Боря Нес-Терпел «Три трупа: как Боря Нес-Терпел побывал в Донбассе»
Он умолк и убрал епитрахиль. Голове стало легче. Я поднялся и на миг ослеп — от тысячи свечей. Они таяли и пристально смотрели. В них горели ваши души. И моя горела.
Батюшка округлил глаза — батюшки, как округлил. В них поместился бы храм целиком. Так и случилось, кажется, потому что в зрачках я четко видел Иисуса Христа. Он журил меня.
Я молча завис над книгой и точеным деревом. Задумался. Лес как лес. По сути, то же самое, что целовать местную газетенку или гнилой черенок.
Возьми и прикоснись губами к «Войне и миру». Поцелуй по-французски — не поймут. А если перед тобой Евангелие, то обязан и соответствуешь запросу.
Целую и чувствую губы. Хочется верить, что тут стояла Белла Хадид и до меня Евангелие ласкала не полумертвая Зина, а модель мирового масштаба.
Крест пах луком — я не смутился, не плюнул, но задумался, отчего это вдруг. Неужели с ним ходят на вампиров?
На мое замечание батюшка забил, и зря. Это я, бывалый, ежедневно пью и раз в месяц тусуюсь с бомжами и проститутками. Но если бы тут оказалась Белла Хадид, то ей грубое «руки» испортило бы весь настрой, — настрой эмигрировать и погружаться в национальную культуру, где Красно Солнышко, Пушкин и ранее задетый Толстой. Выходит, предатель, а не священник.
— Вот так, — для примера он сложил руки как надо. Открытые ладони, одна на другую, словно просишь милостыню.
— Понял, — отчеканил я и улыбался Иисусу во зрачках.
Он благословил меня и, оттопыривая палец, протянул руку. Бежевый глист. Что же, я вновь ответил соцзапросу и поцеловал. Лук, все тот же лук — теперь ясно.
От исповеди не стало легче. Ничего не изменила, кроме одного — о моем грехе знал не только я. Хранить священную тайну я невольно доверил врагу народа. Кажется, тем самым я взял еще один грех на душу. Теперь виноват перед Родиной. Она много делает, чтобы привлечь иностранцев, в особенности таких, как моя Беллочка. А я ее подвожу — тем, что раскрываю секреты врагам русской культуры, декадентам…
От исповеди стало хуже. И если бы не ласковый май на дворе, то я бы вскрылся. Сок травы и листьев, раскаленный блин в небе, наполовину освобожденные школьники — все это потихоньку меня расслабляло. Я забывал о втором грехе — перед своей страной — и с дурацкой улыбкой шел до Высоцкого. Тонкое название выбрал вино-водочный. Благодаря мне, между прочим.
С Васькой, директором магазина, я знался давно. Познакомились странно. Помнится, я захотел покататься. Машины своей не было и быть не могло — мне только исполнилось десять. Семья жила бедно и не мечтала даже о «Жигулях». Решился чью-нибудь угнать. И сразу взял высоко — «Мерседес». Пока ломал дверь соседского авто, заметил сына, — соседского сына.
С камнем в руке и натуженным лицом, он шел на меня. Плевать ему было на все: на чистый газон, битые бутылки, вкопанные шины, собачий кал. Он пер как танк, а я, на удивление, не бежал и даже не продолжал взлом. Я стоял и готовился потерять ебало.
Как-то образумилось, как-то урегулировали. Чтобы не рассказал отцу, в течение месяца чистил ему ботинки. Это одновременно умиляло и бесило его. Чищу ботинки я и сегодня — когда на чекушку не хватает.
Высоцкий стоял глыбой. Встроен он был в дом, который считался центром двора. Хорошее место оттяпал Вася, а точнее, Васин батя. Я переступил порог и вдохнул — до боли знакомые сиги, кофий, портвейн…
Полумертвая Зина встретила хмуро, без свиста и плясок. Толстая, в народном сарафане, она улыбается посетителям и щурится. Щурится так, что замасленными веками создает как бы Черную дыру. Сегодня не так. Скомкалась, насупилась, съежилась.
— Что такое, Зин? — делаю вид, что интересно, сам же иду к водке.
— Борь, иди нахуй, — отрезала.
То ли грусть, то ли ярость вмиг заполнила мое больше и доброе сердце, — сердце алкоголика. Какая… невоспитанность. Что моя богиня, моя святая и священная фемина себе позволяет? Как ее чудные пухлые губки произвели ЭТО? Что-то в мире сломалось. Я по-настоящему проникся настроением Зины. Мой долг был в том, чтобы узнать. Как, что и почему.
— Не надо так сразу, деньги у меня есть.
— Сегодня пью не в долг. Правда. Честно.
— Зина, я тебя люблю. Прекрати дуться, тебе не идет. Ты создана для счастья, так будь счастливой!
— Зина, постой, я, наверное, не то… — я поставил водку на прилавок с мороженым и подошел к кассе. — Что? Что случилось?
— Вы, мужики, одинаковые… Только лапшу на уши вешаете, — она села за родной аппарат, кассовый, и откуда-то достала платочек. Дореволюционный, смекнул я по узору.
— Зина, сколько раз объяснял. Я эфемерное существо. Я бесполое существо.
— Ты издеваешься?! — она подскочила, стул отъехал и ударился о стену.
Грузным телом Зина повалилась на меня.
— А это что? ЭТО?! — бежевые глисты потянулись к моей ширинке. Прошу, хватит, сегодня некрасивое белье…
— Это от родителей. Это рудимент, — я двигался назад, задевая сахар, соль и мешки с картошкой.
Валун катился-катился и вдруг остановился — заплакал. Зина встала посреди магазина и, сложив руки, разрыдалась. Большой ребенок. Господи, убереги его от несчастной любви.
Я не нашел ничего лучше, чем обнять ее. Еле обхватил.
Скоро она успокоилась, расцвела. Хоть сейчас натягивай на нее сарафан и пускай на ярмарку. Снова розовая, как поросенок, и вся-вся светится, даже черными щелями глаз.
Я тут же вспомнил про водку и обернулся на прилавок. Рядом с ним недоумевал шкет. Он хотел эскимо, а за ним нужно лезть. И чтобы достать сладость, надо отодвинуть крышку холодильника. На ней некстати стояла водка. Вот и смущался юнец. Не брать же ему чужую водку. В его возрасте одна секунда с алкоголем в руке — грех.
До чего милый… Синячки под глазами, поднятые вверх любопытные изумрудики, сложенные мраморные ручки. Я улыбнулся ему, поднял бутылку и пошел пробивать. Почему не взял ему мороженого? Потому что не знал его предпочтений. Вдруг он любит фруктовый лед, а я возьму шоколадный пломбир. И он будет кушать — оттого что меньше. Ёбаный эйджизм.
Попрощался с Зиной, вышел из Высоцкого. Выкинул крышку и заглушил 0,5 залпом. Без закуси. Я белая лошадка и могу пить так, особенно после порошков — губы немеют, ничего не чувствуешь…
Мир едва замылился, побаловался «Красной линией» вместо обычного дегтярного. По жилам потекло тепло, а по мозгу, спутанным нейронам, — закоротали мысли. Явление нередкое, но горячо любимое.
Любовался оранжевыми лучиками — до чего приятно они растекались. Их свет падал на бетон пятиэтажек, наверняка проходил в чью-то квартиру. И я представлял, как в одном из окон счастливый поэтишка целует музу.
Я погубил свою жизнь, поддался животному, но знаю, есть люди праведные и правильные. Пусть живут, будут счастливы. Влюбляйтесь, милые, ебитесь, делайте безрассудства ради любимой или любимого.
Блаженный, я плелся по дворам, скитался по провинции. Я забыл про грехи, отпустил батюшку и перестал мечтать о том, как целую «Войну и мир», а рядом моя Хадидушка.
Как вдруг я увидел месиво. Три южных брата молотили белокурика. Щуплый и беззащитный, он скулил. Бомбер помят, Мартина скинуты — видимо, южане испугались потенциального скина и решили: нападать — лучше, чем обороняться.
Беспредел. В голове щелкнуло. Я сделал розочку и подошел поближе. Господи, во что они превратили его лицо. По скулам текло варенье, глаза заплыли — только скулит.
Я кинулся в толпу. Одному локтем, другого ногой, третьему — розу. Она вошла глубоко, буквально утонула во плоти. Воплотить план удалось — покинули Бородино.
Правда, я сделал так, что заскулило двое — черный и белый. В варенье лежали оба. Один не знал, за что хвататься, другой мял живот, в особенности кишечник.
Стоял как пьяный. То есть… Стоял пьяным. Мало понимал и не мог сообразить, что взял на душу третий грех. Оглядывал ребят. Глаза ни за что не цеплялись, значит, передо мной бездарности.
Впрочем, кое-что меня увлекло. На плече у русского арийца красовалась нашивка: «ТрупЪ». Опередил он судьбу, подготовился, молодец — все знал заранее.
Такие символы обычно забавляют меня и смешат. Не в этот раз. Этот «ТрупЪ» въелся в сознание и напомнил обо всем, что я делал в жизни. Бухал, ебался и торчал — конец списка.
Вдруг я понял: пару дней — и отправлюсь на зону. Двух убийств никто простит — ни Иисус Христос, ни Зина, ни Белокурик. О первом рассказал священнику.
Плюнул. Ничего с ними не станет. Жмуры как жмуры. Со стороны и не скажешь, что кто-то ворвался в драку. Будущее их мало волнует, а мне, как человеку живому, стоит позаботиться о личной свободе.
Осмотрел переулок — камер не было, на тротуарах никого. Значит, я остался незамеченным. Значит, Боря может идти дальше, невзирая на потасовки между хилыми скинами и южной толпой.
Алкоголь выветрился — пора зайти за «Архангельской». Болел затылок, болел прерывисто. Я чувствовал, как по его гладко выбритой впадине бьют молотками. Хотя никогда не был в Югославии, подумал о бомбежках. Мой затылок — Косово, а боль — агрессия НАТО. Они разрушали святое, мои нейроны. Я взялся за голову и крепко сдавил ее. Кровь прилила — похорошело.
Занявшись затылком, забыл о пути. Оказался на центральном проспекте, в самом его начале. Куда иду? Зачем? Я сам не знал, но шел, — шел прямиком на небо. На голубое полотно пролили оранжевой краски. Пятно обрывисто разлилось по холсту. Персик, точно персик. Затем художник брызнул розового. По оранжево-голубой композиции растеклись свиные пятнышки, розовые зефирки.
У ног что-то взвизгнуло. Молодые дворняги кружили рядом, бросались друг на друга. Одна бежевая, другая — коричневая. Грязные, вонючие и счастливые, они носились между людей и кусали друг друга. Уверен, их укусы не причиняли боли — так только, щекотали. Иначе они не кидались бы с открытыми пастями. Милейшие создания, жаль только, что на улице.
Признаться, я и сам мечтаю стать собакой. Детство было беззаботным временем — делай что хочешь. Мир не изведан и кажется огрооомным. В голове только счастливые мысли, на лице улыбка. Единственная обязанность — не бесить родителей. Детство неизбежно проходит и оставляет нас, до конца не сформированных, наедине со «взрослой жизнью». Не будь она так хуева, никто не придумал бы такого словосочетания.
Вспомните только выпускной. Мать и отец плачут, вам тоже вроде как хочется, ибо за спиной остается целая эпоха, — эпоха с пришкольным ларьком, колой за 20 рублей, первой сигаретой и тиранами-учителями. У всех томный вид, и не знаешь, куда бросить душу — в счастье или несчастье. И отовсюду звучит «взрослая жизнь». Подсознательно ее ненавидишь.
Так вот детство. У людей оно конечно, а у животных — вечно. По сути, всю жизнь проматывают «в детстве»: ни школы, ни работы, ни капитализма, ни коммунизма. Спи да сри — что за счастье. Завидую им и хочу стать собакой (только не Шариком) и потихоньку становлюсь, спиваюсь. А еще животные вечно в пушкинской неге. Посади их писать — напишут в разы лучше меня. Это тоже «плюс».
Я пустился в размышления только потому, что повода не думать не было. Спокойствие, свобода, забавные воспоминания об убитых. И вдруг мою идиллию прервали. Я вышел на городскую площадь, сделал шаг и заметил офицеров. Их голубенькие курточки мелькали средь деревьев. Я представил, как они блуждают около берез, нюхают веточки, любуются тонким стволом. Удивительная сцена: сразу два национальных символа — силовик и дерево в крапинку.
Никогда не был параноиком, никогда не боялся несчастий, но полиция всегда пугала. Видишь голубенькую курточку и думаешь, что обязательно остановят, спросят, подкинут и — увезут. Во всех смыслах. Несмотря на вечера в СИЗО, их силовая натура меня отталкивала. Я смотрел на них глазами Высоцкого — поэта, а не магазина, — и всегда при встрече напевал «Милицейский протокол». До боли знакомый лирический герой — послушайте как-нибудь.
В их сторону я не смотрел и тем наверняка привлекал внимание. Мой взгляд по-прежнему увлекало небо. И жаль становилось, что за последний день столько натворил. Не хочется смотреть на такую красоту через решетку — она ж мешает.
Благо, не подошли. Я продолжил грешный путь.
Сейчас не подошли, а потом подойдут. Не из любопытства, службы и других мотивов. А только по тому, что жизнь — это цикл. Несчастье минуло, позволило счастью еще посидеть, задержаться в гостях. Но оно, это несчастье, точно, стопроцентно постучит, войдет, и вышвырнет наседку-счастье, и освободит гостевой табурет уже для себя. Только поэтому я решил зайти к Герману — старому товарищу. Пережду, спрячусь от ненастий и вернусь. Вернусь в комнату и встречу гостя, каким бы он ни был. Осталось купить гостинец — выбрал водку «Старлей».
Постучался. Мне сразу открыли. Не переступив порога, услышал гогот — у Германа сегодня застолье. Глянул вниз — пробка, затор из ботинок, кроссовок и тапочек. Костлявый и длиннопалый, Герман встретил меня, обнял, принял презент и указал на крючок. Я повесил пальтецо, расправил — не люблю беспорядка. Рукой пианиста он взял меня и вывел на свет.
Ничего не соображая, вошел на кухню. Точно — здесь человек десять. Их глаза округлились. Зеленый, голубой и карий перемешались на деревяной палитре. Опухшие лица слились в комок. Он пристально смотрел на меня, без грусти, но с жалостью, и тоже журил — журил, словно Иисус. Я сел в углу, принял рюмку и начал слушать.
Точно разведчик, я разбирал их речи, временами осматривал Германа и ждал момента заговорить. Наконец, неприятный, замусоленный, гнусный тип начал:
— В капитализме нет ничего плохого. Ей-богу, можно жить. Оглянитесь. Поймите, сколько гения в рынке. Даже обоссанный пряник из «Пятерки» — следствие продуманных действий, логистики. И механизмов свободного предпринимательства. Все связано и переплетено. Например, между строителями и застройщиками — прямая связь. Одни умеют только строить, другие — только руководить стройкой. Они «контачатся», и за год-полтора строится целый город. Взять Мурино. При социализме, напротив, строят не дома, а эфемерный идеал, нечто несуществующее.
— Говорить о массовом строительстве в СССР и форсированной индустриализации с вами не придется — это я понял. Понял, что вы ничего не смыслите. Но, не переживайте, я добрый человек и дам вам пространства. Уйду в философию, где аргументов не надо. Так вот идея… Как по мне, лучше стремиться к совершенству и видеть общечеловеческое равенство где-то там вдали, чем нанимать гастарбайтеров, экономить на материалах и руководить говно-стройкой, преследуя наживу, — я поймал момент.
Его лицо удлинилось вслед за носом. Губы размякли, а глаза сжались. Он встал.
— Александр, — протянул через весь стол руку.
— Боря Нес-Терпел, — добавил официозно.
— Мне интересно вас переубедить. И вообще давайте на ты.
— По-моему, ваше стремление к нереальному проникнуто мистикой и спиритизмом. К тому же вы переворачиваете Канта в его французском гробу.
— Немецком, — вырвалась моя дотошность.
— Хоть индонезийском, мне начхать. А ты не перебивай, — он наклонился над водкой, колбасой и сыром и пригрозил пальцем. — Ты перевернул Канта потому, что отрицаешь рациональное. По-твоему, коммунистический угар лучше, чем технологическое и финансовое развитие капитализма.
— Угар всегда лучше, — я встал, перепрыгнул толстую бабу в проходе, подошел к окну.
— Слушай, не еби мозг, тебе Санек все правильно говорит, — вмешался парень с широким медвежьим лицом.
Я закурил, глядя на деревяшки. Косые домики проложили дорогу к ментовке. Каменное здание возвышалось над бедным районом и освещало его. В одном из окон я увидел следователя. Высокий, усатый, с красными подтяжками. Я бы пришел к нему на допрос…
— Чего заткнулся? — спросили оба.
— А что с вами гутарить (на днях перечитывал «Тихий Дон»)? Вы же антимечтатели. Такие, как вы, развалили национальный миф и привели русскую самобытность в русское ничто с флером американской похабщины. В течение 20 лет смотрели на Запад, перенимали все — нужное, ненужное… Так переняли, что про себя родименьких забыли. Культура в жопе. И кто ее поднимать будет?
— Не до культуры, гандон, когда на границе убивают, — «третий лишний» с треском поставил рюмку, казалось, сейчас лопнет стекло.
— Я, что ли, убиваю? — улыбнулся и понял, что улыбка не к месту.
Мне было искренне жаль тех, кого коснулась война. А жалость, по заветам Христа, — компонент любви. Так что я любил всех, кто сидел в окопах, ходил в атаки или прятался по подвалам вместо того, чтобы свободно и спокойно пить, курить и работать.
Я стряхнул пепел и выкинул окурок в окно. За секунду он исчез в ночи.
— Не ты, но с твоего позволения, — медведь закусил, доел салатик.
— Пиздуй на митинг, рисуй плакаты. Выражай антивоенное настроение. Покушение сделай, в конце концом.
— Сам возьми и сделай. Впрочем, всем так на это насрать… Всем, от ваших до наших.
Невежа поднялся, раскрыл спину, опустил голову. Как петух. Выглядел он грозно, поэтому вслух сравнивать не стал.
— Выйдем, — не смотря на меня, он перешагивал через телесные комочки.
Я не чувствовал страха — спасибо «Старлею». Более того, я знал, что драки не будет. Чувствовал: произойдет нечто другое.
Я спускался за Медведем по зеленой лестнице. Этот цвет любила моя мать. Любила так, что, предчувствуя смерть, в последний земной день надела платье — зеленое, в горошек. Как красива она была. До чего нежна и ласкова. Помню, как приходил к ней после школы, садился на колено, прижимался к груди и тихонько плакал. Нет, меня не пиздили одноклассники. Нет, меня любили учителя. Просто с самого рождения я чувствовал такую тоску, которая не вместится во всю Вселенную.
Я тосковал о крещении Руси, о Муму, о тезке Годунове. Я всех жалел и всех любил. А оттого, что Владимир I, Герасим и Мусоргский (по его опере я знал о князе Борьке) сдохли раньше меня, становилось еще хуже. Отчего такое величие померло? Значит, и я умру, и моя мамочка… Так я думал в детстве и бежал к единственной и родной, лишь бы не страдать по России и от России.
Я понял: не время о детстве, маме и Мусоргском. Понял, когда зеленая лестница кончилась и выплюнула меня и Медведя на улицу. Мы стояли молча. Трупик голубя привлек наш взгляд. В его перьях застрял тот самый окурок. Неизвестно, почему голубь расшибся и лежал теперь кашицей в траве, но от брошенного пламени его шкурке досталось. В нем буквально зияла дыра.
— Так же на фронте, — отгрузил Медведь.
— Не знаю, не бывал там, да и не хочется, — на голубя я плюнул и стал наворачивать круги у подъезда. Ходил-кружил, пинал камешки и отправлялся в транс.
— Естественно. Твое — шляться по дымным квартирам и толкать речи, вступать в споры. Молчаливо глядеть в окно, курить и голубей стрелять — это твое, на большее не способен.
— Во-первых, плохо меня знаешь, а во-вторых, сам-то что…
— Сам-то? — парень загрузился и сверкнул глазами. — У меня брат воевал. Убили. Друг туда срочником поехал — ебнули. Сейчас там мать…
— Тоже срочником? — как неуместна моя ирония.
— Чего? — Медведь сморщился и вскочил. Туча понеслась на меня. Лавировать я не стал, все как в истории с Васькой.
Он взял меня за ворот. Не поднимал и не пытался поднять, а я уже чувствовал высоту Эйфеля. Иллюзия, визуальный эффект — только и всего.
Его карие глаза так разгорелись, что напомнили угольки, тлеющие в костре и разлетающиеся вокруг. Какой-то дьявольский медведь получается…
Он грозно молчал, отчего становилось страшнее. А еще неловко, — неловко потому, что нечего делать.
Драться я не стану, рваться из лап тоже. Остается ждать его первой фразы. О, наконец-то поставил на землю…
— Она отправилась туда накануне. Ехала к подруге. Они сто лет не виделись, со школы. Обещала грибов да ягод привезти. И знаешь что? Все еще там. Ни слуху ни духу. Все дни надеюсь — хоть бы жива. Пью и забываюсь. Только алкоголь отключает мозг.
— Не только, есть еще вера. Вернее, религия. Христианство, ислам — понимаешь. Тоже отключает мозг. И с осознанием Его становится легче жить.
— Я атеист, — он пустился со мной в транс и старался повторить траекторию. Рисовал круги между подъездом, двумя заборами и припаркованным седаном.
— Зря. Что от атеизма толку? — я взял новый вираж и вышел за придомовой квадрат. — Убеждаешь себя, что в мире есть только наука. Принуждаешь себя НЕ ВЕРИТЬ и подчинять все разуму. А смысл? Изучат океан и поймут, что физика воды работает иначе. Возьмут и харкнут в лицо всему что было. Вот и плакала наука. А вера? Не может без нее человек, это потребность наравне с пожрать и посрать. Атеист верит в отсутствие веры — мучает, насилует себя, чтобы ВЕРИТЬ в Его отсутствие и вселенскую пустоту. Ты выбираешь сложный путь, когда открыт простой — довериться Ему.
Медведь задумался, устал ходить и присел. Он согнулся пополам и воткнулся глазами в землю. Баранка или бублик? Надо подойти поближе, с десяти метров не видно (я закрутился так, что чуть не ушел к деревяшкам и ментовке).
Все-таки бублик — большой и мягкий. Я присел рядом. Огонь в его глазах давно потух, угольки истлели и превратились в черные дыры. Он плакал. Твою мать.
Зима. Белым-бело. На метровые сугробы летит очередная партия снега. Жирные снежинки липнут к варежкам. Они таят на ресницах и губах. До чего вкусно. Все чудесно, кроме ветра. Он обжигает щеки, задувает за глаза.
Я пухлый ребенок. Иду с двумя товарищами. Несмотря на метель, мы отправились за конфетами. Идти долго — через весь город. От морозного огня прячемся в подъездах и магазинах. Валит так сильно, что перед глазами появляется простыня.
Детям наплевать, если впереди сладости. Мы чувствуем себя героями, первооткрывателями. Сворачиваем с проспекта, проходим общественный туалет, оказываемся на теплотрассе.
— Лезем, чтобы сократить, — Миша указал на забор. Я и Паша переглянулись — обоим страшно. Страшно не от высоты, а от металлических зубьев. Копья смотрели в разъяренное небо и пилили снежинки.
— Через НИХ? — спрашиваем дуэтом.
— А как же? — кивает Миша и подбирается ближе.
Мы подошли вплотную, и кажется теперь, что не идем за конфетами, а бежим из концлагеря. Черная сталь впилась в белую зиму. Своими зубами она то улыбалась, то скалилась. Миша настаивал.
Полез. Секунда — он на другой стороне. Смотрит на нас из-за решетки и манит. Следом пошел Паша. Ловкий и проворный, он перебрался через монстра и, счастливый, кивал мне.
— Я лучше обойду! Я не справлюсь! — кричал им.
Меня взяли на слабо. Я поднялся на пригорок, вцепился в забор руками и силой поднялся над ним. Надо закинуть ногу. Пытаюсь, всеми силами пробую сделать это. Ничего не выходит, она словно каменная.
Закидываю еще раз — срываюсь. Боль в груди. Силуэты товарищей. Руки отпустили сталь, должен упасть, а я все вешу — маленький Иисус.
Потом — носилки, палата, зеленые больничные стены. Я пережил три операции и навсегда попрощался с Мишей и Пашей, а еще — забыл про слабо.
Тяжелее всего я пережил реакцию мамы. Я вдруг очнулся и услышал ее истерику. Она била стены, расталкивала врачей, скулила… С тех пор ненавижу слезы.
— Хорош ныть, поедем за ней на фронт.
В тот вечер Медведь расцеловал меня. Он и не думал, что интеллигентишка вроде меня способен на подвиг. Боря на многое способен. И вообще — романтики и мечтатели таят в себе намного больше героизма, чем спротики и штабные крысы.
Договорились встретиться через пару дней на том же месте. Идея мне чертовски нравилась. Во-первых, помогу человеку, во-вторых, посмотрю на войну, а в-третьих, отсрочу колонию. А вместе с тем отпущу грехи (я еще расскажу о них, не бойся).
Утро я встретил трезвым. Уже не помню, когда такое со мной случалось. В памяти мелькнули только последний день в школе и первый в ВУЗике. У меня появился план, я составил список.
Сперва соберу необходимое. Под этим подразумевались еда, вода и одежда. Решил: беру консервы, портвейн, пальто и берцы. С первым пунктом покончено — быстро я.
Затем продумаю путь. До границы — поездом, а там через лес. Для похода прикупил компас, карту и красную ленту. Последнее понадобится для отметок на деревьях — вдруг заблудимся.
Осталось купить билеты и набрать попутчиков — вдвоем скучно. Этот пункт оказался самым веселым, ведь я пошел в Высоцкий…
— Зина, здравствуй, я сегодня без водки, — начал издалека.
— Все прооопил, дармоееед? — сегодня она тянула слова, как тезка Райх.
— Нет, бросаю. Хватит, думаю, себя травить. Раньше в ВУЗе учился, русскую словесность изучал, курсачи за гроши писал и метил в профессоры.
Я подошел ближе, оперся на кассу:
— В северной столице жил, в конце концов. Теперь консервируюсь в провинции. А все дело в чем? В моей набожности. И водке.
— Вещи ведь связанные. Когда выпьешь, становишься блаженным, познаешь другие измерения, приближаешься к Нему и общаешься с ангелами. Даже внешний облик меняется, Зин. Веришь?
— Ой, пиздишь, Борька, зубы заговариваешь, — она хохотала и прикрывала беззубый рот фартуком с надписью: «Высоцкий».
— Нет, ты поверь. Я на днях выпил и пошел из любопытства к зеркалам. Смотрю и вижу икону. Ей-богу, икону. Я, как мученик, источал мировой свет и невинности. Глаза горели, а на щеках — детский румянец. Ты бы видела, Зин.
— Ну ты даешь! Ой, не могу! — она заливалась смехом, хрипела и постанывала. Ее кресло откатилось от кассы.
Переборщил, нужно наладить тон. Зашел за спину, усилием придвинул ее к родному рабочему месту. Положил руки на плечи — они потонули в жиру.
— Теперь серьезно, Зин. Я пить бросаю ради России. В мире такое… И я, человек мировой, не могу остаться в стороне.
— Внатуре, что ли? — закинула голову, точно собака.
— Да, родная, и тебе, считаю, пора взяться за голову, подумать об Отечестве. Хорош ебаться с мудаками, это недостойное занятие. Ты — натура, ты вторая Райх, и ты должна вырваться из духовной тюрьмы.
— Борька, ты где накидался уже? — она скинула мои руки и повернулась в кресле. — Ты что несешь?
Обомлел. Как она не понимает… Значит, бью в лоб.
— Поедем со мной в Донбасс. Прошу. У меня там дело.
— Какое, пиздокляк? — браво, создала неологизм.
— Мать спасти. Не мою, а товарища. Он сам слабенький, маленький, ему нужна помощь. В том числе твоя, ты ж большая.
Я наклонился над ней и приблизился так, что мог рассмотреть катышки туши, пушок и лопнувшие капилляры. На удивление, мне не стало противно.
— Ты ебнулся, — Зина вновь повернулась спиной. Оббегаю и становлюсь у кассы.
— Пожалуйста! Я молю! Пожалуйста! — по-быстрому стараюсь выжать слезы.
— Ладно. Поеду. Знай, только потому, что ты помог тогда отцу…
Родная! В порыве обнял и поцеловал ее. Следом рассказал детали, обозначил место встречи и убежал к Герману — его тоже позову.
Герман — профессор исторических наук, закинутый судьбой в провинцию. Как и я, в общем-то. Он должен был согласиться, и я знал, на что напирать. Свое предложение собирался подкрепить тем, что исторический процесс необходимо наблюдать вживую.
Снова поднимаюсь по зеленой лестнице и представляю себя вчерашнего. Подхожу к двери — теперь тишина, на кухне никого. Стучусь и через мгновение слышу Германа, его мерные шаги.
— Проходи-проходи! — он взволнован, осматривает за мной лестничную клетку и впервые запирает дверь. Настораживает.
— Чего нервничаешь? — с ним я не привык заигрывать.
— Сейчас-сейчас, раздевайся скорее и дуй в комнату.
Я последовал его указаниям и прошел в спальню. Монографии валялись на полу, портсигар открыл пасть на утреннее солнце, а папироска тлела. Стол Герман завалил бумажками, картами, неизвестными чертежами. Признаться, непривычный для него раздрай.
Я чувствовал, что нечто стряслось, и ждал ответов.
— Сейчас-сейчас, — одетый в тряпье, он ворвался в комнату и стал похож на древнегреческого философа. Надеюсь, не начнет дрочить. — Сейчас, да…
— Не томи, — я встал у окна и прикурил слюнявую папироску.
— Кажись, тот Александр, что на тебя вчера наседал… Кажись, он из ФСБ, — Герман теребил тряпье и гулял по мне глазами.
— Вслед за тобой с Медведем разошлись все гости. Остался только Саша. Сидим-сидим, значит, и тут он отходит в туалет. Ничего необычного — поссать приспичило. Но! Он оставил телефон. На него я не обращал внимания, пока не прозвучало уведомление. Привычки читать чужие сообщения у меня нет, ты знаешь.
— Знаю, — я докурил и выбросил окурок. Опять в окно.
— Но что-то меня потянуло. А может быть, и кто-то… Смотрю и читаю: «Память переполнена. Запись диктофона приостановлена».
— Подумаешь. Решил парень свои речи записать, чтобы потом прийти домой и передернуть с мыслью: «Я оратор, бог и второй Кесарь».
Герман мухой кружил по комнате и порядком надоедал. У меня даже возникло желание сгонять за мухоловкой.
— У меня была такая версия. Но это бред.
— Окей, он из ФСБ. Но что он тут делает?
Герман подошел ко мне, взял за руку и посадил напротив себя. Он сам не свой.
— Боренька, прости, я не рассказал тебе. Уже месяц я готовлю некий план… Мне надоел наш мэр. Во-первых, обдирает город, во-вторых, не дает пробиться, а в-третьих, говорит «ложить» и «егошний».
— И за это ты хочешь его ебнуть? — я вырвал руку, хотя не имел на это права.
— А разве мало? — Герман смотрел на меня ребенком.
— Нет, порядочно. А как об этом силовики узнали?
— Человек с образованием, а такая глупость, — я понял, что могу продвинуть свою идею, поэтому вернул свою руку. — Впрочем, ты скроешься.
— Поедем со мной на фронт. Я собираюсь помочь Медведю — найти его мать.
Последний пункт выполнен. Осталось поймать себя в моменте (не как у карлика). Я никогда не был решительным, а тут — предложил авантюру и организовал ее.
Господи, я еду на фронт, что за безумие…
Господи, помолился бы, если бы страшился умереть.
Что-то подобное я записал в дневнике. Убрал его во внутренний карман пальто — благо, размеры сошлись.
Солнце только проснулось и снизошло на вокзальный шпиль. Майские лучи рассекали зябкий утренний воздух и зайчиками прыгали по шпалам и рельсам. Перрон заполнила зевота. Чумные пассажиры побросали сумки, и все как один взглянули на Восток — покажется поезд или нет. Кто-то курил, а кто-то, как мы, выяснял отношения.
— Слушай, громила, будь с людьми повежливей, — заводилась Зина.
— А что плохого я сказал? — Медведь разводил руками и шатался у полоски безопасности.
— Называть женщину шлюхой — хуевое разрешение конфликта.
— Она сама нарвалась. Я не заметил ее в проходе и пошел напролом. Да, огрел сумкой, да, резко отреагировал. И что? Ничего не исправить.
— Подойдёшь к ней и извинишься, — Зина смирилась и села на чемодан. Тот жалобно скрипнул.
— Подойдёшь и попросишь прощения, я сказала! — слюни летели на Медведя, отчего тот успокоился и даже поник.
Герман стоял от меня неподалеку. Курил. И, я уверен, думал о ФСБ, прокручивал ситуацию и пытался найти лазейку. Понимаю его, сам параноик. Во всяком случае им был.
Путешествие по утру похоже на пьянство — все мутное и шатается. Легче лишь оттого, что это пьянство всеобщее. Смотрю на людей и знаю, что они чувствуют себя так же, как и я, — дерьмом. Подобных эффектов «единения» не хватает вечерами, когда слетаешь в тоску. То гнобишь, то жалеешь, то снова тиранишь себя, и не уходит чувство исключительности. Не уходит только потому, что мозг забывает про остальные 7 миллиардов людей, у которых все — то же самое.
Мои руки дрожали от мороза. Майское солнце радовало глаз, красило вокзал, перрон и железку в оранжевый, желтый и красный. Но не грело. Я решил вернуться в помещение. Оставил попутчиков в тишине и пошел в нагретое зданьице.
В дальнем углу спал бомж — опухший и в опилках мужик. На креслах разлеглись одиночки и семьи. Первые хлестали из пакетов, вторые — кормились наготовленным: хлебом, колбасой и сыром. Всех поглотила блажь, — блажь поезда, который всем назло прибывает в 4 утра. Грознее остальных выглядел охранник. Он осел глыбой и смотрел на всех орлом. Особенно цеплялся взглядом за меня. Что не так? Я в берцах, пальто и с рюкзаком, плюс малость поддатый — кажется, обыкновенное туристическое платье.
Я смотрел на него исподлобья, и казалось, он вот-вот рявкнет:
— Marsch, jüdisches Kind. Du ruinierst den arischen Tempel. Raus!
Хотя еврейским дитем я никогда не был…
Мы обещали не брать аулов, но Зина обещание не сдержала. Ее чемодан поднимали втроем и на пару минут задержали посадку. Наша четверка добровольно отправлялась на войну, а значит, могла шиковать — мы ехали в купе. До отправления расфасовали вещи. Я убрал рюкзак наверх в целостности и сохранности, правда, лишил его чрева бутылки водки. Ее место на столе.
Герман первым потянулся, что было для нас новостью. Я отбил его руку и грозно посмотрел. Внезапно я стал не то немецким вокзальным охранником, не то матерью, которая накрыла стол перед днем рождения сына. Он, как мышка, забился в угол и совсем превратился в серый комочек — благодаря куртке.
— Ты где такой балахон отхватил? — я интересовался, чтобы чуток разбудить Германа.
— Лет двадцать лежал в чулане. Мне его дядя Степа подарил, — он стряхнул с плеч невидимый сор.
— Из мультика, что ль? — Зина смеялась и размахивала веером. Ей единственной было жарко.
— Мой воспитатель в детдоме. Я с ним ладил. Он был строгим мужиком и никому этим не нравился. А мне характерные люди всегда были близки. В футбол, в шахматы с ним играли. Меня не брали в семью до самых шестнадцати лет. Но когда потенциальные родители нашлись, дядя Степа пригласил меня в гардероб, снял свою куртку и отдал: «Забирай на память».
— Он тебя не трахал случаем? — Зина не прекращала смеяться.
— Шлюха, — Герман залез на верхнюю полку и лег, не снимая подарка, напоминавшего ему о детдомовском детстве и дяде.
Я и Медведь не влезли. Он, вероятно, думал о матери и о том, что делать в Донбассе по прибытии. Тугими пальцами он листал карту и задумчиво глядел на деревья. Те разразились майским соком, его запах заполнил вагон.
Меня терзало разочарование, — разочарование в Зине. Она встречала меня в сарафане, улыбаясь и подавая на водку. Она была доброй, мягкой, домашней. Была. Теперь на неё что-то нашло — то с одним ссорится, то с другим. Признаться, я не ждал от неё этого. Вот и наивность…
С ее подачки я вспомнил о добре, которое нередко делал людям, но о котором забывал. Не фанат самолюбования, напускного волонтерства и одинокой дрочки. Вспомнил, как помог ее отцу.
Дело было летом. Тогда я работал учителем русского языка и литературы, — не удивляйся. Провинциальные школы брали с неоконченной вышкой и смотрели лишь на внешность. Она у меня никогда не хромала. Я выпустил ребят, получил отпускные и пошел в Высоцкий за портвейном.
Захожу и слышу плачь. Долго бродил меж прилавков и не мог понять откуда звук. Нашёл — деревянная дверь в подсобку была открыта, и на полу сидела Зина, ещё не толстая, но упитанная женщина с круглым лицом. Я, тоже молодой, бросился к ней. Разговорил ее не сразу, помучился и выяснил, что ее отец серьезно болен.
— Яичек! — ревет еще сильнее, захлёбываются.
Я не мог не помочь. Отдал зарплату и отпускные. Следующим днём перевели сумму ее отцу. Спасли. Как она кружилась! Облепляла меня, как муха. Я лишь кивал и смирялся с новой жизнью, — жизнью без еды и электричества. Может, оттого и запил…
Солнце клонилось и говорило «пока» мне и другим пассажирам. Розовый закат мелькал на фоне раскуроченных домов и пышных березок. Он увлекал меня — захотелось вырваться, спрыгнуть с поезда и побежать за ним. Кто-то подмешивал оранжевую и темно-синюю краску. Небесный холст становился ещё колоритней — почти под Аустерлицем.
Задумчивый и брошенный, я допивал водку в тамбуре. Меня тошнило. Не от алкоголя — от людей. Чуть сблевал и хотел было вернуться в купе, как вдруг дверь открыла низенькая девушка. Рыжая, с веснушками, в стройном теле, она подошла вплотную.
— Мне… срочно… прикурить, — она дрожала и запыхалась.
— Сейчас. Только в тот угол не вставай, — мое нетерпение к людям кончилось, началось любопытство. Сигаретку я положил в раскрытые губы. До чего алые и полные!
Прозвенела зажигалка, и рыженькая приступила дыметь. Видимо, курила она раз во второй. Ее выточенное тельце колыхалось и дергалось. Через полупрозрачное платье блестели бедра, талия и грудь. Мне стало жаль ее красоту, и я дернул сигарету изо рта.
— Ты охуел? — она вскричала и забилась о тамбур.
— Тихо-тихо. Лучше расскажи, что случилось, — я сжал ее и придавил к металлу.
— Орать буду, тебя посадят, говно, — она толкалась и даже попала коленкой в печень. Я терпел.
Отчего-то она успокоилась и прекратила лягаться. Зелёные глаза заблестели, как камни. Она выдавила кристаллик — слезу. Та катилась по ключицам, игриво оголяя их. Рыженькая прижалась, и я почувствовал тепло ее тела. Я привык к женщинам, они одинаковы, но эта… L'amour à première vue.
«Надо с Германом познакомить», — меня оглушила эта идея, но реализовать ее я не взялся. Не хотел их видеть.
Об отчислении Ире написал одногруппник. Тогда же я понял: он мог пошутить. Взял и подумал, что сообщать о таком девушке, которая из родной деревни возвращается в город, где учится, — забавно. У меня была такая версия, но озвучивать ее я не стал, вдруг спугну свою судьбу.
Ира привела в свое купе — самое первое, где места продают проводники. Соседа у нее не было. Его место занял я, попутчик, который не даст тосковать и отчаиваться.
Она рассказывала про деревню, про тетю и дядю, у которых живет с пяти лет, про хозяйство, про факультет международных отношений — про все. Я слушал, машинально задавал вопросы и любовался телом — словно статуя.
Шпионски узнал про парней, понял, что Ира — тот еще экспериментатор. Несмотря на внешнюю чистоту тела, оно пережило не одного партнера. Лишить ее чести не грозило, а значит, все позволено. Я метнулся за водкой и вернулся к Ире — она лежала раздетой. Родинки, рассыпанные шишкой по белым изгибам, и волосы, заменившие солнце, ждали меня. Собой я не владел.
Проснулся и прочитал: «Прощай, меня не отчисляли — одногруппник шутил. Я сошла в N, продолжу учиться и радовать дядю да тетю. С тобой, Дай Бог, ещё свидимся!»
Не жалей меня. Вместо тоски, боли и разочарования меня наполнили надежда, свет и Его любовь. Бодрый и на все готовый, я вернулся в свое купе — мои еще спали. Ее записку я аккуратно убрал под подушку. Лег.
Руки покалывало, ноги немели, а в груди таилось что-то большее, чем Я. Казалось, все силы мира сосредоточились во мне. При этом жажды деятельности не возникло. Я совершал духовное движение, никак не физическое. Я не бросился к столу — читать и писать. Напротив, я остался в хрустящем одеяле и прислушался к тому, что внутри.
Вот морем бурлит кровь по аорте, вот жирным гранатом сокращается сердце, а вот желудок — там бабочки. Я закрыл глаза и вмиг оказался у дуба — прости за толстовство. Его корни прорастали вширь и вглубь. Некоторые пробивали мне ноги. И я начинал сливаться с его сокрушительным телом. Я любовался раскинутыми ветвями — их уникальностью и общностью. Ветки были сильны сами по себе, но их неведомо влекла общая цель — стать еще сильнее. Тогда же я почувствовал, как деревенеют мои плечи, локти, пальцы. Наконец, мой взгляд дошел до кроны. Она сочилась, и свежие капли падали в открытый рот. Они спускались по глотке в желудок, безболезненно вырывая язвы. Как высоко смотрит дуб! Он буквально режет небо — я за ним. Из макушки полезли побеги, следом раскрылись почки, затем изумрудом открылись листья. Я слился с миром, со Вселенной, с Ним.
В том полубреду я понял, что способен возродиться, и Ира — это знак. Знак, что я не разучился чувствовать и радоваться трезвой жизни, где пропорции реальны и где не нужно сблевывать на каждой второй станции. Донбасс возродит меня, и спасённая мать Медведя вернёт мне веру в жизнь.
— Наша остановочка, вставай, мудила, — так из транса меня вырвала Зина. Я потер глаза, затем схватился за грудь — от прежнего чувства ни следа, только детские шрамы.
Герман и Медведь зевали, беззубо и покорно собирали сумки — Зина же сказала. Наверняка за ночь без меня произошли изменения, и эта бойкая баба установила себя командиром. Такой порядок нам не к лицу, я его поменяю при первой же возможности. Зину утихомирю, а с ребятами отдельно поговорю. Рассчитывал в поезде провести беседы, но возродившееся чувство влюбленности всему помешало.
Из поезда мы вывалились на вокзал. Солнце больше не резало шпиль — да и шпиля больше не было. Мы оказались на юге России, где казачество, неисправимый патриархат и знойное лето. Я проникся любовью к Отчизне, и она неожиданно смешалось с образом Иры. Россия стала для меня рыжей студенткой, белое тело которой усыпано родинками.
То бубня, то смеясь, наша четверка дошла до автовокзала. Мы направлялись к приграничным деревням.
Площадь была усыпана газелями, микроавтобусами и седанами. Над грудой металла висело не менее металлическое небо. Настрой ужасный, ещё и сумки на горбу. Рюкзак падал с меня, оттого я раздражался, распихивал прохожих и пинал бутылки. Прилежный по натуре, я не срывался на попутчиков, не фыркал и вообще отстранился от беседы.
О фронте знали все, потому поиск транспорта затягивался. Каждый водила считал должным отказать. Они дошли до того, что не объясняли причины и добавляли: «Сами знаете». Я, замученный портфелем, ничего не знал и знать не хотел. Но! Спокойствие, Боря, будь выше этого, не стремись к агрессии и отстаивай свою гармонию и свои границы.
Зина не обладала моим терпением. Подлетела к какому-то грузину и начала тараторить. Грузила его и так запуталась в своей речи, что выдала общий секрет — цель поездки.
— И ти, гразная бабца, хочишь, чтоби я вёз тибя на вайну? გიჟი ხარ!
— Ты меня до границы довези, осел! — она загораживала жиром горца и двигалась на него морской волной. Бедный горец прижался к капоту, но мнения не изменил.
— У миня машин новый! Иго там расстреляют. И тебя, и меня. Всех! სულელი!
— Не в Донбасс мне надо, а я рядом с ним, балбес!
Грузин отбился ногами и проскочил в кабину, сел за руль и уже было завел, как вдруг я встрял…
— Родной, горячится она, — я достал бутылку вина, кинул рюкзак и подбежал к водительской двери. То вино я хранил с 1996-го, досталось после выборов Ельцина.
— Бешеная, как с цепи сорвалась. Мы позвали ее в экспедицию, а она нас тиранит, — я встал на подножку, поставил вино перед носом и шепнул ему на ухо: — Ее один мудак не дотрахал, вот она и гневиться на мужчин!
Грузин растёкся, засмеялся, поалел и бросил:
— Не умеют ваши, вот я бы отодрал!
Я решил сразу две задачи: первую — найти машину (отхватили синюю газель), и вторую — вернуть в мир Зину. Всю дорогу она провела в конце салона, дулась и ни на кого не нападала. В свою очередь, Медведю понравился Грузин, он просидел все 100 километров рядом с ним. Как они резвились! Я умилялся им, как детям.
Сам сел с Германом — нужно поговорить.
Он сидел у окна, и своим длинным, острым, ребристым лицом прижимался к нему. Наверняка ему полюбились березовые рощи и пшеничные поля, которых так много на юге России. Его увлекало, как тесные зелёные пятна проносятся перед нами, сменяясь на абсолютную желтизну и простор. Казалось, он хочет пробить стекло головой и высунуться, чтобы подышать и насладиться русской природой — нашей общей спутницей.
Такой сентиментальности я не ждал от профессора исторических наук, ведь история — такое же поле, залитое кровью. Войны и революции — с одной стороны, двигатели цивилизации. После них происходить перерождение, за ними тянутся десятки декретов и указов. Великая французская революция, например, определила современность и нынешнее политическое поле, а ещё придумала либералов, коммунистов, дем-радикалов, анархистов и других «истов» и «алов». Но какой ценой? Террор Робеспьера изничтожил десятки тысяч людей, включая самого Робеспьера. То же самое с Мировыми войнами. В революциях и войнах состоит импульс, рывок, порыв человечества — единого механизма.
А с другой, это неистовство и открытое проявление безграмотности, жестокости, бесчеловечности. Всякий человек достоин жить, однако история точно задумает кознь и лишит кого семьи, кого крова, а других заставит выбирать — ты белый или красный. Я отвлёкся, вернусь к Герману.
— Что там ФСБятина? — я потрепал его, чтобы он отвёл от окна застывший взгляд. Герман повернулся, придвинулся и наклонился к уху.
— Не говори об этом громко, мне страшно. Все дни думаю о нем. Я уверен, он был с прослушкой, и меня одолевают вопросы, — он растерянно смотрел на меня и не знал, куда деть руки. Положил на мои колени.
— Придут с обыском как максимум. Тебе останется лишь избавиться от улик. Выбросить все, что ты готовил для убийства мера, — он навалился на меня и хотел закрыть рот.
— Не говори! Тише! Я стыжусь. Подумал и понял: это борьба с ветряными мельницами. К тому же Верой Засулич мне в истории не остаться — я не женщина.
— А что больше повлияло, а? Что стало мотивом пиздануть главу города? Социальная обеспокоенность или эго, стремление к плоти времени? — я повернулся к нему и смотрел только в размытые глаза.
Они так размылись, что заменили мне и Германа, и поле, и Донбасс.
— Честно? Второе. С пятилетки мечтаю сделать что-то ТАКОЕ, чтобы запомниться всем без исключения, чтобы в учебниках, в энциклопедиях написали. Чтобы все знали, кто есть Степанов Герман!
— Небось услышал в детстве про Матросова и решил: «Какой хороший дядька, хочу быть им!»
— А ты откуда знаешь? — Герман сперва подскочил, а потом сел вплотную. Я стал окном, в которое он тычется высушенной рожей. — Мне о Матросове друг рассказал, когда мы играли в войнушку. Забавный детдом был — на День Победы устраивал нам баталии, заставлял детей бегать и «убивать». Я запомнил его подвиг и носил в сердце всю жизнь.
Газель — резко на тормоз, и я и Герман летим в передние сидения. Обошлись синяками. Вылезли из машины-бочки, потянулись, разложились и взялись за карту — пора.
Ноги ныли, мир плыл, а мы прошли только двадцать километров. Я из раза в раз подтягивал рюкзак и думал, что бы выкинуть — Архангельскую или Три топора. На такой нравственный выбор я не способен, поэтому выбрал терпеть. Страдания облегчала медная монетка в небе. Сегодня она светила красным и отсчитывала, сколько осталось. Два часа — и на месте.
Дубы обступали меня мудростью, а трава глядела на меня молодушкой. Крепость и сила перемешивались с игривостью и непосредственностью. Пели птицы, их трели проникали мне в голову и заполняли все в ней. Звуки природы лучше Моцарта, Баха и Бетховена. Они — единственная на земле музыка. На ветру раскачивались тяжеленные ветки, листва шумела, как миллион монет, — она звенела и переливалась, заглушая даже пение птиц.
Я придвинулся к Медведю и почувствовал себя маленькой девочкой, клеящейся к преподу.
— Думаю, как мать. Это здесь хорошо, тишь да гладь, а там стреляют. Надеюсь, она цела и сидит в квартирке, не выходит. Тогда мы пулей метнёмся к ней, заберём и вывезем отсюда. Верю в лучшее, — он улыбнулся и добавил шаг, хотя шёл и без того быстро.
Я пытался нагнать его и запыхался.
Чтобы не получить в еблет, трогать его перестал, и, казалось, так даже лучше. Я отошёл и увидел, что движения его стали чуть свободнее. Теперь он не маршировал, а туристически вышагивал. В диалоге с ним я свернул не туда и побоялся выровнять, сгладить. Он в своих мыслях, он идёт к матери, к своему Богу, и его нельзя отвлекать.
Гром и молния, артиллерия и уличный бой — мы вышли из чащи леса. Перед нами окраины города. Вон стоит Жигуль, растерзанный временем: весь в ржавчине, дверь отваливаются, а стекла выбиты. Вон сарай: в досках пара пулевых, крыша покосилась, дачный хлам попадал. Вон дорога: все изорвано гусеницами, по ней шёл не то БТР, не то Т-72.
Все гремит: земля, воздух, покатое солнце. Город лежит в закате, улицы грохочут. Вижу, как сносят домики. Вижу, как стреляют из окон. Вижу, как стреляют по окнам. Во мне что-то играет — точно не трель соловья. Я чувствую себя животным, ведь все, что во мне сейчас есть, — инстинкты.
Зачем-то я вышел вперёд, оглядываюсь на своих: Зину отпустила обида, она ходит по полю, как в музее; Медведь ориентируется, ищет дом; в глазах Германа светится радость, он видит себя Матросовым. Жестом зову их к себе, садимся в траншею. Сюда бил миномёт. Интуитивно руки тянутся к ушам — я не хочу оглохнуть.
Дожидаюсь остальных, сваливаю рюкзак. Пальто в грязи. На все наплевать. Надо решить, кто возьмёт командование.
— Медведь, ты командир? — я перекрикиваю пушки.
— Никак нет, я ссыкло, — звучало предсмертным откровением.
— Герман? Зина? — я пытался увлечь их, ведь одна забылась и мнила себя призраком, эфемерным существом, которому все похуй, а другой — я читал в глазах, — готов был броситься под танк.
— Нет! — крикнули они хором, и закат заалел.
— Значит, я! Сперва определим цель. Медведь, куда нам? — я взял его за бицепс, тот как камень…
— Гляди направо. Там домики-домики, а среди них высотка. В ней мать, на втором этаже.
Я присмотрелся. Над деревянными гнилушками поднималось кирпичное здание. Советское. Крышу уже снесли — по нежному торту прошлись горячим ножом. Фасад тоже покалечили, о стёклах и говорить нечего. Возможный маршрут — по говну и налево, до первой деревяшки. А там перебежками до точки. Я объяснил бойцам, как действовать, и мы двинулись.
Среди солдат мы лишние. Мы пришли сюда ради спасения жизни. Мы не собирались убивать и жертвовать собой. В нас не было ненависти, в нас не было даже убеждения, кто прав. Была война, снаружи и внутри, она стала явлением жизни, и мы боялись его судить, иметь мнение о нем.
Я пробирался через кустарники, ломал ветви низкорослых дубов, топтал цветы — не из желания, из страха. Боялся не только за себя, но и за них. Во-первых, притащил Германа и Зину сюда, на ёбаную войну, во-вторых, взял командование и стал указывать им (какой из меня командир?), а в-третьих, показал им этот ужас. Он был ещё абстрактным: мы не видели человеческого мяса. Но оружейного грома, правда, хватило, чтобы представить, как беспонтово гибнут люди.
Живешь, что-то ищешь, к чему-то стремишься, каждый день наполняешь то счастьем, то страданием. Строишь планы, думаешь о поступлении, карьере писателя, семье. Кажешься исключительным, одним-единственный, бессмертным. Кричишь «смерти нет», уверяешь себя в вечности сознания. Пьёшь, куришь и ебешься, а потом — бац. Тебя нет. Ты мёртв. Тебе пустили пулю в голову, и ты лежишь под Дебальцево среди таких же, как ты — живших, мечтавших и ещё тёплых.
Оттого я пугался, мне становилось жутко. Животный страх двигал мной. Я понёсся к очередной траншее, мои — за мной.
Скажи мне: «Не вовремя!» Я тебя не послушаю. Где ещё вспоминать о родителях и развратной попутчице Ире? Где ещё пить Архангельскую? Я, Медведь и Герман залегли. Всюду летала земля, свистели пули. За нашими спинами брали город. Но, как сознательные граждане, мы отключились от всего окружающего и пустились в общий транс. Я не Пелевин, потому мы не станем обсуждать внутренних ментов. Мы найдём тему получше.
— Зина, сбегай в тот домик, он станет опорным пунктом, — я открывал водку и наскоро командовал.
— Сделаю, — беспрекословность меня удивила. Наконец я завладел ее волей, наконец все разногласия решились.
Медведь и Герман странно на меня посмотрели. Я понял их вопрос: почему она, стокилограммовая свинья, пошла на новую территорию? Только потому, что я был в ней уверен. В ее верности я никогда не сомневался, в способностях тоже. И мне тут же вспомнилась магазинная сцена, слезы и сопли. Я знал, что, пока мы выпиваем, Зина обоснуется в укреплении и будет нас ждать.
Я разлил мутную воду по рюмкам — их охотно, теперь без вопросов приняли. Я чувствовал, что эта стопка — последняя. Кто-то из нас не дойдёт, и больше такой пьянки не будет. От неизбежности смерти меня распирало. Из груди поднималась вонь, которая душила меня и терзала. Вдруг Медведя пристрелял, вдруг Герман подорвётся, вдруг меня… На этой мысли выпил.
— Я знаю вас относительно мало. С Медведем, можно сказать, незнаком. Но сейчас вы мне роднее отца и матери, роднее Иры. Вы оказались со мной в одном месиве. Не знаю, кто вернётся отсюда живым. Но пока дышим, знайте, я люблю вас. Я люблю вас больше жизни. Я готов за вас умереть, — я сдерживал слезы, захлёбывался, меня першило. — Я понял, как отвратно жил, как бессмысленно саморазрушение за счёт алкоголя. Я понял, что перспективные парни гибнут здесь, а потом двухсотый стоит под дверьми родительского крова. Я понял, как блаженно и счастливо жил ДО алкоголя. Я просветлел и осознал, что есть ценность жизни. И если раньше люди были для меня расходным материалом, то сейчас… — я обнял их, и мы заплакали, как дети.
Тяжелые слезы телки по щекам, соль попадала на губы. Три трупа, снова три трупа, снова один из них — я.
Мы пили, крестились и плакали. Мы бесшумно водили губами — читали молитвы. Мы стали одним целым. Даже действия повторялись: потянуться к бутылке, налить, выпить, — выпить, кладя голову на сырую грязь. Потом слезы, движения тремя пальцами. Он снизошёл до нас. Мы не видели Его, но чувствовали Его дыхание и движение руками. Он трогал нас, касался самой плоти, самого сердца.
В то время Зина пробиралась к дому. Ее блаженство исправилось, сейчас перед ней задача. Тяжёлой тушей она перевалила через ограду, прошла до крыльца. Под ней все скрипело, все колыхалось и готово было упасть, разломаться. Деревянный дом встретил ее высокими потолками, шторами и ставнями, а еще трупной вонью, которая тут же забила лёгкие. Зина закупорила нос и пошла сквозь тьму. Она чувствовала присутствие, но не Его.
Комнаты хранили хозяйское тепло, казалось, вот-вот с кухни выйдет мать, из спальни побегут дети, а из подвала выйдет муж — с закрутками, заварками и прочей вкусной деревенской дребеденью. Оттого становилось жутко, и Зина не знала, призраки здесь или люди. Что происходило в ее сердце! Помимо страха, в нем жила обида. Приказ Бори ей не понравился, он добил ее.
Она лишь хотела обратить на себя внимание, получить то, чего никогда не получала. Оскорблениями и паршивостью она добивалась милого Бориного взгляда. Он был для неё героем, спасителем ее отца и гениальным алкоголиком. После того мудака она разочаровалась в мужчинах, но только не в Бореньке. И эта поездка стала шансом, прекрасной возможностью сблизиться с ним, понять его. Ведь изучить человека за те мгновения, когда он берет водку и занимает денег, — сложно. А изучить его она хотела. Боря обошёлся с ней грязно. За попытку привлечь внимание осудил, за смелость с водителями — тоже. А в поезде вообще ушёл на ночь. Интересно, к кому?
Подобное засоряло голову Зины, отвлекало ее. И вот она гуляет по заброшенному дому, мусолит мысли о нем, об одном-единственном, как вдруг натыкается на ствол. Чернота смотрит на неё пугающе, засасывает в себя. Растерянная, она отходит. Три солдата: высокий и большой, маленький и сгорбленный, средний и пьяный. Точные копии моих, подумала Зина. Что им нужно?
— Хлопцы, — она начала, сбиваясь, — опустите пушку.
— Що ти тут робиш, ублюдок? — они говорили как один.
— Я нічого, а ви? — Зина отходила назад, ломая под собой игрушки и отодвигая стол.
— Так ти не з їх, ти наша! — они обрадовались, перекрестились и хитро заулыбались. — Ворогів не бачила?
— Бачачи, — Зина испугалась своего ответа.
Она не собиралась, не хотела. Что она делает?! Потёрла руки, опустила взгляд, рухнула на стул. Все происходило так, словно выпила бутылку она, а не Боря, Герман или Медведь. Волнение забило ее пальцы, старый домик размазался в сознании. Она боялась того, что делает. Она не понимала того, что делает. Обида победила — она мстила любимому.
Пьяный и замоленные, мы выбрались из ямы. Я накинул рюкзак, поправил пальто. Я выплакал что мог и был готов ко всему. Я не чувствовал страха, я не чувствовал боли, я не думал. Жестом показал «выдвигаемся», и мы, шатаясь, пошли.
До деревяшки осталось немного, она казалась ближайшим объектом, а расстояние все не уменьшалось. Мы падали, смеялись, обтирали лица грязью. Мы забыли, что на войне, и больше не слышали разрыва гранат, автоматного рокота и криков. Медведь зашёл вперёд, оборачивался на нас и улыбался младенцем. Герман избавился от паранойи, почувствовал свободу и шагал, расправив руки.
Я вспомнил про Зину: Высоцкий, поезд, франт и приказ. Мой мозг на момент стал кинотеатром, где крутили мои воспоминания, а в зрителях сидели я и Он. Мелькнул ее взгляд, тот женский взгляд, который не раскрывает любви до конца, но намекает о ней. Я прочитал его, несмотря на заплывшие веки. Она влюбилась. А я с ней так… Стало совестно.
— Сука! Ложись! — у моей головы порхали пули. — Из дома, из окон стреляют, гандоны!
Я лёг в очередную канавку, Медведь и Герман ползли ко мне. Им нужны были указания. Над головами пели свинцовые убийцы.
— Эти уёбки построили здесь дот, — зачем я произнёс это слово, большая ошибка. — Мы безоружные, лезть не будем, ползите за мной!
Медведь слушался, у него не возникало бредовых идей в отличие от Германа. У того все сошлось: дот — значит, Матросов; Матросов — значит, дот. Он готов был броситься, но я не мог позволить.
Полз и следил, как бы Герман не выбежал. Оставалось немного — десять метров, и мы скроемся. Я оглядывал дом, и он мне казался неприступной крепостью, Нормандской высотой или домом Павлова. Я смотрел на резные окна, представлял планировку и полз.
Мое любопытство подвело. Увлекшись экстерьером, остановил взгляд на кухонном окне и увидел толстую женскую руку — я понял, это Зина. Отчего-то в голове сошлось, я назвал ее Иудой, отпустил и вспомнил роман Андреева. Перечитаю, когда вернусь. Предательство меня не ранило, все бывает на войне. К тому же «зуб за зуб»: захотела отомстить — отомстила. Тем не менее она умерла для меня и более не появлялась в моем сознании.
Теперь я думаю только о Медведе с Германом. Два метра, и мы у цели. Ничего не может помешать. Ничего, кроме сорванца-параноика. Я видел, как горят его глаза. Я понял, что таков его выбор, и, как человек демократии, даровал ему свободу.
Несуразной фигурой, наглым мальчишкой он поднялся над траншеей и побежал к пулемету. Пули прошивали его, но он, как святой, держался и бежал из последних сил. Я вдруг увидел Его — Он словно поддерживал Германа, вел его до конца. Наш Матросов навалился на дот, исполнив мечту детства и оставшись в истории — не во всемирной, но в моей и Медведя. Я взглянул на родненького профессора в последний раз, мысленно перекрестил его и ещё раз сказал:
Я блевал, меня выворачивало. Два близких человека погибли так несуразно. И о какой «суразности» может идти речь — в смерти нет эстетики, забудь об этом. Сдох — и все. Тебе похуй, а остальные мучаются и до конца жизни в голове носят картинки.
Герман запомнился мне ребёнком, на все готовым и способным. Он исполнил детскую мечту, странную, безумную, но важную для него. Таков его выбор. Таков его выбор. Таков его выбор. Я пытался успокоить себя — все тщетно. Я блюю на берцы, рюкзак и Медведя. Я заливаю мир собой. Пусть со рвотой уйдёт от меня его смерть…
Медведь меня не трогал, не разговаривал со мной, не утирал, но упрямо вел к цели, к родному дому. Не представляю, что можно почувствовать, когда малая Родина горит. Здесь ты кормился. Отсюда ходил в сад, в школу. Здесь прошла юность — прекрасная весна, как выражался Белинский. Отсюда ты мог часами не выходить — запирался в своей, в той самой комнате и находил занятие: то подрочишь, то по девочке убьешься, то шедевр прочитаешь. А теперь все раздроблено и в огне. Кроме того, в этой печке твоя мать. Не представляю.
Я передал командование Медведю и следовал за ним. Мы быстро прошли разъёбанный подъезд — и он, ей-богу, не отличался от обычного, мирного, не тронутого войной. Признаться, в таких мелочах раскрывается моя любовь к Отечеству. Я все готов сделать за такие подъезды, на все готов ради наших людей. А за идею, общую, объединяющую Россию и ее народ, — хоть умру.
Благо, его мать была жива. Седая, скорченная, скрюченная, она смотрела на нас собачкой. Лидия Петровна оказалась зарыта в домашнюю утварь: картины, подушки, книги, одеяло, шариковые ручки и кастрюля. Все слетело со своих мест, попадало, перемешалось так, словно дом на минуту взял великан и поиграл им в футбол.
Ее, бедную, мы вмиг откопали, подняли и привели в чувство.
— Сынок, Мишенька, мой милый, — она обнимала его старческой силой, дряхлыми руками и роняла слезы на своего здоровяка.
Мне показалось, будто они встретились на границе ада и рая, кто-то из них умер или воскрес, и теперь, счастливые, они стоят, забыв обо всем, и обнимаются.
— Матушка моя! — Медведь плакал, к чему я привык, но от чего все ещё легонько трясся. — Родная моя, пойдём, мы тебя выведем. Там до Родины недалеко. Ты спасена.
Как младенца, Медведь взял Лидию Петровну на руки, прижал к груди и потащил из вороха побитого, ненужного, никчемного имущества, потащил из родного дома, с которым, быть может, не хотел прощаться.
Я гордился собой, не скрою, и был рад, что такой ценой мы спасли сразу две жизни — матери и сына.
Медведь несся к границе. Он выглядел точно Воин-освободитель. Я бежал за ним и слышал позади пули. Слышал их сначала четко. После укола в спину слышать перестал. Завалился, упал под вечерним небом и вспомнил недавнее обещание умереть за идею, за Россию. Видимо, поспешил, и теперь — ни водки, ни пуль, ни меня.
Француженка тушила сигареты в стакане молока. Белая пустыня темнела, местами отражалось огненное зарево. Пепел гиб — смерть висла в воздухе. Таким был снег в сибирской чаще леса. Такой была в тот год русская зима.
На поляну вышли отец и сын. Он — высокий, грубый, с красными руками, в сюртуке и толстенных штанах, а он — низенький, отцу по колено, с мягким лицом, в комбинезоне.
— Папа, папа, зачем мы здесь? — малыш прыгал, держась за крепкую руку.
— Любуемся природой, Боренька. Повзрослеешь, и не будет времени смотреть по сторонам. Запряжет тебя жизнь в сани, и будешь без воли катиться. А пока ты маленький, ты свободный. Наслаждайся простором, смотри на деревья, слушай птиц.
Они бродили бесцельно и туристами смотрели по сторонам. Кора спала, крепилась морозом и становилась коричневей. Насыщенный цвет пробивался сквозь снег и устремлялся ввысь, к снежной шапке. Иголки, зелёные палочки, укутались белым и смотрели на мир бедными эмигрантами. Ствол, крона, тонны снега — все мешалось в единую палитру. Коричневый, зелёный и белый, смешанные воедино, — все, что помнил Боренька о том страшном дне.
Праздное шатание кончилось, когда малыш разглядел в кармане нож — армейскую финку. Он читал о восточных воинах, которые метают холодное оружие. Детская фантазия подсказывала ему, что он может так же. Ребёнок хотел так же.
— Папа, папа, что тут? — белокурик потянулся к карману.
— Ничего, маленький, — отец кутался и шел без остановок.
— А я не деть! — малыш прыгал, разгоняя румянец по лицу.
— Не дам, идём, — папа не отпустил.
Ребёнок надулся: губы вытянулись, глаза заблестели, нос как бы укоротился. Отец не знал, удовлетворить ли детское любопытство. С одной стороны, опасно, с другой, попробует новое и реализует интерес.
— Ссстоп. Видишь, это дерево в пяти метрах. Оно будет мишенью. Метаем по очереди, смотри за руками.
— Хорошо! — малыш стал как под гипнозом, смотрел на нож, на его плавный полёт, на каждое отцовское движение.
С полчаса они резвились, играли, смеялись. Отец учил технике, корректировал полёт ножа, бегал к дереву и обратно. Малыш внимательно слушал, корчил лицо, походил на министра. Он любовался отцом, чувствовал, как тепла любовь к нему.
Тяжелое дыхание. Скрип ветки. Чёрное пятно. Медведь-шатун стоял за счастливыми спинами. Для них его как бы не существовало — как у Канта. Он был вне поля зрения, вне сознания, а значит, оставался одним из сценариев, частью квантового бессмертия. Как вдруг отец повернулся, от ужаса выронил нож. На звук повернулся мальчишка, но его ум ещё не окреп и не мог ясно понять, что происходит.
Сюртук схватил комбинезон и попятился назад. Шатун упрямо двигался на жертву и сверкал пустыми глазами. Бежать вдвоём — вариант отвратительный. Лежать трупом — ненадежный. Время на мысль не было, отец кинулся на зверя, словно бросился к нему в пасть.
— Беги! — он жалобно прокричал, последний раз взглянул на Бореньку, и только тогда с его грубого лица сошла вся грубость, оно округлилось и обмякло.
Я уверен: его смерть на моей совести. Осознаю, что помочь не мог, что не я убил. Но семейная трагедия лежит на мне вторым первородным грехом. Да, мой отец — первый труп, о котором я говорил священнику. Он, конечно, ничего не понял, отмолил для галочки — на том и спасибо.
И луковый батюшка не первый. Я не раз был в церкви: меня увлекают святые, золото и свечи. Я не раз раскаивался, ходил на исповедь, но все, отчего мне легче, — свет. Божий свет, который так красиво падает на лица, под таким углом, что закрывает ровно половину носа, один глаз, часть губ. «Я» во тьме умирает и во свете восстает. Под его светом получается Инь и Ян.
Такие мысли, кажется, составляли мою кому. После Донбасса, после того проклятого ранения я пролежал овощем полгода. Я путешествовал по России, по хронотопу Бахтинского, по Внутренней Монголии и наслаждался, вдохновлялся тем, как величественно человеческое сознание.
Меня вы́ходили Медведь и Лидия Петровна. Сколько заботы! От них же я узнал о старой городской байке — про скинхеда и южанина. Поговаривают, после жестокой драки скин и даг подружились, открыли шаурмечную, раскрутили сеть и переехали в столицу. В них я узнал своих старых товарищей, — товарищей по уличной драке.
Неплохо скатался на войну: переосмыслил смерть отца, узнал о своём мнимом преступлении и понял, что эти грехи — вымысел и забава. Понял, что истинный грех — в моей зависимости. Тот траншейный разговор был моей главной искренностью. Перед ним никли все правды и неправды, сама истина перед ним преклонялась. В своем монологе я признал алкоголизм пороком и понял, как губителен он был. Мне стало жаль себя, я пожалел утраченное время и решил бросить.
Бог даровал мне жизнь, я проснулся ото сна и готов возродиться, начать новую жизнь.
Скоро я покинул палату, распрощался с Медведем, его матерью и воспоминаниями о погибших, вошёл в пустую квартиру — свою келью. Запах табак по-прежнему висел грузом. Бутылки завалили кровать, столы, кресло. Какой же срач! К чему ты пришел, интеллигентишка? День я драил хатку, ведь с внешнего начинается внутреннее.
Особенно меня заботило состояние психики. Я боялся ПТСР и проверял себя — ходил на парады, концерты, выбирался в людные места. От шумов не бегу, не прячусь, значит, здоров.
На какие кардинальные меры я пошёл! Я продал квартиру семейной паре, умилился им и поцеловал на счастье. Я не вернулся больше в Высоцкий, обошёл родной магазин стороной. С родной провинцией я тоже попрощался, хотя прикипел к ней. Прощай, пятиэтажки, центральный парк и все подъезды, в которых я пьяным спал!
Так я переехал в Петербург, удивительным образом восстановился в ВУЗе. Все благодаря старому профессору — Евгению Васильевичу. Ему же я обязан знакомству с местными писателями, художниками, композиторами. Они все декаденты и постмодернисты, отчего меня тошнит. Несмотря на тошноту, хожу по квартирникам, читаю лекции и вникаю в современность. В то же время чувствую на себе лермонтовский след: я должен хаять своё поколение.
На Думскую один раз сходил, но не накидался, поверь мне. Я избавляюсь от греха и жду Воскресенья.
Представь, я не отправлюсь на каторгу, как Раскольников, не задохнусь в трамвае, как Живаго, и не умру, как Ерофеев, — Боря Нес-Терпел будет жить вопреки, и, может, ещё порадует тебя рассказом.