Туда и обратно
Под обездвиженным деревом (только ствол оставили, муниципалы, сволочи) он (скоро исполнится год изгнанию, всё такое, оно пару сделает первых шагов; иностранная одесную речь за столиками прозрачного, как брошенная бутылка, кафе, уже не тревожит, как и многоступенчатый ошую русский мат) вспоминает, загипнотизированный бултыханием белого тюля в пробоинах солнечных пятен на балконе магнетизирующей жар и пепел полудня отвесной пятиэтажки, давний сон (декорации: каморка, то ли мизерный аппендикс какого-то пакгауза, то ли полость забвенного ДЗОТа времён Основной Мировой, вспухшая, как суповая кость над болотом неопределённо-средней полосы; грязные тарелки в поволоке паучьего предвечернего света; ситуация: школьный учитель, прежде прочих (и вопреки) приветивший как соучастник кататонически вялую, но всё ж одержимость Историей и сёстрами (его, школьного, тщанием ему, который под деревом, и поныне не составит труда беседа об орденских статутах (неизменно переживал особую нежность к св. Анны — ввиду как и попросту присутствия неподалёку первой любви-соименницы, так и благодаря ланьей зыбкости рубиновых черт, — и к Белого Орла, ввиду крови) или, скажем, о Дельвиге (Одельвиг, Одельвиг), чего говорить о пустяковости взлома сканвордов («булавинское», «семибоярщина», «витте», etc.) или викторин (amat victoria curam), а о видениях, в которых наэлектризованная Дворцовая площадь двадцать пятого года, как ледяная виниловая пластинка, заводит всю ту же скрипучую песенку навеки погубленных надежд — о них и не стоит начинать разговор), давно уже мёртвый в действительности, отвечает на очевидный вопрос («Так вы же умерли?») набором невразумительных междометий, как бы снимающих это недоразумение: «Ну, вот так вышло…». Но никак не может вспомнить. Всё, что ему осталось — вытаптывать сорную траву на сухом пустыре собственного рассудка, антиромантик, он ищет фразу (воспоминание), в которой завилась бы спиралью, ударившись как волна в парапет, бесплатная, пробитая под ватерлинией гравитация убывающих сил. Но никак не может найти.
«Петер Прима Катарина Секунда», — затвержено, как мольба, до самозабвения, исихасты и не гадили рядом, — он повторяет, тщетно пытаясь призвать видения прежних сюжетов и форм (например, потешные полки, алебастровые кавалергарды в грёзах незнакомца с белым лицом, или недвусмысленный, с оттенками уже чисто совдеповской палитры, ботик Петра Великого — какой-то всё это «Ленин маленький с кудрявой головой», красненько, а уж об алебастровых кавалергардах я даже не заикаюсь, позорник, соплеменник Роальда Не-того-Мандельштама, устыдись аллитераций своих; но трудно ему стыдиться, наблюдающему как жизнь валандается серым очёском скотча по скверам кавказо-балканской конгрегации городов (полусредний, от силы, вес у этого, позвольте сказать, изгнания; но без него морской огурец душонки моей вообще ничего бы не весил, запросто левитируя в серо-сиреневом мареве где-то в проулке между Трубной и Малой Бронной)). Тщетно пытаясь, оттого и сдаётся республике солнечных пятен, удобочитаемой разрядке её увядающего месмеризма, на кракатуке… корректуре… кракелюре равнорядной брусчатки (серебряный набор Эльзевира — долго не знал, куда бы ввернуть и как побогаче украсить этот сюжет, пусть останется здесь), на безымянном острове взвинченной зелени, лишь недавно аннексированном (всё, о чём я мечтаю сейчас, так это о сигарете, но скамейки уже пусты, ни одного отставного эквилибриста, сосущего неубедительный дым невесть откуда взявшегося на земле св. Георгия «Ахтамара») силами тяготения безмятежной республики, разочарованный вопреки аллюру многочисленных даровых эпифаний, спешащих сюда с гуманитарными конвоями нефти, пшеницы и пороха, снова не вспомнивший ничего, кроме выпитых имён навсегда убывших соучастников, под навсегда обездвиженным муниципалами деревом. Куда ему деться? Швамбрания, Юкатан, Антитерра. Дипломатический паспорт. Ласковый трансфер на белом 760-ом «Вольво», генеральный офис содружества наций. Намытый где-нибудь в Адриатике остров Нуллиус под нашей и наших друзей необременительной юрисдикцией.
Здесь, под обездвиженным деревом, он медлит, внимая беспредметной живописи (милости) своих видений (воспоминаний) на самом краешке блюдца этой, в свою очередь беспредметной (то есть предмет её попросту выколот по зову чувства неуместности всяких историй, ну вы меня понимаете, метафорочек, или вечных, скажем, винных пятен сюжетов, или, не приведи господь, маломощных попыток натянуть на проволочный скелет рассказа побирательством завоёванные впечатления натуралиста, физиогномиста, геологоразведчика) прозы, чей центр, понятно, всюду, а окружность, понятно, нигде: непосредственно в процессе отбытия (как по песку тащат непокорную лодку) от того, чего уже нет, и прибытия к цирковым трапециям и синим, сиреневым жезлам того, чего ещё нет — само собой, с туесочком простейших предметов и сил, которые всеми светошумовыми трюками этой прозы (паузы) предполагает спасти. Как то. Во-первых и прежде всего — некий вечно другой, не являющийся ни одним из наличествующих, но присутствующий в разуме, тем не менее, наравне с остальными (свой собственный, но к счастью покамест не начатый?) перевод с латыни на русский автоэпитафии Адриана; во-вторых — слово «квакушка» как таковое, со всей фасцией своих коннотаций, от попросту заливистого зелёного земноводного, через триллионы световых лет смысла, на протяжении которых к «квакушке» цепляется, например, то, как возлюбленная сворачивалась в клубок под тремя одеялами в углу кровати, в довоенном ещё жилье, и не желала вылезать, вереща и ругаясь, и в конечном итоге до ерундовых, но неизгладимых, — да, читатель, и здесь нас вновь одновременно жалит и злит расположенное далее слово, даром, что весь ты «сейчас», а я, казалось бы, как шуруп с сорванной резьбой, навсегда засел в «минувшем», но нет, на наших кардиограммах в это мгновение вырастает общий на двоих пик Разочарования, — воспоминаний: таких как, скажем, облик дождливого дня с камышами, лодкой, мытьём автомобильных ковриков, и, да, насосом-лягушкой, на единственное лёгкое которого нужно было давить ногой, чтобы он испускал хриплые вздохи (отчего он лягушка, так и не понял, но всё уже в прошлом и всё уже утверждено). В-третьих, теперь я хотел бы несколько звёздочек наркоза, щекочущих, прежде чем дать в голову, обратную сторону лица. В-четвёртых, всё остальное.
С места ему не сойти, пока я жив, будет мучаться и маячить мною самим, таким же точно, как я, только на дальних закраинах зрения, вечно в какой-нибудь стране картули ар вици, в пробоине между языками (какая нудятина), куда вытекает, как водица со дна мусорного бочонка, серое естество моего существа. Этот, назовём его так, скиталец, вывихнутый на траектории иностранных, одинаково выскобленных (то есть являющих самих себя, но как бы после реставрации из состояния идеальной Гипотезы) улиц (Дорчол, Арабкир, Чугурети, бульвар Освобождения (кого от кого?), кратер Эйткен — эти и прочие остановки с серебряными сердечниками, приводящими всё в них, как в музыкальной шкатулке, в движение, расположены, разумеется, одна за другой на выгнутой полумесяцем (не замечал ли раздраконенный лироэпическими отступлениями читатель, что слова «полумесяц» и «месяц» значат одно и то же, представляя собой две половинки одной из луноликих неразменных монеток, которые так редки в нашем резиновом языке?) общей территории, и в каждом из мест устроены погранпереходы как в симфоничную нам республику солнечных пятен (безвиз, одесную), так и в ещё не намытый, совсем ещё не выдуманный, однако действующий (кто ж ему запретит) остров Нуллиус наших игл (по внутреннему паспорту, ошую): скажем, в Чугурети читатель может пройти пограничный контроль на перекрёстке Агмашенебели и царицы Тамары…), вовсе, впрочем, не тем скиталец, что вывихнут, а таким и был, идеально совпав с собственной участью не в момент появления на свет, а несколько позже встав в пазы, или скорее прибившись последним вагоном с запасного пути к давно валандающемуся от полюса к полюсу составу. И всё-таки с места ему не сойти. Пусть так. Всосав маковую бурду, он сновидит, на просцениум выползают декораторы-островитяне, и вот уже возведена какая-то квартира: на этот раз вообще в мутном нигде, бросившем вялые простыни комьями шатких высоток за окнами этой пригрезившейся халабуды, которая отчего-то, следуя нелепому законодательству послеполуденного сновидения, зачтена в его сознании не много не мало как дом, — откинув голову на покатый круп скамейки, он переживает за обстановку квартиры-подачки, а мимо тем временем текут местные, и каждый несёт в щепотке по «голуазу», по «данхиллу», по «винстону» на худой конец (а ему, обозревающему с табуретки-треножника мышиные новостройки по ту сторону снящегося кухонного окна, только какого-нибудь окурка и не хватает, чтобы заглушить иноземную варьетешную радиопередачу в актовом зале черепа, залитого прожекторным светом упущенной юности, все эти осветительские трюки ДК-шного образца, сателлиты всяких калокагатий, районных дельфийских игр с конкурсом декламаторов (в лучшем случае разве что «Если вы есть — будьте первыми…», а вообще конечно «Трудно жить, навеки Мать утратив…») и отчего-то маршем Радецкого, выдуваемым гнутой акустикой в качестве опенинга к дефиле состязающихся отрядов). Он скоро проснётся, и снова ему лелеять в аквариуме бесстрастного соглядатайства именно это обездвиженное дерево, именно этот телепающийся тюль, именно эти воспоминания, наглядно, чуть ли не в блок-схемах демонстрирующие различия между болью, которая всегда здесь, и Болью, которая тоже всегда здесь, но иначе. Впрочем, почти пора бросить мучать эту шарманку.
Не являет ли его лиственная игнавия, его неожиданно непреклонный, иссушающий приступ болезни Меньера, аж на несколько минут опустивший железные ставни на все иллюминаторы ума и отошедший ступенями сердито заторопившегося сердцебиения (упала и дробно зазвякала монетка сердца), не являет ли это (вкупе с пылью реакции на его ладонях, неким тщательно пестуемым ретроградством, неким неизбежно превратно понимаемым привычным презрением к меблировке реальности, к сущему как таковому), да ещё те неизменно случайные, задымляющие разум обстоятельства времен и мест, все до единого лишённые действий (старое православное кладбище под левой лопаткой Арханы, ортодоксия-анестезия, муаровая мутная речка, которую легко перепрыгнуть, тянет лямку, свою участь, между белых, будто подмороженных надгробий; позже искажённый оттиск этого пейзажа он обнаружил на Метаморфосте, тесно набитом не только старорежимными эмигрантами, но и разновеликой крещёной шантрапой, умудрившейся умереть в Константинополе — такого рода двояковыпуклые линзы скрежетом сопряжений морочили ему голову: а что было бы хуже? заливистый стрёкот болгарки? грохот конвойных фур, громоздящийся в расшитой одурманенной мошкарой утренней жаре на Агмашенебели?), некое дежавю идеальной огранки, noesisnoeseas, полость (жалость), где отпущены сгорать в атмосфере напрасные спутники Дальней связи, и в кафешантанах пенится и серебрится жемчужный азот смутно знакомой нам амнезии: прямо здесь и прямо сейчас, под обездвиженным деревом, наступающей, наступившей, намеревающейся наступить.
Амнезия, сестра-прилипала, приманка, за руку отводит сквозь дождь, уязвляющий портняжными иглами расползшуюся паутину (парусину) сосен (союзниц) над Дежавю к меловой Архане — столице (горлице) тяготения, а вернее сказать, к городу, устроенному над особо объёмистой воронкой (оставшейся от снаряда давней, докембрийской ещё войны, отдельные отдалённые признаки которой досягают наших флуоресцирующих в ноосфере дней и саднят воображение, никак не рассудок, гво́здиками и пинцетами, как то: кратеры и воронки, и опустившиеся разбавленные звёзды, и в особенности исковерканный, с перетёртыми в прах, прежде гранитными костями, наш язык), куда цезиевыми речками натекла сила тяжести половины Евразии. Архана одета как бы просто в материю, заколотую иглой, и он тщетно десятками дней будет мыкаться здесь в поисках хрустящей полноты эфира, чтобы в итоге осесть на чужом балконе и внимать ежедневно лишь вялому развоплощению дальней арки двора, сначала отчётливой в утреннем истечении света, затем тускнеющей с наползанием сумерек до полного исчезновения, оставаясь неподвижным (лишь рука, как дождливая ветвь, поднимается раз в минуту ко рту и вновь опускается к пепельнице, старой чашке с отколотой молнией ручкой), даже зная, что неподалёку, девятью тысячами этажей ниже, бодрствует, бездействуя, надежный проводник-соучастник, обладающий вообще всеми ключами от вообще всех дверей меловой Арханы. Это надир его участи. Серое солнце уже купает свои подпиленные зубцы в кратере, налитом электролитной жидкой гравитацией, лимфой вообще всех вещей мира, убитых в надутом насекомом июне, именно в эту минуту, когда по наидлиннейшей улице отжатой после стирки Арханы орды иноземных туристов идут от вокзала к миллионоваттному стадиону, порочащему тёмную эту землю своим овальным сиянием.
Вошкается в Архане и тень меня прежнего, дремлет над чашей лапши, и пар застилает линзы её телескопов: пленница, она всё забыла и ходит чёрной шахматной турой взад-вперёд по набережным, бездумно приноравливая шаг к той скорости, с которой течёт река, сёрпает, сдувая всплывшую зелёную труху, настой горьких трав, пока вентилятор без толку мотает пустой головой — «нет», — и тень замершей в воздухе птицы, похожей на ком сухой земли, неподвижно висит на глиняного цвета стене, прямо над моей собственной тенью — в эти пару мгновений, пока она неподвижна, она неподвижна всегда, и никогда не сорвётся (чтобы пропахать своим чёрным гребнем облепиху предгорий Тянь-Шаня, шиповник, мающийся вдоль стен закусочных и АЗС на обочинах под Оренбургом, крапиву Кургана, эт сетера, и вернуться после заточки в меловую Архану, перерезав ей глотку шипящей струёй минералки), раз за разом продлевая свою бездвижность ещё на микрон вперёд: сизое пламя конфорок кипятит кухонный воздух Арханы, в котором расточительные тени, забывшие возродиться, ждут разве что явления отложенной на триллионы лет белой дыры, оборотки всего тяжёлого тяготения этих мест, которая посыпется тысячами скобяных лавок, источая всосанный за тысячелетия антиквариат, колошматящий по металлофону начищенных пеплом крыш атональной Арханы — когда она явится, как непрошенное воспоминание, оборотка любого забвения с обманным курсом 1:1, тени эти под непреклонным метеоритным обстрелом всех возмещённых предметов примутся тогда ждать явления чёрной дыры; ни за что, ни за какие шиши не возвращаться в эту действительность, не возрождаться, думает он, привалившись к плите, на которой спеет угольный кофе в джезве-жестянке, и ждёт лишь, как внезапной милости, мгновенного расторжения всех атомарных связей заворожённого василисками тела, но не спускается полог, не лопается лампочка, и лиловое слезливое сердце, мусорный мешок, идёт свои чередом: как можно в фантасмагоричной этой реальности трюков и пантомим не быть против всякой поэзии, и откуда этот гонор — утро за утром продирать глаза, обменивая сон без сновидений на всё, что вокруг, что держится лишь на серебряных реактивных иглах, ведущих всё это сквозь космическую помойку, от одних полых звёзд к другим, чужим полым звёздам. Лёгкий дождь, как лёгкое забытье, не помешал бы теням этих шахматных изваяний, дошедших, как Вояджер Первый, до края своей жизни, и обнаружив за ним всё то же самое — совсем другое, но точно такое же, полное болью и башнями нечитанных книг — край, куда мы отправили боль, чтобы она не лезла под руку: она лёгкий дождь, лёгкое забытье, поднятая сквозняком целлофановая оболочка, сброшенная предметом, которым она пыталась утешиться, боль, как обещанный дождь, который ещё не настал, но уже прошёл, потраченный зря. Ars poetica. Ещё я скажу, как связаны эти города, и границы, и кто оформляет все документы — всё дело во Второй Луне, которая вечно опаздывает. Ночь Арханы бинтует нам глаза, никогда больше не повторяясь.
Ещё что касается птиц: птицы — посольские создания, консульские круглые силы в белых рубашках; одна из них, попусту помавая брезентовыми крыльями, рассекает по диагонали от верхнего левого к нижнему правому углу — для удобства чтения, — прямоугольник окна формата А0, перечёркивая всё написанное до этого: дело проиграно, и он спускается к перекрёстку за кофе, мимо стрекочущих позвонками мутных машин забвения, мыльниц, в которых пролёживают полураспад признаки и предметы, и за столом у кофейного автомата двое местных, визгливо бранясь, стучат лаковыми блямбами по нардовой доске вдвое больше шаткого столика под ней. Все паутинные эти протоны не заслуживают даже насекомой своей жизни, однако живут, зряшные и выскобленные, мерцая ложными монетками на брусчатке, покрытой фольгой серебристого света, а на громоотводах, как сказано у поэта, распускаются сизые бутоны — где те молнии, развинтившие бы эти механизмы? Все они ушли в совершенно нейтральный серозём подпространства.
Он пишет тезисы, программу исхода с подмандатных этих земель непосредственно на Луну, и вялые его мысли копошатся как пальцы, вслепую нащупывающие напёрсток или кольцо в холодной шкатулке черепа, мороча коротковолновыми эманациями датчики почтмейстерских капсул, курсирующих на воздушно-космической магистрали между Хлором и (кажется) Листопадом, которая по чистому недоразумению, петляя, пролегает как раз над этим замученным перекрёстком, сквозь отпечатки ветвей обездвиженного дерева, лишённого кроны, под которым он, как лозоходец, примагниченный к фигачащему через базальт истечению подземной бесплатной силы, пытается свести в уме два одинаковых полюса двух магнитов неким простым и жестоким усилием мышц, но клеммы не соприкасаются, умножения не происходит. А на Луне всё было бы иначе?
На Луне мы, её капельдинеры и канониры, умножаем Луну, чтобы по прошествии пары тысячелетий переброшенная из Арханы прямая канатка продлилась коридором из ложных Лун, которые пусть себе заселяют все эти массы потомков, паломников, не тронув хлористых больничных садов первой Луны, где жидкая кровь теней наших теней будет мотаться то в облике шарнирных кукол, то представая похожими на кого-то забытого незнакомцами в старомодных скафандрах, etc. Гелиофобы, мы разбили предвестья тенистых садов на обратной её стороне. Мы вот-вот исчезнем, ещё до того, как он завершит слаботочное свое предложение. Июнь, — думает он, — скоро осень. Осень, она как комета Галлея, осень с лопнувшими барабанными перепонками, как вода из стиральной машинки, ни к чему уже не пригодная — возвращается и выливается. Возвращалась и выливалась. Теперь она намеревается возвратиться.
И тогда они вступили в море тьмы, чтобы узнать, что в нём находится. Но прежде посетили цирк, долго ждали обратный автобус — силы, чтобы отправиться дальше, залегали совсем глубоко на дне естества, и руки напрасно шарили, как за диваном: нет, нужны были бурильные установки. Ничего не вышло, но всё уже было закрыто, и пришлось-таки отправляться, вытянув себя самих из карточной колоды. Мир скроен считай что без швов, но единственная давняя, докембрийская ещё ошибка портит его портрет, сокрушая городские сады и самоё волю его, держащего в уме Луну как некую приближенную, но не сработавшую пока пружину праздника, а точнее как саму тоску, монумент со стёртым вуалью лицом, еженощно всходящую по тем же ступеням, которыми прежде, ещё до кембрия, поднимались к питьевым фонтанчикам силы сокрушители: гвоздодёры, атлеты, эквилибристы — пока их всех не убили. Она осталась одна и пьёт, откинув вуаль, но лица не видать, только слышно, как стукаются о гранит фарфоровые электроизоляторы на её запястьях. Так мы и прождали бы, но невесомые обморочные галлюцинации обращают его вспять, он вспоминает, что ещё ничего сегодня не ел и отправляется к круглосуточным туркам (принимающим его, по всей видимости, за опрятного бедняка, иначе чем объяснить двойную порцию хлеба и изъятый из счёта непрошенный чай, тогда как прочие завсегдатаи получают его по монете за порцию), покачивая в уме также и элементарную мысль разжиться на обратном пути бутылкою белого, иначе проще было бы лечь спать, закруглив тем самым надвинувшийся обморок, который гонит его, перед вступлением в море тьмы, до супа и чего-то такого, к чему подают нарезанный кольцами лук, лимоны, — ведь, как известно благодаря ювенальным бдениям над «Общей географией морей» Камилла Валло или даже просто над «Водителями фрегатов» Корнейчука (с обязательным отдельностоящим вперёдсмотрящим помешательством на крузенштерновской кругосветке с особенно резким фокусом на остров Лисянского — то он есть на отливе, то его нет; позже лишь Арктике с норвежским подтоном удалось перешибить хребет этой сколопендре сознания), именно лук и лимоны спасли от цинги не одно трансатлантическое предприятие: стало быть, спасут и его. Утро ему, всегда-чужестранцу, будет светлым без солнца и принесёт нежданную краткую прохладу: продлится недолго, и даже в эти четверть часа он ничего не пожелает другого, кроме мгновенного развоплощения. Какого-то избавления, что ли? Какой-то отсрочки? «Нет, нет», — мотает головой всё тот же вентилятор-всезнайка, и пухнут окурками мусорные мешки, наваленные вдоль стены. «Нет, нет».
Лишь великая общая Тень, Трансвааль и Оранжевая республика нам пособили, прислав два жалких отряда фонарщиков, колобродящих теперь в авангарде наших путей, да вялокрылых керосиновых светлячков, пересыпанных сверчками; кроме того, на поприщах этих флуоресцирующие асфодели пекутся о никчемушной своей красоте, источая жиденький свет превосходства, да ещё гонит напрасное голубое электричество динамо-машина моего сердца. Он сам себе всё напророчил, просто не понял: в тот миг, когда сдул чужую ресницу, невесть сколько тысячелетий пролежавшую между страниц «Города за рекой», выпытанного у несведущего букиниста на Марджанишвили за 3 лари — итого за 5,50: не нашлось сдачи и пришлось идти покупать минералку в ларёк напротив; это и было как бы его предназначение, как бы определившее… и т. д. Луна пришла позже, чем люди, просто успела примелькаться. Зато, когда мы доберёмся, там будет устроен турнир пикинёров, всадников — не только ради него мы отправились, но и ради него. И пока они отправляются, пока скитаются, он думает отчего-то лишь о том, как умирал Анненский, вытекая собственной кровью на вокзальных ступенях, не побывав на Луне — примерно в тот день она и пришла впервые, и, если небо было чисто, кто знает, может он и успел, запрокинув голову, увидеть блеск её начищенных каирским песком зажигалок.
Солнце, которое нас ненавидит, торчит на том берегу сухостойного моря, — бишкекский, ташкентский культуратташе с дипломатической корочкой мазандаранской канцелярии, — навострённое, чтобы опиумировать сбившихся с курса (ежели собьются, конечно) ходоков тёмно-сиреневой пропасти, шкандыбающих на полусогнутых, еле приноровившись к нескорой, но неустанной тяге солнечных парусов, по дороге в какой-то Новый Пойаис на высокой орбите над Королевством сербов, хорватов, словенцев, индийцев, китайцев, американцев, нигерийцев, бразильцев, русских, эфиопов, мексиканцев, японцев, египтян, филиппинцев, армян, иранцев, турок, немцев, тайцев, британцев, французов, грузин, корейцев, алжирцев, испанцев, аргентинцев, афганцев, канадцев, украинцев, марокканцев, поляков, узбеков, мозамбикцев, малайзийцев, ганцев, перуанцев, малагасийцев, непальцев, венесуэльцев, австралийцев, сирийцев, малийцев, замбийцев, чадцев, казахов, чилийцев, румын, нидерландцев, эквадорцев, руандийцев, гаитян, бельгийцев, таджиков, кубинцев, шведов, чехов, азербайджанцев, португальцев, греков, израильтян, венгров, австрийцев, швейцарцев, беларусов, лаосцев, туркмен, киргизов, парагвайцев, болгар, датчан, арабов, норвежцев, финнов, словаков, ирландцев, монголов, боснийцев, молдаван, литовцев, албанцев и прочая, и прочая, как некая новая, накренившая треножники своих похорон нация, за которой в продлёнку и пришла (слишком заранее) Луна госпиталей и термоядерных электростанций. Все они — это я. В море тьмы, нашпигованном мусором тысячелетий мне, как в потайном подвале, в полночь подносят воды из-под крана, с отдалённой кухни, полоска света под дверью которой всё тоньше и тоньше, и вот уж совсем не видна. В пути они ощупывают, полагаясь на осязание лишь и слух, контуры деспотии, буферного государства (выброшенная прочь из всемерной истории Ассирия, выброшенное Парфянское царство, Великая Армения, все славяно-греко-латинские академии всех совершенно прошедших, недействительных стало быть лет, отделённая, не пригодившаяся Евросоюзу дешёвых щедрот Фула, Генуя, ацетиленовая СФРЮ, меньшевистское Закавказье, в конце концов Содом и Гоморра под безызъянным гербом Меланхолии или андреевским-марковским флагом (с лазорево-белой и бело-черной половинками целого) — куда же, как не сюда, на астральную помойку, вынесло галлиполийских столпников, невозвращенцев, ушедших с немцами, крымских татар, расказаченных терцев, курдов, да вплоть до волжских булгар, до тёмных кагалов хазар, etc.), стерегущего недозволенную Луну, распростёршись попросту Адом как таковым (в полногласном оригинале Ада умышленного, который есть Земля-надзирательница с планетариями казней своих), хорошо кондиционированным переулочным воздухом в предместьях, около Абсолютного Нуля, полигона ТБО и жалчайшего парка аттракционов, где пиликает лживая клавикордия-мизерикордия тщанием всех тётушек, палящих на брюхе Земли-доносчицы заупокойные свечки и расточающих фимиам тусклого благодетельства, ниочёмный для местных — их не торкнет ни отсрочка, ни избавление; а ещё здесь ни в какую не поймать ни таксомотора, ни даже фуры-попутки, только напрасные валятся гроши в жерло безответного кофейного автомата, присоседившегося к задраенной миграционной конторе и лиловым мусорным бакам. ЭТО НАДИР ЕГО УЧАСТИ. Никакого Химериони с гудиашвиливскими жабами в османских фесках на стенах. Никакого ДК «Дукат», никакого Сан-помилуй-Франциско. На этих сомкнутых поприщах он взыскует, конечно, какого-нибудь поводыря, и мгновенной милостью жалости (жалостью милости) пористая глушь выдыхает навстречу ему идеальный пробел, его двойника: даже здесь или особенно здесь никуда не деться от пневматических, неотколупываемых от своей второй половинки подобий (тень дрозда на мазарской стене из бледного туфа насильничает над выхолощенным припадочным окоёмом, демонстрируя безукоризненно расчётливую издёвку двоения, возмутительную для всякого идеалиста пневму подобия, сулящую несбывание, неизбавление, незабвенность любому признаку и предмету, ищущему исчезнуть), и двойник этот со скрытым забралом лицом, занимая место подразумеваемых, о которых не смел он просить (не знаю, Лермонтова, Блока?) как-бы-ведёт-их как-бы-сквозь-ад, через эту оптическую аллегорию, являющуюся ничем иным, как попросту длинным гардеробным пеналом, где в шубах и шутовских балахонах на деле нет ни одного из припомненных ранее мертвецов, только издёвка-блесна шарит в чужих карманах, сопутствуя астралопроходчикам ВЕЧНО, как тень, неотъемлемое клеймо на кривляющихся извилинах наших помыслов. Знали бы вы, как жду я расплаты.
В жёсткокрылом парке Того Берега, полном хрустящей листвы, Солнце, военный министр, заняло все скамейки, ожидая, когда они из пустого, как хрустальный ТЦ, астрала вывалятся, запутав свои навигаторы именно сюда, к белым пластиковым столам (жара, никто не придёт) и выпитому пруду улиток, но они слепо проходят вдоль кромки, и лишь я сам, являющийся мною, зазубренный осколок кометы, идущей под надутыми песком парусами к Луне, пробиваю парковую броню: единственный пешеход, очутившийся в нефтеналивном пекле, чтобы отвлечь, опечалив, Солнце бронтозавров и бронетранспортёров: мастифы и доги его заполонили парк. Вообще я лишь хотел сказать: парк был сух и жарок. Я пошёл туда, отчаявшись хоть что-нибудь сделать с собой, пошёл просто чтобы уконтрапупить и этот день, и пока шёл, понял, что я даже не свой собственный двойник с опущенным забралом, а лишь тот, кто является мною. Никого не встретив в парке, я вспотел, поспешил домой, лёг в гнездо из наваленных тряпок и уснул в слезах на несколько громадных чёрных часов, и дурак-вентилятор всё так же мотал бестолковой башкой. Всё это время, как оказалось, они слепо шли вдоль кромки. Я проснулся от горя в темноте и прохладе: всё замолчало, не вопили даже стрижи и не слышно было листву. Я снова закрыл глаза. Они уже подходили к Луне.
В тени василиска серебристая 760-я «Вольво» глохнет и последние вёрсты до Хлора он делает пешком, одиннадцатый номер, сам собой, короче, ничего не вышло. Этот опыт, как его там, это пережитое, нечего о нём сообщить и тенями его не одеть, поскольку он пуст (так, убеждаясь, что и этот день, — читатель, именно этот, — умер от горя, как прежние, он пытается припомнить хотя бы что-нибудь из безусловно прошедшего, что рассупонило бы этот тесный ворот, стесняющий дыхала, но приходится лишь встать и над желтокожей раковиной почистить повторно зубы: он молится, авось хоть это поможет, сила ритуала, туда-сюда, может отвлечёт, но ничего, только мотается на задворках сознания жестяной флюгер, — самолёт с громадно богатым хвостовым оперением, — и сквозь линзу подзорной трубы сечёт зрачок отброшенным серым светом нам, наблюдателям, которые были им, пострадавшим), тем паче, что в Хлоре докембрийский не в ходу язык, и ему, привалившемуся к… провалившемуся… нет нужды описывать город, спылесосив якобы прихотливые признаки попавшихся под руку окрестностей (стриж (или это ласточка?) недвижно висит в окне, не в силах пробиться против крепкого встречного ветра, и всем своим телом заслоняет на несколько секунд монумент «Мать-Армения» вдалеке, вполоборота ко мне-портретисту; на Луне нет ветра: жаль, но должны же быть и у неё недостатки? вся она — это то, что не является тем, что не является снами, неотличимое от того, что не является снами, и ни единым жестом не выдающая своей чужеземности: молчи, молчи — тогда никто не поймёт, что ты не отсюда; и она молчит), я лучше скажу о другом. Грохот ублюдских торжеств и бесчисленных этих парадов здесь прекращён, и в терминале прибытия он колупается в пробковой тишине — колупается, поскольку пройдя к турникетам не нашёл ни жетона, ни соразмерной ему монетки, и теперь в пустом зале (заплыли мутью стёкла оставленных касс и никого на обкатанных волнами скитальческого песка скамейках, чьи поручни ровня триремам достославного эллинского созвездия, etc.) он шарит в щелях и под порожними автоматами минералки: не закатилась ли куда неразменная выручалочка, бледная, шаткая, вертящаяся на сквозняке, вторгшемся с Земли и метущем по полу страницы брошенной кем-то в досаде InsulariumIllustratum. Она здесь, на подоконнике. А за окном булькают чёрные голуби, без толку тусуясь у стен терминала. Он опускает монету в прорезь; ему легчает; толкая турникет, он чувствует, как низкий, полутораметровый потолок его естества слегка раздаётся; отсрочка продлевается очередным заёмным световым годом, и вот уже скоро он, собираясь сказать о другом, не минует жертвенную выемку, так сподручно соразмерную всосанному в тухлый мешок ума признаку попавшихся под руку окрестностей, и пишет: «ласточка (или это стриж?) недвижно висит в окне, не в силах пробиться против крепкого встречного ветра, и всем своим телом заслоняет на несколько секунд монумент «Мать-Луна» вдалеке, вполоборота ко мне-портретисту; ветрено на Луне: жаль, но должны же быть и у неё недостатки? и т. д., и т. д.»… Вот весь предел.
Как было бы досадно, если Луна оказалась бы всего-то тоскливым миром мёртвых, на всех своих степенях измеренным тысячами сверхглубоких скважин и фпвшками астральных тел всеразличных, равно мудацких, сновидцев. Не так ли? Хлор, мокрая губка, сочится отрицательной гравитацией, и всякий пришелец, как впрочем и любой резидент с ворк ли пёрмитом или даже с белым 88х125мм с крупицами угля в толстоворсой бумаге паспортом, говоря о нём, вынужден говорить о другом (в наших краях для этого традиционно используют такие тропы как сравнение, аллегория, метафора, метонимия и прочие, — с частью из них читатель уже ознакомлен, а часть ещё не пришла; скажем, громадная портняжная игла в три с гаком александрийских столбика величиной, накренившаяся, вонзившись в изобилующую гелием-3 почву Хлора ниар зе ратуша ещё никому не приходила на ум — тем паче, что и с Земли в телескоп её не засечь, если только не перелопатить секущие устройства на знак минус, но никто покамест не понял, зачем это могло бы понадобится), либо вовсе утекать из города, чего можно достичь, попросту не двигаясь: центробежная сила утащит к предместьям, за терриконы, где беспилотные краулеры Всепогодного пароходства перебирают песок, набивая даровой гелиевой энергией заплечные кузова, чтобы после кормить ею с ложечки молотки и моторы ост-индской, вест-готской, божьей милостию… и прочих, и прочих филиалов.
В треугольном парке, обложившем йодной ватой своих сочленений обломки «Инфлексибль», выпроставшиеся из-под песка что-то около века назад, он пялится на спущенный по коммунальной какой-то надобности пруд, точнее в самое недра его, обезвоженные до поры, и ветер так гневно рвёт листву, что шум ея заглушает грохот внутреннего сгорания пассажирских ЗИЛов на дороге, идущей от Хлора, минуя треугольный парк (отчего-то петляющий путь, вытекая из лунного города уже очень скоро выводит к этому самому △, выдуманному вокруг бывшего «Инфлексибль», чья локация и геологическая эра хорошо известны даже неискушённым астрономам, вовремя перемахнувшим через поручни NASA, ESA и Роскосмоса, — лунный докембрий, 16,8° ю. ш., 172,5° в. д., — но расположенного притом не там, а прямо около сотрясающей почву метростанции Մարշալ Բաղրամյան, через дорогу от завинченного на лето университета и, — да, — Русского дома, сжатого по краям двумя скобками скрепок: сложно взять в толк, как склеить два одинаковых состояния △, но склеить придётся) к мыльной области, куда не дополз ещё lumbricus terrestris, нарезающий для меня резьбу. Где-то здесь, он чует, залипнув на ползущий по небу будто на рельсах медленной звездой спутник Дальней связи, метёт полуночную пыль и подмороженное подобие дождливого парка Шумице, и здесь же тащит на себя леску, разрезая ладонь, провал на перекрёстке Агмашенебели и царицы Тамары, etc. — если обернуться, успеешь увидеть, как закрывается телепорт. Поэтому не оборачивайся. Кажется (только кажется), что раз все они (только кажется) тянут жребий из одного пучка и (только кажется) вроде бы так близки (только кажется), то это не может не быть (только кажется) неким обещанием, что и к дальним (только кажется), прилично уже позабытым (только кажется) стоянкам и стаям можно (только кажется) прокинуть петлю и запитать контакты (только кажется), чтобы с той стороны по грифельному сверлу пошёл шарашить церемониальный марш Радецкого или прянул навстречу, раздавшись на две половины, как на столе в прозекторской, шахматный павильон Оптического парка, СОВЕРШЕННО ПУСТОГО и тем демонстрирующего, чем бывает стекло, что представляет собой электричество, Россия, избавление, лёгкий дождь лёгкого забытья, etc. Но это может не быть. Поэтому его не будет.
Ему пришлось бы вернуться тем же путём: трястись, не потратив даже секунды, чтобы взглянуть на окатанные рёбра «Инфлексибль», в гремящем автобусе к Хлору, отыскивать брошенную у входа «Вольво» и вяло тащиться сквозь тьму, маневрируя исключительно ночью; но Хлор, как изложено ранее, расталкивает руками всех — почему это его, которым он был, должна была миновать сила противоречия? — и вот, не побывав ни в Союзе художников Хлора, ни на старом вокзале, джентрифицированном заради сомнительных галерей и скудного книжного, он уже в △, откуда, зайдя, можно лишь выйти: и выход висит около ст. м. Маршала Баграмяна, где по Демирчяна в сторону греческого посольства с воем несётся полицейский форд-краун-виктория, оставаясь притом на месте. Пустым эфиром шуршит листва. Поднимая голову, он видит, как очередной спутник Дальней связи катится по тёмно-лиловому небу, и, пересекая круг далёкой Луны, гаснет, теряясь на фоне тысяч латунных её зажигалок.