Малая проза
December 20, 2020

Октани

Один рассказ каждый уикенд

НАТАЛЬЯ ЯВЛЮХИНА

Первое сообщение от Октани мы получили ранним вечером тринадцатого мая. После ужина тетя с бабушкой отправились прогуляться под ручку до околицы и обратно по смутно-белой, как дневное сновидение, брошенной в пасмурные поля дороге — предполагалось, что в их отсутствие мы приберемся на кухне, а затем, вооружившись ковшом и коричневым бруском хозяйственного мыла размером с коровье сердце, вымоем, переругиваясь, ноги в страдающем ливедо овальном оцинкованном тазу.

«Помогите. Мы слишком долго летим. Помогите, я хочу писать», — выплыло из чесучового сумрака под вишнями. Мы с братом прочитали это одновременно и отложили хозяйственное мыло — от контакта с водой оно выпустило млечный одуванчиковый сок, в который тут же влипла муха — подальше, на доски за занавеску.

— Детский голос, — сказал брат. — Лет семь-восемь. Девочка.

А нам было двенадцать и четырнадцать, чем мы могли ей помочь? Но я вспомнила какой-то фильм, где сотрудница горячей линии для самоубийц разубеждала впавшего в интригующую задумчивость абонента вешаться на дверном крючке и говорю: «Успокойся и назови свое имя и возраст». В двенадцать меня вообще ничего не волновало, разве что вероятность загреметь в музыкальную школу или летний лагерь, и если где-то мучают кошку. Сейчас я бы так не смогла.

— Мне семь… или восемь, не знаю. Меня зовут Октани.

— Октавия? — заорал прямо в вишни брат, он явно этот фильм не смотрел.

— Октани, — поправила девочка и заплакала. И связь оборвалась.

В следующий раз Октани появилась через два дня, в то же самое время. Пока ее не было, я залезла в янтарный с черными подтеками румынский сервант, в глубине которого черемуховая пена оседала на сизых, как вареное яйцо на просвет, округлостях фарфора и стопках дедушкиных книг, и поискала в этих книгах что-нибудь о поведении детей в экстремальных ситуациях (если она использует напитанную водой многоярусную темноту сада в качестве проводника; если перед ее словами расступается замшевый шепоток мая, выдавшегося холодным, как хорошая месть, она определенно в экстремальной ситуации). Выготский, Гофман, Снежневский, Лурье — не нашлось ничего подходящего, кроме, может быть, книжки Эльконина «Творческие ролевые игры детей дошкольного возраста» с карандашным рисунком на обложке и бурыми вспученными страницами, чередующимися с другими, ломкими, как надкрылья мертвого насекомого, совершенно в целом непригодной для чтения.

Задвинув книги обратно в фотографии, тарелки и дребезжащее отражение черемухи, я вернулась к своему любимому занятию — бюрократическому конспектированию помещенного под солнечный луч с гипнагогически четкими пылинками фолианта, полного торжественно-строгих, то и дело срывающихся в курсив наблюдений за повадками русской псовой борзой, страшной многозначительно изогнутой собаки с узкой и длинной, как смычок, мордой. Я помню, что тяжело, едко и сладко — соснами на солнцепеке — пах малахитовый том с золотым рельефным тиснением, и то знакомое только очень счастливым детям и очень несчастным взрослым оцепенение, в котором лежащий на животе человек исписывает многочисленные тетради в шершавых, как изнанка лопуха, обложках. Конечно, эта неподвижно распахнутая, напоминавшая пригвожденную бабочку книга о русской борзой, содержавшая, в общем-то, техническое описание тайны, не входила в план домашнего обучения, но благодаря тем солнечным сессиям ненужного чтения я легко распознаю и другие, смежные с той, книги по детской охотничьей ловкости, с которой выворачиваешься наизнанку, чтобы взять их в руки.

Итак, пятнадцатого мая мы сидели на лавке под кухонным окном, опустив ноги в таз с крапивной изломанной водой, и с сонной ненавистью разглядывали одуванчики в вечерней траве — вульгарно-желтый, чересчур прямолинейный цветок, презрение к которому было одной из немногих вещей, в которых мы с братом всегда сходились. «Помогите. Здесь есть кто-нибудь?» — прошептала Октани.

Октани, Октани, Октани. Уже следующим летом, проходя под окнами кухни в сторону туалетного домика, я буду вспоминать тебя с нерешительной тоской, через два года, когда мы похороним бабушку — с укрепившимся недоверием, через три — наконец, почти о тебе забуду. Я остановлюсь, вытащу наушник из левого уха и внимательнее посмотрю на разрыхленные грозой одуванчики, что-то припоминая, но ничего особенного не припомню и продолжу свой путь по вымощенной кратерным лунным камнем дорожке. Эти наплывы пощипывающего чувства, эпизоды незавершенного узнавания, от которых слабеют ноги и коченеет живот, будут случаться все реже и реже и постепенно сойдут на нет, и я понимаю это заранее, прямо сейчас это понимаю, когда говорю тебе: «Октани, что случилось? Расскажи, что случилось».

— Я не знаю, я не знаю. Просто мы уже очень долго летим.

— Где летите? Вы — это кто?

— Я не знаю. Я потеряла своего хамелеона.

— Она хоть что-нибудь знает? — спросил брат, у которого с эмпатией было совсем плохо. Неясно, услышала это Октани или нет, но следующая ее фраза содержала больше конкретики:

— Тетя в желтой куртке, нарисованная тетя. У нее оранжевые волосы и синее платье.

— А где эта тетя нарисована, Октани?

— Впереди, но я не могу вытащить. Я не могу ее вытащить. Там сетка.

— Октани, ты в самолете?

— Да, да, нет-нет-нет-нет-нет-нет.

— Если ты лупишь ногами по переднему креслу, немедленно перестань, — сказал брат и сделал мне знак, чтобы мы отошли к забору, где лает скучающая соседская овчарка и громко зреет слива. Мы отходим, и я вежливо интересуюсь у брата, в чем проблема.

— Газеты надо читать. В отличие от тебя, я сразу понял, что «мы летим» — это про самолет. Далее я иду на почту и, в общем, да, одиннадцатого мая следовавший в Сидней «Боинг» отключил транспондеры и исчез с экранов, и до сих пор не объявился. Это во всех новостях.

— Так она из этого «Боинга»?

— Сейчас пятнадцатое мая. Если это угон, они давно сели и она бы не ныла, что надоело лететь. Если это не угон, «Боинг» выработал топливо и упал в океан на рассвете одиннадцатого мая, через восемь часов после взлета. Самолет не может лететь вечно и, кстати, умственно отсталых девочек с несуществующими именами нет в опубликованном списке пассажиров. Тебя просто троллят.

— Кто?

— Какой-нибудь нажравшийся пиццы мужик.

— С детским голосом?

— Ну пранкеры могут подделывать голоса. Предлагаю потроллить его в ответ.

— Покажи газету.

В разворотной статье, снабженной плохо пропечатанными картами и цветной фотографией «Боинга» с изрисованным васильковой сажистой пастой фюзеляжем, к которому прилипли гофрированный лепесток вишни и салатовая гусеница, говорилось, что прекрасно себя зарекомендовавший дальнемагистральный лайнер вылетел в первых минутах одиннадцатого мая, набрал эшелон и, пожелав авиадиспетчеру спокойной ночи, перестал выходить на связь. По всей видимости, рассуждал автор, он целенаправленно сошел с маршрута в «слепую зону», которую не читают даже военные радары — в комковатый фиалковый мрак над Индийским океаном, в нагретую электрическую тишину, какая бывает в человеческих кошмарах и на верхних этажах горящих торговых центров, — и направился в самый дальний угол этой тишины, в точку максимального сгущения типографской краски, туда, где остриженный висок разъедает струйка пота и приборную панель — дремотный алый свет, дымится кофе в стаканчике и затопляет кабину, в которой никогда уже не проснется второй пилот. Предположительно, семь часов он сосредоточенно двигался к этой точке, не реагируя на звонки и письма с земли («немедленно объяснитесь» или что-то такое), а когда поочередно, с разницей в несколько минут, отказали двигатели в фарфоровых сизых на просвет обтекателях, спикировал в океан так, что на ветреной синей воде не осталось ни одного обломка, то есть в прямом смысле слова бесследно исчез. Вертикальное пикирование, хотя автор подчеркивает, что это только версия.

— То есть падения не было? — говорю я, откидывая проволочную застежку на пронзенной орешником калитке, чтобы тетя с бабушкой вкатились в сад, не сбавляя темпа.

— Было, не могло не быть.

— Но нет никаких следов, ничего?

— Дело времени.

— Сколько весит самолет?

— Двести пятьдесят тонн.

— Сколько стран его ищут?

— Десять. Если он действительно вошел под прямым углом, от него могло ничего не отломиться.

— Почему они уверены в том, что он покинул «слепую зону»?

— Тебе именно это кажется странным? А не то, каким способом она общается?

— Способ не кажется странным и тебе. Она в слепой зоне, а слепая зона проступает пятнами по всему миру, где-то более интенсивно, где-то менее; в нашем почти очищенном от ужаса случае — это островки сажистой темноты под вишнями, где по вечерам и звучит ее голос.

— Ладно, это и правда было очевидно, — сказал брат.

Родная кровь все-таки много значит.

Начался дождь, и мы пошли сидеть со взрослыми на неоновой голубой веранде и зачарованно смотреть в окно. Бабушка сделала нам бутерброды с шоколадным маслом, которое она, экономное дитя войны, наносила на подсохшую крахмалистую мякоть нарезного батона исчезающе тонким слоем, таким тонким, что он впитывался в хлеб раньше, чем мы доносили кусок до рта. Я попыталась отследить, куда она прячет шоколадное масло, но бабушка предусмотрительно задернула брусничную в белый цветочек шторку, отделявшую веранду от кухни.

Хотя отец и отключил нам с братом интернет за то, что мы целыми днями читали про авиакатастрофы и слушали записи черных ящиков вместо изучения составляющих политическую историю монотонных зверств и выискивания в географическом атласе бликующих черных квадратиков, символизирующих залежи каменного угля, а тема самолетов была в семье под запретом, я все-таки спрашиваю тетю, раскладывающую на журчащей скатерти в льдистых грозовых узорах пасьянс, в котором снова и снова выпадают три семерки, известно ли ей что-нибудь о лайнере весом в двести пятьдесят тонн, идущем дни и ночи напролом по тишине того же рода, что прямо сейчас медленно наводняет сад.

Тетя, в отличие от отца не склонная драматизировать нашу зацикленность на самолетах, говорит, что, конечно, слышала о пропавшем рейсе, и что ей очень жаль всех, особенно детей, но все-таки она считает, что мы вполне можем слетать в августе в Турцию, не боясь разбиться, потому что снаряд не падает в одну воронку дважды и потому что в общем и целом, как ей кажется, Господь любит самолеты. Когда она снова склоняется над пасьянсом, мы с братом переглядываемся. Она не знает о том, что Господь ненавидит пассажиров.

Ночью, когда все уже спят, я спускаюсь со второго этажа и, надев на крыльце отцовские охотничьи сапоги в окаменевших наростах глины, иду к измотанным грозой вишням. «Октани, — говорю я, — ты здесь?»

— Да, — отвечает Октани и, кажется, ударяет ногой по креслу впередисидящего пассажира.

— Вы все еще летите?

— Да.

— Скажите, зачем вы это делаете? У вас что-то случилось в жизни? Или вам просто кажется, что это смешно? Зачем вы выдумали эту девочку несчастную?

— А зачем ты выдумала брата? — говорит Октани и опять ударяет ногой.

— Чтобы было с кем разделить предательство.

— Я хочу к маме, — говорит Октани.

Я не слушаю ее. Я иду обратно к дому, чьи тесаные выступы розовеют в мокрых сумерках, — светает над кружевными деревянными дачами в петухах и оврагах, — но возвращаюсь с полдороги.

— Октани, послушай меня. Ты можешь спросить у него одну вещь?

— Какую?

— Спроси, почему он не разбил самолет сразу? Почему вы должны лететь так долго?

— Он не отвечает, — говорит Октани после паузы, заполненной плотной текстурной тьмой.

Перед тем как заснуть и проспать в своей маленькой, пахнущей сливочным маслом и сосновой стружкой комнате до обеда, я думаю о том, что кем бы ни была Октани и как бы ни сложились наши судьбы, мы больше никогда не поговорим — это был последний сеанс связи. Еще я думаю о том, что самолет может лететь вечно.

Источник