуха в намокшем ватнике ковыляет к деревне, погоняя взбрыкивающего телка.
Мать спрашивает у нее дорогу. Старуха суетливо проводит ладонью под платком и с интересом оглядывает нас с головы до ног. Ее маленькое лицо с живыми глазками забурело от солнца, и только глубокие морщины остались белыми.
— Или захворала? Сами-то откель?
— Да нет, мы знакомые просто, — поправляя промокший воротник кофты, отвечает мать. — В гости. По делам то есть... — Она улыбается и, отвернувшись, смотрит в сторону деревни.
— Дык ведь и дошли уж, вон, под березами-то, пятистенка, крайняя, по-над берегом... Только поспешите, а то, я слыхать, доктор — он вроде в город собрался.
— По-над берегом так и идти? — стараясь говорить по-деревенски, оживляется мать.
— Во-во, так и дойдете, — теряя к нам интерес, бормочет старуха. — Какой щас город.
Мы направляемся в сторону рощи, маячащей впереди над поворотом реки.
— Ма, а что такое пятистенка? — спрашиваю я.
— Просто большая изба с пятью стенами, — отвечает мать и, неожиданно поскользнувшись, оступается. — Черт побери, — злится она.
— Как это с пятью? — спрашиваю я.
Мать поднимает с земли прут и чертит на тропинке прямоугольник.
— Что ты на меня смотришь? Смотри сюда. Здесь четыре стороны в этом прямоугольнике. Это обычная изба, а если посередине есть еще одна стена, то это уже пятистенка, — мать пересекает прямоугольник прутом. Я ухмыляюсь.
— Чему ты радуешься? — говорит она и зябко запахивается кофтой. — Ох, Алексей, Алексей... — вздыхает она. — Ну, теперь ты понял? Понял, что такое пятистенка?
— Угу, — отвечаю я, — я и сам знал, только забыл.
Мы долго стояли на мокром крыльце. На осторожный стук матери никто не отозвался.
— Может, их нет никого? — с надеждой пробормотал я.
Уже смеркалось, и все вокруг погружалось в холодный туман, сквозь который едва различалась широкая, мелкая в этом месте река и замершие в безветрии березы.
— Алексей, ну-ка сходи посмотри с другой стороны. Может быть, там кто-нибудь есть?
Мать озабоченно посмотрела на меня и поняла, что мне ужасно не хочется никуда идти и смотреть, потому что я очень боялся увидеть «кого-нибудь». Меня бросило в жар, и я потер и без того расчесанные ноги намокшим рукавом курточки.
— Боже мой, перестань чесаться, я тебе тысячу раз говорила! — сказала мать.
— Давай лучше постучим погромче. Один раз стукнула еле-еле... Думаешь, они так сразу и прибегут, — ответил я, умоляюще глядя на мать.
— Тогда постой здесь, а я пойду с другой стороны.
И снова я испугался. Я представил себе, что когда мать скроется за углом, дверь отворят и я, не зная, что сказать, буду глядеть на появившегося на пороге доктора Соловьева.
Мать спустилась с крыльца и уже шла по блестящей в тумане тропинке, и когда неожиданно загрохотал железный засов, я бросился за ней, догнал ее и сказал задыхаясь:
— Ма, там открывают...
— Что с тобой? — стараясь быть спокойной, спросила она, возвращаясь к крыльцу...
В освещенном проеме двери стояла высокая белокурая женщина в голубом шелковом халате. Я взглянул на мать и проглотил слюну.
— Здравствуйте, — сказала мать и улыбнулась так, как будто нас ждали.
— Здравствуйте... — недоуменно ответила женщина в халате. — Вам кого, собственно?
— Вас, наверное, — игриво улыбаясь, ответила мать. — Вы Надежда Петровна?
— Да, а что? Я вас раньше...
— Видите ли, — перебила мать. — Я падчерица Николая Матвеевича Петрова. Они, кажется, дружили с вашим мужем. А уж там не знаю... — смутилась она.
— Николай Матвеевич? Какой Николай Матвеевич? — женщина в халате насторожилась.
— Петров... Николай Матвеевич... Врач. Он раньше жил здесь, в Завражье, а потом переехал в Юрьевец. Там он стал судебно-медицинским экспертом, — навязчиво объясняла мать.
— А-а-а... А сами-то вы откуда? Из города?
— Мы, в общем-то, из Москвы. Но в Юрьевце у нас комната, — объяснила мать торопливо.
— Москвичи значит? — неодобрительно буркнула Надежда Петровна.
— Да. Мы эвакуировались прошлой осенью. Бомбежки в Москве начались. А у меня двое детей. А здесь все-таки у мамы старые связи. И потом, я ведь тоже в этих краях выросла.
— Дмитрия Ивановича сейчас дома нет... Он в городе... — вдруг разочарованно протянула Надежда Петровна и убрала руку с косяка. Я даже заулыбался от радости.
— Да мне, собственно, вы нужны. У меня к вам маленький дамский секрет, — как-то некстати ввернула мать. В глазах Надежды Петровны мелькнуло не то недоверчивое любопытство, не то страх.
— Ну, проходите, что же здесь-то стоять... — вдруг позволила она.
Вслед за Надеждой Петровной мы вошли в дом. Вместо сеней я увидел нечто вроде прихожей с блестящими полами и зеркалом, висящим на стене в овальной раме. В углу стояли старинные сундуки, а над входом в кухню висела керосиновая лампа с красивым абажуром какого-то почти оранжевого цвета. Громоздкие поблескивающие шкафы с медными ручками и замками. Вешалка у дверей с непонятным кругом внизу. На одной из гладких стен висела картина в тяжелой раме.
— Вытирайте ноги только, Маша мыла полы, — сказала Соловьева.
Мы аккуратно вытерли ноги. Мать, чтобы подбодрить меня, сделала это с нарочитой старательностью и, как ей, видно, казалось, не без веселой иронии. Больше всего я боялся, что хозяйка заметит, что мы босые.
Надежда Петровна открыла дверь на кухню и, зябко поеживаясь в своем халате, обернулась к нам.
— Алексей, ты посиди здесь пока, я сейчас вернусь. Мы недолго, — преувеличенно бодро сообщила мать Соловьевой.
Я остался один, сел на стул против зеркала и с удовольствием увидел в нем свое отражение. Наверное, я просто отвык от зеркал. Оно казалось мне предметом совершенно ненужным и поэтому драгоценным. Мое отражение не имело с ним ничего общего. Оно выглядело вопиюще оскорбительным в резной черной раме. Я встал со стула и повернулся к зеркалу спиной.
До меня доносились неразборчивые голоса, звяканье дверок буфета, потом неожиданный смех Надежды Петровны. И мне почему-то стало хорошо. Я подошел к кухонной двери и осторожно приоткрыл ее. У зеркала, кокетливо поглядывая на себя то с одной, то с другой стороны, стояла Надежда Петровна и примеряла сережки, весело поблескивающие золотом и чем-то голубым.
Я тихонько отошел к двери и сел на сундук.
— Бросили мы тебя тут, да? Тебя как зовут? — неожиданно появляясь в дверях, спросила Надежда Петровна.
— Алексей, — ответил я.
— Вы знаете, — сказала она, обращаясь к матери, — а у меня тоже есть сын. Не такой большой, конечно. Ой, господи, трудно сейчас с детьми, война все-таки. А мне еще хочется, — засмеялась она, — дочку. Он сейчас в спальне. Спит. Хотите посмотреть?
— А мы его не разбудим? — испугалась мать.
— Ничего, мы тихонько. Он у нас чудный! Он тут вдруг подошел к отцу и спросил — а почему пять копеек больше, а десять меньше. Дмитрий Иванович так и не ответил ничего. Не смог! Ему ведь поначалу дочку хотелось. Он даже имя ей придумал — Лора. А я приданое розовое приготовила: и конверт, и ленту. Пришлось все перешивать. Наделал нам хлопот, разбойник. Мы уж ведь уверились в дочке-то.
Настроение это передалось моей матери...
Надежда Петровна осторожно открыла дверь в спальню.
Это была огромная и совершенно пустая комната. Было почти темно, синели только окна, и тихий свет ночника отражался в сияющем паркете. Прямо посреди, между окнами и дверью, откуда мы смотрели, стояла не то кровать, не то еще что-то из красного полированного дерева, с потолка падали каскады чего-то похожего на легкий голубой дым, а под шелковым, тоже голубым одеялом, весь в кружевах, спал розовый курчавый ребенок, положив на щеки длинные, вздрагивающие ресницы. Вдруг малыш вздрогнул и открыл глаза.
— Разбудили мы тебя все-таки? Да? Вот у тебя мама-то болтает да болтает, — продолжала петь Надежда Петровна. — Кто к нам пришел-то? А? Незнакомые? Ну что же ты? Э-э? Не проснешься никак! Ну и ладно, ну и спи тогда. Усни, моя ягодка, спи.
Я смотрел на него, раскрыв рот и вытянув шею. В тишине раздался счастливый смех Надежды Петровны. Я обернулся и посмотрел на мать.
Глаза ее были полны такой боли и отчаяния, что я испугался. Она вдруг заторопилась, шепотом сказала что-то Соловьевой, и мы вышли обратно в прихожую.
— А они идут мне, правда? — спросила ее хозяйка, закрывая за собой дверь. — Только вот кольцо... Как вы думаете, оно не грубит меня, нет? Как вы думаете?
Мать молча бросилась в кухню. Надежда Петровна за ней.
Надежда Петровна. Что с вами?
Мать. Вы знаете, что-то нехорошо...
Надежда Петровна. Господи, вы, наверное, с дороги устали? Я сразу как-то не сообразила... Вот, выпейте пока... Согрейтесь. Заболталась я совсем. Ведь ужин готовить надо. Из дома-то, небось, когда вышли?
Мать. О, спасибо. Да вы не беспокойтесь, пожалуйста.
Надежда Петровна. Ну как же я вас так-то отпущу.
Мать. Да мы ведь поели перед уходом, недавно.
Из прихожей доносится кашель Алексея.
Надежда Петровна. Ой, что-то у него кашель какой нехороший.
Мать. Да бегает везде, дети, знаете...
Надежда Петровна. Нужно обязательно, чтобы его Дмитрий Иванович послушал. Кстати, он сейчас приедет.
Мать. Нет, спасибо. Мы не сможем подождать. Нам ведь два с лишним часа идти.
Надежда Петровна. А как же сережки? Деньги-то у мужа. Смотрите, как мальчик-то устал. А мы сейчас петушка зарежем. Только у меня к вам просьба маленькая. Сама-то я на четвертом месяце. Тошнит меня все время. Даже когда корову дою, подступает прямо. А уж петуха сейчас... сами понимаете. А вы бы не смогли?
Мать (в полной растерянности). Понимаете, я сама...
Надежда Петровна. Что, тоже?
Мать. Нет, не в этом смысле. Просто мне не приходилось никогда.
Надежда Петровна. А... Так это пара пустяков... В Москве-то, небось, убитых ели. А я вот все это делаю здесь, на бревнышке. Вот топор. Дмитрий Иванович утром наточил.
Мать. Это что, прямо в комнате?
Надежда Петровна. А мы тазик подставим. А завтра утром я вам с собой курочку дам. Вы не думайте, это как презент.
Мать. Вы знаете, я не смогу.
Надежда Петровна. Вот что значит наши женские слабости-то. Может, тогда Алешу попросим? Мужчина все-таки.
Мать. Нет, ну зачем же Алешу...
Надежда Петровна (приносит петуха, кладет его на бревнышко). Тогда держите, держите. Крепче держите, а то вырвется, всю посуду перебьет. Ну-ка. Ой, что-то мне все-таки... Ну!..
Петух забился под руками у матери...
Наш уход был словно побег. Мать отвечала невпопад, не соглашалась, говорила, что она передумала, что это слишком дешево, почти вырвалась, когда Соловьева, уговаривая, взяла ее за локоть.
Когда мы возвращались, было совсем темно и шел дождь.
Я не разбирал дороги, то и дело попадал в крапиву, но молчал. Мать шла рядом, я слышал шлепанье ее ног по лужам и шорох кустов, которые она задевала в темноте.
Вдруг я услышал всхлипывания. Я замер, потом, стараясь ступать бесшумно, стал прислушиваться, вглядываться в темноту, но ничего не было слышно.
В то далекое довоенное утро я проснулся от счастья. В окна бил праздничный свет. Солнце, пронзительно вспыхнув, капризно преломлялось в граненом флаконе и радугой разбрасывалось по белизне фаянсового умывальника, стоявшего в углу. За открытой дверью никого не было. Я сел на кровать и свесил ноги. Прислушался.
Звонкий отзвук железной дужки о ведро, плеснувшаяся на закачавшуюся лавку вода, свежий глуховатый шум с улицы, доносящийся через открытое окно, сквозь кружевные занавески и кусты с домашним жасмином на подоконнике. Я посмотрел сквозь раскрытую дверь в соседнюю комнату и на полу, около дивана, увидел туфли. Туфли с тонкими перемычками и белыми пуговками. Рядом стоял чемодан. Я мгновенно все понял, бросился к дверям и, обалдев от радости, остановился на пороге.
Около зеркала, освещенная белым солнцем, стояла моя мама.
Она, наверное, приехала ночью, а теперь стояла у зеркала и примеряла серьги, поблескивающие золотыми искрами и матово сияющей бирюзой.
Вы когда-нибудь голодали? Вы и Ваша семья?
Вы гордились своими успехами на работе? Были ли у вас друзья на работе, близкие с которыми Вы и сейчас считаете необходимым и естественным делиться своими заботами и радостями? Что Вы ощутили, когда уходили на пенсию и последний раз выходили из здания типографии?
Скажите, когда было слишком трудно, Вы находили силы жить дальше только из-за того, что у Вас на руках двое детей? И старая мать?
Почти у всех людей вид проходящих поездов вызывает грусть... А у Вас? Почему?
Вам никогда не казалось, что Вы честолюбивы? Вы никогда не думали: «Если бы я была главой государства, я бы сделала?..» Что бы Вы хотели сделать? Или Вы считаете, что это свойственно только мужчинам?