Алёнка-старичок
Один рассказ каждый уикенд
ДМИТРИЙ ФАЛЕЕВ
Пить Фунту нельзя. Двенадцать судимостей. Последний раз приняли за гроздь винограда.
Девушка на кассе ему пробила:
– Триста сорок шесть.
А Фунт сказал: «Завтра» – и, раскидывая взгляды, весело и нагло направился к выходу. Тут вылез охранник нехилого замеса – не пасанёт, ну и Фунт ему сунул, потому что уже понял, что винограда не отдаст, это просто не получится – отказаться от неприятностей, иначе он не он и все его представления, вся мысль о себе, которую он выпестовал, ничего не стоят.
Я подозреваю, люди этого сорта вообще нуждаются в собственном аде, чтобы удержаться, это их дисциплина, без нее они развалятся. Вот и Фунт точно так же. Это люди отравленные, то ли подранки, как хотите называйте, но они подсознательно – вместе с ядом – впитали в себя уверенность (как обреченность): кто-то должен быть бедствием и это бедствие – мы.
За ветку винограда Ивановский суд дал Фунту полгода, однако в ходе следствия открылось одно дело, и Фунт в результате уехал на три.
Срок ему был досаден, но нестрашен.
Аленка-Старичок обещала ждать. Собственно, Фунт ее так и прозвал, хотя Аленка была его моложе, но в этом прозвище не было насмешки, а только характерная мужская ласка, немного неотесанная, и от этого – вкуснее, шершавее на ощупь.
Аленку он любил – и на воле, и в тюрьме. Особенно в тюрьме (эсэмэски – романтичные, как «Виконт де Бражелон»), и Аленка хвасталась с равнодушным видом:
– Каждую неделю мне письма пишет – на четырех страницах!
– А ты ему пишешь?
– Да ну, – без цинизма, с небрежной вольготностью усталости. – Он и так все знает.
Но ему так не казалось: Фунт боялся за Аленку и хотел контролировать каждый ее шаг.
– Ты меня не бросишь? – Этот сильный человек, ни за что бы не позволивший, чтоб его жалел кто-то другой, перед ней чуть не скулил и нисколько не стеснялся быть центром сочувствия.
– Ну как я тебя брошу? Ты мой крест, на всю жизнь, мне тебя нести. А тебе – меня.
И это их грело: ведь теплые слова в трудной ситуации не могут надоесть, ни за что не покажутся банальными, скучными. Хорошо любить добро!
– Я ни с кем себя не вижу, кроме тебя, – говорила Аленка, – но, если ты выйдешь и снова загремишь, я больше ждать не буду, может, буду одна, но и ты мне не нужен!
Они расписались – официально, прямо в колонии, спустя полгода после приговора. Мамаша фунтовская вся изворчалась, что сын женился не на принцессе.
– Обидели ее! – негодует Аленка. – И тут мне везет! У других свекровки люди как люди, а моя – чеканутая. Тамара Сергеевна! – с таким же выражением, как будто о блохе! – Морда в форточку не влазит, а она все жалуется: «Впроголодь живу»! И все ноет, клянчит. У нее в голове только жрачка да деньги и Андрюша любимый. Она мне говорит: «Ты скажи следователю, что Андрей не виноват». – «И он его отпустит?» – «Конечно отпустит! Это же не он!» – «Да что вы говорите! Двенадцать судимостей! Ни разу не он!» – в этом месте рассказа Аленка выразительно разводит руками. – Анекдот ходячий… Пока деньги ей носила, я была хорошей, а сейчас меня поджало, сына закрыли, и я – хуже всех, но мне наплевать, как с гуся вода – лишь бы Дрюне не плела, а она ведь плетет… понимаешь, ну, гуляю, как будто я с кем-то, а с кем я гуляю? – с тобой гуляю, он это знает. Он очень даже рад, что у меня есть друзья, хотя тоже иногда нет-нет да и спрашивает: а ты с ним не спишь? он тебя поит? Как будто вот меня напоишь – и я с тем и лягу!
– Ты за ней приглядывай, – просил меня Фунт. – На тебе ответственность, потому что ты мужчина.
В приступах ревности он был одновременно и свирепый, как дракон, и наивный, как ребенок. А у нас действительно ничего с ней не было.
Худая, курносая, с прыщом на лбу, вся какая-то болезненная, волосы неухоженные, организм, должно быть, вообще развалина, и из этой развалины она говорит, как из недр пещеры с обваленными сводами:
– Всем тяжело, но кому-то все же легче. Козлы… – У Аленки было много поводов так отзываться о конкретных людях, будь то нотариусы, или чиновники, не желающие входить в ее положение, или мать-алкоголичка, или псевдодрузья, отвернувшиеся, бросившие.
Чужое горе, когда знаешь, как помочь, вооружает; когда нет, обезоруживает. Я часто тушевался, если вдруг Аленка начинала негодовать, распаляться на жизнь, на поток неудач и человеческую черствость, отсутствие уюта и прямого сочувствия, но я не находил в себе той же силы, ответной волны житейского отчаяния, которая в Аленке достигала лаконичного совершенства формы.
У нее был ВИЧ и проблемы с нервами. Про Аленку говорили: «Ей мозги лечить надо», но она была неглупой, на самом-то деле, поумнее многих, хвастающихся дешевым распорядком в своей жизни; только от натуры не умела со всем справиться, потому что «понимать» еще не значит «уметь», но зато «понимала» Аленка верно, бо́льшей поверхностью, чем это у нас принято, как будто сердце или душа у нее были больше, развернутые, голые. Наверно, поэтому, при том что Аленка умела решительно постоять за себя, вокруг нее был ореол беззащитности, некой уязвимости, как будто она каждую минуту была на грани, готова сломаться, провалиться к черту, но Аленка не сломалась, стоически перегребая волокиту несчастья, как огромное озеро без ориентиров, кроме узкой, как спичка, и темной, неведомой полоски горизонта, отрезающей небо, на другом берегу.
– Как Тамара Сергеевна? – спрашивал я, ожидая продолжения, очередного анекдота об этой милой даме, и Аленка охотно рассказывала мне нечто сумбурное и гротескное, тем более жуткое, оттого что документальное, но потом все равно поворачивала на свое:
– За сраный виноград, какую-то кисточку… Триста сорок шесть рублей! Ноль-ноль копеек, – добавляла Аленка, чтобы предъявить свои счеты судьбе с максимальной точностью, она хотела быть честной.
Иногда к ней приезжали какие-то люди, часто неизвестные, подгоняли ей деньги из неизвестных источников.
– Тебе, что ль, что купить? – интересовалась Аленка, когда ночью Фунт звонил.
– Нет, – говорит, – это тебе… – и даже смущается, что приходится так тупо, в лоб, демонстрировать свои чувства и заботливость. Фунт, конечно, грубиян, и хамло, и погромщик совершенно безобразный, но никак не отморозок, не дебил из подворотни. Аленка утверждала, что он даже «начитанный» (вероятно, потому, что сама не читала ничего, кроме телевизионной программы). Сложно представить, но в детском саду нас с ним няньки разнимали: я пытался вырвать у него из рук сандалию, а он не отпустил, из-под лестницы мы выкатились, молотя друг друга так зло и бестолково, как обычно молотят друг друга дети. Я вырос писателем, он стал бандитом – и все вышло как-то само собою.
Я тоже с ним созванивался – ни о чем, по-дружески. В одном из разговоров Фунт сообщил мне судьбу Кристинки – цыганки, которая ему понравилась однажды, когда он еще был на воле, и хоть Аленку-Старичка Фунт любил всей душой, но и мимо этой пройти не мог, а цыганка мимо него шла спокойно. В СИЗО они очутились параллельно. Кристинка – за сбыт, двести двадцать восьмая*, и там она не выдержала: вены себе резала (зэк скажет «вскрылась»), сокамерниц маяла – задирала до драки, а когда ее в карцер, она не придумала ничего лучше, чем повеситься на колготках.
Красота за решеткой – это сильное зрелище, оно дает что-то, после чего даже капельки крови, насыщающие мозг, соединяются в тебе по-другому.
Я был на процессе и запомнил Кристинку – кобра, пиратка. Улыбка – обжигающая, как ледяная вода, острое лицо с выпирающими скулами и узкий длинный нос над чувственными губами красивой формы, цыганские глаза с изогнутым разрезом, в которых зрачки не отделялись от радужки. Серая кофточка, простая и изящная, с черно-белым рисунком и высоким горлышком, высокие сапоги – ничего цыганского, ничего тюремного. Она одернула юбку, наклонилась, заговорила чего-то в ухо своему соседу по железной клетке, в которой находятся на суде обвиняемые, он слушал угрюмо, по-деловому, нагнув к ней шею, не меняя взгляда, а она стригла пальчиками, перебирала, потом снова откинулась на спинку скамьи.
Адвокат ей в перерыве:
– Ты чего всё улыбаешься?
– А чего? – Заманчивая, как прошлогодний снег, с нарочито бесстыжими и яркими глазами. Вообще она держалась удивительно независимо, без особых признаков страха наказания, как будто не кошке за мышку оправдываться, и было понятно: она не загнанный зверь, не больной ребенок (хотя лет ей было двадцать, ну двадцать один, как моей сестре – симпатичной студентке с повышенной стипендией), а центровая сука, которая выплывет из любого дерьма – и уже выплывала. Для нее совершить Поступок – ничто, рука не дрогнет.
Вот тебе и Ничто (ненавижу колготки).
Любовь Фунта и Аленки, ее мрачные подробности, также переворачивала мой состав крови, а ведь были персонажи и еще помимо них – из дворов и подъездов. Что держало меня с ними – не только колорит, не только экзотика освобождения, хождения в отказе, которая стандартно привлекает мальчиков из хороших семей к общению с такими вот людьми вне закона (ни родины, ни флага), асоциалами. Ивановская богема на тот период времени (а может, и всегда) не тянула на мускулы реального общения, ощущения жизни как чего-то крылатого и бездонного, темного (у Гомера есть образ: «винно-черное море»), и меня не баюкали ивановские вирши. Чирик, по-моему, был бо́льший поэт, чем любой из тех, кто печатался в ежегодных сборниках областной организации писателей, и Плюш, и Рыжий; кого еще вспомнить? – развернутый список: и Жир, и Сокол… Со всеми ними что-то случилось. Потому что темен глаз у человека, если смотришь в голубое, тут нужна страховка, канаты, стропы, а они просто прыгали, эти ребята. И щелкали зубами. В них была обреченность. И неукротимость. Я это ценил и растил в себе то же.
Три года прошло. Аленка из них вылезла – не первым классом, кассиршей продмага, – но в общем-то жизнь ее не оболванила, и бровка по-прежнему приподнималась над бровкой с насмешливым вызовом насилию проблем.
По голому льду дул железный ветер, стоял декабрь – такой же злой и непредсказуемый, как продувшийся игрок, щеки било морозом, но снега пока не было, и все нетерпеливо ожидали, когда наконец-то припорошит. В этот город и воздух Фунт вышел, как в раздолье. Он мало изменился. Характерную мимику – такую же искусственную, как черно-белый снимок или черствый хлеб, для голодного вкусный, – он успел приобрести в предыдущие ходки (все они выходят с разными лицами, желаниями и возможностями, но лексика и мимика у них на всех одна – как спасательный круг, барак или зона). В общем, Фунт остался Фунтом – горластый насмешник, задира и пьяница.
Его бывшие приятели (которые выжили, а не сдохли, как Чирик, ширнувшись левой химкой, на заднем сиденье чужого автомобиля), ныне братья во Христе, протестантская церковь, полезли с помощью, но Фунт в мягкой форме отклонил их предложение и руки Иисуса, «который наставит на путь из ветхой жизни» (выражение братьев): зачем ему церковь? Он сам способен себя реабилитировать, если это понадобится, и ему ни к чему вот эта вся пехота завязавших наркоманов, перерезавшая воздух собственным легким, их порок не побежден (тут я был с ним согласен), они попросту спрятались от него в неказистых кустах религии, головой в песок, как африканские страусы.
Когда утром я поднялся, то улица за окном молодецки убелилась, и этот чистый снег до сих пор тихо падал, так что я еще подумал, но не тем твердым разумом, который в голове, а природным, пушистым, похожим на траву: земля Богу молится и, наверное, от этого снег такой красивый. Не кресты, не иконы, а эта красота (первый снег или мать-мачеха в начале весны, соловьиное пение июньскими ночами) – доказательство Бога.
В этот день я должен был увидеться с мамой, но планы стасовались, и мою компанию составили Фунт и Аленка-Старичок. Мы ехали в троллейбусе. Фунт выглядел молодо, моложе меня, но три преждевременные морщины рассекали ему лоб, словно шрамы от злобы, нелюбви и одиночества.
На остановке плечистый работяга, уже предвкушающий тепло троллейбуса после хлещущего ветра, протиснулся с лопатой. Вдоль дороги сугробы плюс мокрая метель, завалившая стекла. И Фунт ухмыльнулся, он, на роже три кожи, ничего не стесняется:
– С огорода, что ль, отец? Картошку сажал?
Но вошедший, с лопатой, и сам оказался не лыком шит.
– Не сажал, а окучивал, – сказал он беззлобно и бесшабашно.
Оба поняли друг друга и себя не уронили, так что стали довольные, но Аленка, почуявшая уже с самого начала их диалога вероятность инцидента, демонстративно отвернулась, и Фунту пришлось тормошить ее игриво, со всем чувством гордости, ни капли не заискивая, а тепло, дружелюбно:
– Старичок? Ты чего?.. Я уже не в списке любимых мужчин?
Купили вина, но, думаю, Аленка успела шепнуть ему (за сцену в троллейбусе), что, если он снова куда-нибудь влипнет, она ждать не будет, таково ее слово, и Фунт понимал, что в этом вопросе он ее не переделает, не захочет переделывать, потому что так правильно – оттого он и крут, что и в ущерб себе предпочтет быть правым, – не завихляет, останется собой.
Мы трепались, хохотали, распивая у Фунта на двухкомнатной квартире коробку «Изабеллы» – первую из двух. Мамаша не совалась, хотя лично мне было бы забавно с ней подискутировать.
– Ты бы ей понравился, – заверил меня Фунт, а потом я ушел – и, как выяснилось позже, чрезвычайно вовремя, иначе огреб бы, потому что у Фунта начался бред ревности.
– Старичок, ну признайся, – говорил он за столом, – ты мне изменяла?
– Эх и да-а… – У Аленки ни струнка внутри не напряглась.
Но Фунт настаивал:
– Признайся, изменяла? Я пальцем не трону. Мне важно это знать! Мне не важно с кем. Скажи – изменяла?
– Ну чего ты городишь?.. Мне никто не нужен, кроме тебя… Ты сам это знаешь.
– «Знаю», «знаю»!.. Ты мне не пой. Ты дело говори.
– Не из-ме-ня-ла!
– Это правда?
– Правда. Господи ты боже! Если ты перебрал, так я не виновата!
– Значит, я перебрал… – Ее смелый тон не понравился Фунту. – Старичок… неверно. – И он тяжело помотал головой в знак отрицания – типа номер не пройдет. – Изменяла?! – Он резко захватил ее руку.
– Одурел? Отпусти!
Но руку он не выпустил, наоборот. И зрачки в глазах смерзлись.
– Я сказала – отпусти! Попросила тебя. Человеческим голосом.
– Я тоже попросил – тебя – мне ответить. – Морщины мучительно передавили лоб.
– Я тебе ответила.
– И что ты ответила?
– Хочу и изменяю!
– Зачем пришпориваешь?
– А какое твое дело?! Ублюдок! Дебил! Ты, блин, герой, выживал там, конечно, ничего не скажешь, нелегко тебе было, но и я тут выживала! Ты об этом подумал? – Она уже лаяла, потому что устала оправдываться перед пьяным.
– Старичок…
– Придурок!
Что еще было сказано, не имеет значения. Фунт сидел как прикорченный – к стулу, к столу, а потом вдруг сорвался и в немом освирепении прошелся по Аленке градом ударов. Та истошно орала и отбивалась. Прибежавшая мамаша схватилась за вазу: «Вазу не разбейте!» – и вынесла ее, словно из пожара.
Когда вызвали «скорую», Фунт уже плакал и просил прощения:
– Старичок! Старичок!..
Но Аленка – ни слова, неумолима.
Рентген показал трещину в ребре. И сотрясение мозга. Аленку оставили ночевать в больнице. На его звонки она не отвечала, а потом и вовсе отключила телефон, отлично представляя, что никуда ей не деться.
Любовь – это от сытости, а то, что называется «сильные чувства», когда люди действительно начинают до боли цепляться друг за друга руками и ногами, как будто они на краю пропасти, и им не до жиру, – какая тут любовь, тут борьба за выживание, и они буквально вынуждены быть жестокими и, на первый взгляд, циничными, но это не цинизм. Слишком сильно повязаны, поэтому чувство и приобретает патологические формы.
Фунт, разумеется, с утра еще надумал, что навестит Аленку, а если не пустят, влезет по балкону на третий этаж. По ходу он прикинул, куда ставить ногу и за что ухватиться, чтобы не упасть, однако его пропустили без претензий. Он напялил нелепые синие бахилы и широкими шагами поднялся по лестнице.
В Аленкиной палате Фунт появился, когда та разглядывала себя в маленькое зеркальце полулежа-полусидя, на ногах – одеяло.
– Привет, Старичок,
Аленка – ноль внимания. Он секунду потоптался и вывалил гроздь – перед ней, на тарелку, стоящую на тумбочке, слева от кровати.
– Опять виноград? – хорошея от ужаса («триста сорок шесть!»), взметнулась Аленка в зеленой пижаме – и бойкот провалился: оба глупо сияют навстречу друг другу, так что даже соседка по больничной палате отвернулась, завидуя, а они – снова вместе, и такому концу ни конца, ни края.