Малая проза
September 5, 2021

Каблуки

Один рассказ каждый уикенд

ЯРОСЛАВ КАТАЕВ

Все совпадения вымышлены. Герои случайны.

Потом она сказала, и зачем ты взял Кортасара. У него всегда то смерть, то боль. В каждом рассказе, в каждом. Неужели нельзя по-другому, неужели обязательно нужно, чтобы боль? Я посмотрел на обложку и пожал плечами. Регистрация на самолет заканчивалась — и я взял с полки первую попавшуюся книгу.

Потом выяснилось, что рейс на Париж задержали, и теперь мы сидели в стеклянной кабинке и курили. Я летел в Париж, а она — не знаю куда. Она затягивалась, делала глубокий вдох, на секунду задерживала дыхание и порывисто выдыхала. Нет, не выдыхала, она выплевывала. Да, она выплевывала этот дым. Дыма было так много, что я едва видел ее лицо. А почему ты опять стала курить? Я ведь помню, ты бросила. Она не ответила. Только глубоко затянулась, опять задержала дыхание и опять выплюнула. Нет, ну правда, неужели нельзя без боли? А почему ты летишь без мужа? Без мужа? Она опять затянулась, покрутила головой, выплюнула дым…

И неужели нельзя было сделать нормальные комнаты для курения? Это же не комнаты. Это какие-то… шкафы… гробы… как тут сидеть? Да, сказал я. Но раньше и таких не было. Раньше и таких не было, повторила она. И снова затянулась.

Потом мы сидели. Говорили. Она закурила вторую. Потом еще одну. Глаза уже начинали слезиться, и хотелось выйти из этой комнаты, и я ждал, когда, наконец, объявят посадку. Или когда сюда придут люди. Кабинка маленькая, и даже для четверых будет тесно. И мы уйдем. Но, как назло, никто не приходил. И мы сидели вдвоем. Я вслушивался в монотонный, в этот безразличный автоматический женский голос, объявлявший посадки. Но моего рейса все не было и не было.

И я сидел в этой кабине и уже давно не курил.

А она все говорила, говорила. Куда она летела? И почему одна? Она говорила про Кортасара, потом про роды. Да, почему-то про роды. Про детей, про мужей. Я перебирал страницы Кортасара, лежавшего у меня на коленях. И жалел, что вообще купил его. В этой журнальной лавке книг было мало, и я взял первую попавшуюся. Я понятия не имел и не знал ничего про боль. А она все говорила и говорила.

Пассажирам, вылетающим в Париж, просьба пройти на посадку. Пассажирам, вылетающим в Париж, просьба пройти на посадку. Дым забирался в глаза, и я щурил веки.

Так почему ты летишь без мужа? Он ушел. Ушел? Ушел. Почему? Вы же столько лет вместе. Из-за поста. Из-за чего? Из-за поста. Какого поста? В фэйсбуке. Я написала пост в фэйсбуке. Как можно уйти из-за поста в фэйсбуке? Оказывается, можно. О чем был пост? О родах. О родах? Да, о родах. Муж ушел из-за того, что ты написала про роды? Да.

* * *

В Париже я поселился недалеко от Люксембургского сада. Днем гулял по набережной Сены. Останавливался у странных дорожных указателей, на молочном фоне которых было написано то «Сталинград», то «Аустерлиц». Вечером взял речную прогулку на теплоходе. Третий день подряд по городу метался ветер, вода поднялась и Сена разбухла, как вздувшаяся вена. Я сидел за столиком, столик качался, я пил белое вино и смотрел через чистое ясное стекло за борт. На острове молодого повесы, под Нотр-Дам, студенты сбились в кучку и грели руки над костром. А когда мы проплывали мимо, они выстроились в ряд, повернулись к нам спиной, стянули штаны и показали нам свои голые задницы. До этого я заприметил среди них одну красивую брюнетку в красной куртке-мотоциклетке и теперь искал среди голых задниц — ее. Наверное, левая молодежь так выражает протест против буржуа, прогуливающихся на белых теплоходах.

Что бы сказала моя жена, увидев обнаженные задницы студентов? Наверное, она расхохоталась бы. Вот уж чем ее не удивишь, так это голыми женскими задницами. В ее мире fashion задница — что лицо. Модели то одеваются, то раздеваются, меняя ее наряды. А она стоит с ними в одной гримерке. Наверно, она уже давно перестала замечать наготу. Единственное, что для нее важно, это как сидят ее платья на этих телах, которые будут выводить платья на подиум. Да, она расхохоталась бы. А, если бы я стал ей возражать, она бы сказала: лицо, зад — какая разница? И там, и там — плоть, обтянутая кожей. Все остальное — миф. Что лицо, что жопа… Может, она права.

Пожилая немка за соседним столиком брезгливо отвернулась от окна. То же сделал ее муж и стал искать глазами официанта. А я смотрел на ту девушку в красной мотоциклетке. Студенты уже натянули штаны и теперь показывали нам средний палец. Она показывала мне средний палец и корчила рожицу, морща белый носик и высовывая язык.

В кармане лежал Кортасар. Я заказал еще вина и рассеянно листал страницы. Кортасар. Рассказы… рассказы, рассказы, рассказы… и вот, между страниц, какая-то вкладка. Белые листы бумаги, белые чистые листы, сложенные вчетверо. Я разворачиваю… а там, внутри, чернила, кляксы, черные буквы, что-то зачеркнуто, что-то перечеркнуто, что-то вырезано. Черно-белая рамка фэйсбука, и внутри рамки — текст. Много текста. С заголовком: «Родильное отделение». Это ее. Это и есть ее пост… она зачем-то распечатала его из фэйсбука и вложила мне в книгу… Зачем? когда успела? В тот момент, когда взяла «полистать» на минуту? Там, в курилке, в которой дым и ничего не видно?

Я предлагал ей поехать в Париж. Я знал, что меня ждет несколько дней одиночества. Жена будет готовиться к показу. Точнее, к парижскому показу. А я буду бродить один по городу. И зачем я вообще ей там нужен? Но нет. Я должен приехать. Я должен приехать, и все тут, говорила она в трубку. Может, все-таки передумаешь, и — в Париж? Жена будет готовиться к показу, ей все равно не до меня. Будем гулять. А знаешь, как хорошо курится в Люксембургском саду или на острове молодого повесы? Будем гулять, курить, и ты мне все расскажешь. Хочешь? Еще не поздно поменять билет — перебил я ее. Поздно, конечно, поздно. Ты разве сам не понимаешь? Мы ведь уже на нейтральной полосе. Мы уже пересекли границу… Когда, наконец, объявили мой рейс, глаза щипало от въедавшегося дыма. И пока я шел на посадку, я без конца мигал. И мир то гас, то вспыхивал вновь.

Теперь я читал, а теплоход плыл. Я читал, а теплоход плыл. Я не заметил, как мы оказались у причала. Мальчик-юнга бросил веревку-косичку другому, стоявшему на берегу. Тоже темнокожему, в джинсах и шлепках, без майки. Тот обернул веревку вокруг черной железной катушки, юнга с нашего борта потянул веревку на себя, и мы прижались бортом к резиновым покрышкам, закрепленным на причальной стенке.

* * *

Ближе к полуночи я стоял где-то в центре красивой толпы. Подошел официант. Месье, сказал он, посмотрел на меня, потом на свой поднос. На подносе лежал хамон, свернутый трубочкой, проколотый зубочисткой с насаженной ягодой винограда. На другом краю подноса стояли бокалы с коньяком. Я потянулся, взял два и выпил. Они смотрели на меня, как на дикаря. Они все были в цветистых штанах, в пестрых пиджаках, в разноцветных очках… мужчины, женщины, молодые, немолодые… они были разноцветные, как набор акварелей, накидки плыли за телами, как павлиньи хвосты. В джинсах, белых кедах, я был словно личинка среди бабочек. Подошла жена. Я же тебя просила, оденься как следует… я же оставила тебе набор… неужели так сложно хотя бы один день, хоть на один день… нет же, у меня показ в Париже, Париже! А ты приходишь, как… как… Как кто? Ну скажи, скажи, как кто? Она помолчала секунду… Как эти… эти… Какие?.. Которые на улице… сказала она, наконец, потом отвернулась и ушла куда-то за кулисы…

Я остался один, в центре этой разноцветной толпы… модели выходили на подиум, разворачивались, уходили обратно… не уходили… уплывали… как жар-птицы… расплывались, как узоры на голубиной шее, как пролитый в лужах бензин… я искал официанта… мне нужен был коньяк… любой коньяк… здесь не было любого коньяка… здесь был только один коньяк… контролируемый по происхождению. Из региона Коньяк… Я пил коньяк, единственный доступный коньяк… а жена шла по подиуму, вела за ладони двух жар-птиц. Она шла по подиуму в светлом разноцветном платье, в белых туфлях на высоком каблуке. Я знал, что ей больно ходить на каблуках, но как бы ни было больно, она надевала их. И все хлопали. Ладоши бились друг о друга, как крылья бабочек. А потом жена потерялась в этом пестром ван-гоговском мире, где краски хлещут, как кровь из вскрытых вен…

И вообще, Кортасар — мужчина. Но что вы, мужчины, можете знать о боли? — спросила она, выплевывая дым. Я недавно проснулась. Ночь. Горит торшер. А он сидит на краю кровати, весь бледный, знаешь… как этот дым. Я спрашиваю, что с тобой? А он сидит, держится за живот, знаешь, в белой майке, руки на животе, вот так, скрестил, пальцы в пальцы, и раскачивается туда-сюда, туда-сюда. Живот болит, говорит. Я говорю, может, «скорую»?.. а он лицо так скривил, я посижу пока, просто посижу… И такой бледный. Я ладонь ко лбу. Да нет. Температуры нет, ни холодный, ни горячий. Но бледный как мел. И только черные волоски, как какие-то паучьи лапки, выглядывают на груди из-под майки. Живот болит… Господи, я чуть не рассмеялась. Живот болит, а сидит так, будто умирает. Так и хотелось сказать ему: ты, главное, говори со мной, говори со мной, слышишь? Живот болит. Интересно, что бы он сказал, если бы у него, как у нас, живот болел каждые двадцать восемь дней? Что бы он сказал, если бы ему приходилось ходить на каблуках? Что бы он сказал, если бы рожать пришлось не мне, а ему? Но ему не рожать. Никому из вас не рожать. Господи, мужчины, что вы знаете о боли?.. Что Кортасар знает о боли? Посадка на рейс до Барселоны окончена.

* * *

Она написала пост в фейсбуке. А на следующий день он ушел. Напоследок снял с пальца кольцо и крутил его, стоя в дверях. Как будто раздумывая, бросить на пол или положить со стуком на трюмо. Бросить было бы слишком театрально, а с учетом двери, которой он собирался хорошенько хлопнуть, это было бы умножение театральности. В итоге он мягко, почти нежно положил кольцо на трюмо, ладонь — на дверную ручку, надавил, скрипнуло, полоса света, хлопнуло, он ушел. Она осталась стоять, прислонившись к стене напротив. Подняла голову, затылок по стенке, глаза в потолок, стараясь ровно дышать, перебирая пуговицы на утреннем махровом халате.

Нет, конечно, она пыталась его удержать. Не уходи, пожалуйста, не уходи… ну из-за чего ты уходишь? из-за поста? из-за какого-то поста в фейсбуке? ну как можно уходить из-за поста в фейсбуке? ну хочешь, я удалю его? Сегодня же удалю, и ты больше никогда его не увидишь…

Да, она пыталась его удержать, но он как будто и не слушал. Рывком стаскивал рубашки с вешалки и бросал в дорожную сумку, открытую настежь. Сумку, с которой они ездили в Японию. Бросал не глядя. Рубашки сбивались в кучу, с заломанными рукавами, цеплявшимися друг за друга, как тела в братской могиле. Она говорила, что удалит пост, закроет ото всех, спрячет под замок, никто не увидит, никто не узнает… он молчал, ухмылялся, отбрасывал ее руку, когда она пыталась к нему прикоснуться… Рубашки сбились в ком, по ткани разбежались морщины. Рубашки, его рубашки, которые он выглаживал и отпаривал каждое воскресенье, чтобы ткань была гладкая, как свежий лед… теперь он бросал их в кучу, и все комкалось и мялось…

Все, я удалила… отовсюду удалила, говорила она, хочешь, проверь, сам проверь. Он молчал. И потом… Удалила? да ты же опубликовала его! его же все уже видели! ты же взяла и опубликовала, ты выставила напоказ всем свое… свое… Он запнулся… и так и не смог выговорить, произнести это простое и почти детское слово «говно». Он запнулся, посмотрел на нее со злостью. Будто этот взгляд и был заменителем слова… был самим этим словом. Как так можно?.. только и смог он добавить. Потом опять молчал и собирал сумку. Как ты могла… как можно быть такой… такой… бесстыжей…

Она стояла, смотрела в потолок. Снова и снова оказываясь там, в этой спальне, где он потрошил шкаф. Каких слов ей не хватило? Что она упустила? Что, в какой момент?.. А потом она пошла к холодильнику, открыла дверцу и запустила туда руки. Она искала мясо. Она руками искала мясо. А потом запихивала его себе в рот.

Опять подошел официант. Опять хамон, свернутый в трубочку. И коньяк. Бокал, нет, два, два коньяка. Дайте мне три коньяка…

Посреди ночи я проснулся. От громкого сердцебиения. Я открыл глаза. Меня тошнит. Меня тошнит и сейчас вырвет. Я побежал в ванную и, упав на колени, обхватил руками унитаз. Потом сидел, прижимаясь спиной к двери. Я звал жену. Но она не приходила. Ее попросту не было в номере. Она до сих пор не вернулась. Я сидел в темноте, и тело мое дрожало.

Она ела мясо. С детства. Они жили бедно. Маленький провинциальный город на окраине империи. Еды было мало, и если появлялось мясо, родители отдавали все ей. Маленькой худой девочке, обтянутой кожей. Родители отдавали ей мясо, подцепив вилками со своих тарелок… пузырился и лопался жир, жирные куски мяса на ее тарелке. Родители смотрели на мясо и сглатывали, потом переводили взгляд на нее и улыбались. Улыбка на их лицах. Кушай, доченька, кушай… и она кушала. Она всаживала нож в это сочащееся жиром мясо, кровоточащее, ощетинившееся мясо, отправляла в рот и, не прожевывая, глотала. Она ненавидела это мясо, она не переносила его вид, его запах. Эти морщинистые, скукоженные, изжаренные куски животных тел. Но родители так нежно смотрели на нее, так улыбались, когда она отправляла вилку за вилкой в рот, их глаза почти слезились радостью — они накормили свою девочку, маленькую худенькую девочку… — что она не могла отказаться. И отправляла кусок за куском в рот и глотала, глотала, глотала… чтобы родителям было радостно. А потом написала этот пост про роды…

Она написала пост про роды. Она лежала в больничной палате. Одна. Ничего не зная, что ей предстоит. Она ждала, что еще чуть-чуть и на свет появится ее ребенок. Начинались схватки. Внутри живота все сжималось и скручивалось до боли, будто деревенская баба брала крепкими руками ее матку и отжимала из нее воды, как мокрое белье после стирки. Она стонала, чтобы сдержать крик, выгибалась, цепляясь пятерней за простыни. А потом деревенская баба отпускала ее перекрученную матку, и она выдыхала. Это повторялось опять, и опять. Она лежала в палате одна. В темной, с перегоревшими лампами, с закрытыми шторами. Она хотела кричать. Но было стыдно, — вдруг кто услышит. Врачей нет, и только лохматая старушка-уборщица забежала один раз и спросила: «Дует?» Она посмотрела на ее руки. Жесткие, костистые, смуглые, державшие серую рваную тряпку. Это были те самые руки, которые скручивали ее матку. И она пришла сюда издеваться над ней. Дует? Да мне жарко! С меня пот течет. Я вся теку. Пот по лбу, по шее, по грудям… сорочка липнет, торчат и просвечивают соски. И дышать нечем, нечем дышать… И потом опять эти руки сжали в кулаки ее матку, и она опять изогнулась вся, закусив губу. А та подошла к кровати и положила ладонь на лоб, грязную грубую ладонь, в которой только что была половая тряпка, она положила ей на лоб, и после этого направилась к двери. Если будет дуть, — ты зови. Пот не струился, он выступал каплями, она вся была как губка, которую выжимали, и ее тело выдавливало пот из всех пор. И хотелось пить. Ей очень хотелось пить…

Хотелось пить. На четвереньках я дополз до холодильника. Там стояли в ряд маленькие бутылочки: коньяк, джин сапфир, вино, еще коньяк и коньяк. Они стояли, маленькие, стеклянные, разноцветные, в блестящих этикетках, будто елочные игрушки. Я сгреб все в кучу, прихватил ладонями и вывалил на ковер. В холодильнике стало свободнее, и тогда я нашел бутылку воды. И пил, и пил, и пил. Потом оделся, накинул плащ, спустился вниз и вышел на улицу. Мне нужен был воздух.

Я шел по набережной Сены. Была ночь. Но людей было много. Они обступили гранит набережной и стояли, прислонясь к камню, и у всех в руках телефоны, и они снимали что-то на камеру. Вдалеке — то ли фейерверк, то ли салют. Дул ветер. Я стал застегиваться, но молния не сходилась. Мешало с внутренней стороны. Я похлопал ладонью. Запустил руку внутрь. Кортасар. Во внутреннем кармане лежала книга Кортасара. Я и забыл. А люди стояли вдоль Сены, впереди за мостом что-то горело, будто закатное солнце, которое все никак не опустится за горизонт. What’s hapenning, хотел я спросить. Но горло было забито и получился какой-то хрип. Я прокашлялся. What’s hapenning? — спросил я наконец. Женщина в косынке оглянулась на меня и сказала Notre Dam is on fire… Я подошел вплотную к граниту, взгляд перестал упираться в спины, и только теперь я увидел, что горит Нотр-Дам. Оранжевое пекло посреди ночи охватило Собор Парижской Богоматери.

Дети рождаются оранжевыми. Иногда желтыми. Иногда синими. Иногда белыми, как мука. Желтые, синие, белые крохотные тела вымазаны, испачканы кровью. Склизкой, вязкой, перемешанной с плацентой кровью, которая налипает на кожу, как размазанные бордовые сопли. Он хотел перерезать пуповину. Но было тройное обвитие, и врач велел ждать в коридоре. Когда же его позвали, ребенок был уже на руках у медсестры. Маленький сморщенный лягушонок, он целиком уместился на двух ладонях. Ярко горели лампы, и он видел эти разводы крови на крохотном иссиня-желтом теле, потеки вязкой крови липли к этому телу, будто тина морская. И ему стало стыдно. За своего ребенка, что он такой лягушонок, что он такой поросенок, извалявшийся где-то в грязи. Медсестра подошла к раковине, над которой торчал кран, длинная металлическая трубка с загнутым носом. Кран продолжался струей, которая разбивалась о ржавую раковину. Он опять посмотрел на ребенка. Ребенок был ржавый, как эта раковина. Медсестра собиралась поднести ребенка под струю, но он не дал. Я сам, я сам, сказал он и протянул ладони. Медсестра посмотрела на него, хотела было покачать головой, но, увидев его взгляд, все поняла и протянула ребенка. Его ладони были шире, глубже, сильнее женских. Он приспособил его животом на одной ладони, подставил под кран и стал оттирать, смывать эту грязную липкую материнскую кровь, скорее, скорее очистить это тело от грязи. Пока никто не увидел, промыть, завернуть в чистые полотенца, пока никто не увидел, пока никто чужой не зашел в палату. Чистота. Самое важное — чистота. Жизнь должна начинаться и проходить в чистоте. Если вокруг грязь, то и внутри грязь. Если вокруг чистота, то и внутри чистота.

Кто бы мог подумать, что он уйдет от нее из-за поста. Из-за какого-то поста в фейсбуке. Он, такой заботливый, который сам менял постельное белье и продевал одеяло в пододеяльник, чтобы она не мучилась с этим. Кто бы мог подумать, что он бросит ее из-за каких-то слов, написанных в соцсетях. Ради чего? Ради чего? Ради чего она написала об этом? Ради славы? Зачем? Я просто… я просто написала… я ничего не хотела… пожалуйста, останься. Но он не остался… У нее нет стыда. У кого нет стыда, у того ничего не будет…

Я достал книгу из внутреннего кармана и посмотрел на обложку. Хулио Кортасар. Рассказы. В каждом рассказе то боль, то смерть, сказала она в курилке. А потом добавила: Что мужчины знают о боли? Что могут знать о боли существа, которые никогда не рожали?

По дороге неслись пожарные машины. С сиренами, с мигалками, с заготовленными шлангами, из которых вырвется напор воды, из многих шлангов, как огонь из дракона… Струи-ленты. Струи-щупальца. Пожарные машины выстроились вокруг Нотр-Дама. Они поливают собор из брандспойтов, струи впиваются в остов собора, будто щупальца осьминога. Но вода в утробе машин заканчивается, струя гаснет, напор ослабевает. И новые, и новые пожарные расчеты едут тушить Нотр-Дам. Они несутся по набережной, вращают мигалками, расточая и разбрызгивая красно-синий свет. Новенькие, свежепокрашенные пожарные машины везут в своих цистернах тонны воды. Шланги дрожат, вода стремится вырваться из труб, красные грузовики готовы опустошить цистерны, как роженица — отпустить околоплодные воды. Они несутся стремглав, почти наперегонки, тушить пожар в Нотр-Даме, Соборе Парижской Богоматери. Но поздно. Внутри собора, в его утробе, уже все охвачено огнем. Все пылает, горит и жжет. Пожарные машины мчатся по набережной. Но у моста — резко по тормозам. Водитель бьет по тормозам. Затор. На мосту затор. Пустые, с выпотрошенными брюхами, пожарные машины пытаются уехать. Новые машины движутся им навстречу по трем полосам, по встречке. Они упираются друг в друга лбами, машины с опустевшими баками, машины с полными баками, они не могут разъехаться. В новых машинах так много воды. С пеной, несущей чистоту, с пеной, смывающей огонь, смывающей грязь. В их баках, в их трубах так много чистой пены, но они не могут доехать до Нотр-Дама, чтобы потушить, чтобы очистить собор от огня.

Я листаю страницы книги. Там ее пост. Между страниц. Но ночь, темно, и ничего не видно, слов не разобрать. Нотр-Дам. Там светло и много огня. От горящей Богоматери много света, там я смогу прочитать… я бегу по набережной мимо всех этих зевак с камерами, мимо машин, стоящих на аварийке, мимо указателей на Аустерлиц и Сталинград, мимо пожарных машин с включенными сиренами. Через мост, через мост. И, наконец, — собор. Свет. Огонь. Много огня. И можно читать.

Она лежит одна в темной палате. Мокрая, брошенная, испуганная, вся в поту… кто-то скручивает навыворот ее матку, скручивает, будто мокрое белье на пристани… капли стекают, вода льется. Она хочет кричать, но кричать нельзя, кричать стыдно, услышат. Там, за дверью палаты, — услышат… она стонет. Она хочет кричать, но кричать нельзя. Ей больно. Там, по тесным узким родовым каналам пробирается ее ребенок. Ползет, как пехотинец по тесному родовому тоннелю, будто по узкому окопу. Пробирается вперед, расчищая путь. Больно, будто по стволу пистолета проходит пушечное ядро. Ей хочется кричать, но кричать нельзя. Она течет, но течь нельзя. Вода выходит из нее и льется на сорочку. Струится на сорочку, впивается в хлопок, в белый хлопок сорочки… белоснежной сорочки, которую муж покупал ей, гладил, упаковывал в сумку для роддома, аккуратно складывая, чтобы не намять складок. И сейчас эта сорочка пропитается ее водами, пойдет пятнами, пятна останутся, и не выведешь… не отстираешь. Белая-белая сорочка пойдет пятнами… А ядро идет, и давит сильней и сильней, и никого рядом нет, и пот, пот течет по лицу и телу… и больно, и хочется кричать, но кричать нельзя… сигарету… пожалуйста, кто-нибудь, принесите сигарету, одну сигарету, прошу, одну… сигарету можно вставить в рот, можно вдохнуть, вместо крика — можно выдыхать дым. Да, вместо крика можно выдыхать дым, можно выплевывать дым… Курить. И она кричит: кури-и-и-и-ть! Принесите сигареты! курить! а ядро пробирается и рвет ее там, изнутри. И она вся в поту, то в жар, то в холод, только и кричит курить! курить! Курить — чтобы забить рот. Курить — чтобы вместо мяса. Курить, чтобы не кричать. Курить — чтобы дым вместо крика. Забегает старуха-уборщица, руки-палки, руки-ветки. Дует, милая? Дует, хорошая? Курить! — кричит она, распластавшись на койке. Курить! — только и успевает сказать. И в этот момент ее матку опять скручивают, как белье на пристани, она прогибается вверх, потом отпускает, и ядро проходит по ее тонким каналам и падает на белую сорочку. Родила? Родила? — спрашивает она у старухи-уборщицы. И спазмы отпускают… и тугие руки разжимают матку. Родила? — спрашивает она опять у уборщицы. Та смотрит ей между ног.

Дует, милочка… дует так дует… говорит старуха и проводит ладонью по ее лбу, убирая прилипшие волосы с мокрой кожи… Скоро уж, скоро… Стой! стой! куда ты? Она зовет уходящую из палаты старуху… А курить? ты принесешь мне курить? Но старуха уходит, захлопнув дверь. И она остается одна. Одна в палате с перегоревшими лампами и узкой полоской света сквозь слегка разведенные шторы. Ей мокро, ей очень мокро между ног, и нет сигарет… Она опирается на локти, потом на ладони… она задирает сорочку и смотрит между расставленных ног. Там головка ребенка. Сейчас она посмотрит, и там будет головка ребенка. Еще чуть-чуть и она увидит своего ребеночка, своего сыночка… ребеночка, которого они так ждали… маленького, светлого, белоснежного… девять месяцев — и вот, наконец… три года — и вот, наконец… пять лет — и вот, наконец. И она опирается на локти, потом на ладони, она привстает на руках, складывается пополам и смотрит вниз, туда, где между ног, туда, где мокро, туда, откуда должен выйти ребенок… головка ребенка, глазки, щечки… и она смотрит вниз — а там не ребенок… там не сыночек. там не их мальчик. там — все загажено… шарики говна… как шарики фалафеля, теплого, вязкого, от которого струйками поднимается пар… сорочка загажена, все растекается по белоснежному хлопку. она падает на спину… и кричит, кричит, кричит… как новорожденный… кричит, как младенец. кричит, как никогда не кричала…

Почему он ушел от нее? Из-за поста. Из-за какого-то поста.

Он натирал новорожденному спину, его грудь, его маленькие ножки, он вымывал кровь из складок кожи. А складки были — там, выше коленок, кожа собиралась гармошкой. И он прочищал каждую складку, и все время так поворачивался спиной к медсестре, чтобы загородить ребенка от ее взглядов. Чтобы никто не видел его сына в этот момент нечистоты. И он натирал и натирал его тело старательно и до блеска. Как и потом, много лет спустя, уйдя от жены, в отеле, он стоял, склонившись над раковиной, и мыл руки. Тщательно. Палец за пальцем. Складка за складкой. Ладонь, тыльная сторона, ребро. Левая, правая, складки, складки. Тщательно, так тщательно, как давно уже не мыл. Она столько лет отучала его от этой привычки. Она никак не могла понять, откуда в нем эта тяга к чистоте, эта страсть к стерильности, — чтоб до блеска, до блеска. И она отучала его. И почти отучила. Но нет, нет, не отучила. И тер, и тер свои пальцы над раковиной в отеле, пытаясь отмыться. Он еще может отмыться. А она — нет. Она уже — нет. Она опубликовала этот пост: как лежала в родильной палате и из нее сочились фекалии. И теперь все будут знать и, глядя на нее, на них… на их сына, теперь все будут смотреть и видеть эту лужу говна на ее когда-то белой сорочке.

Руки давно были чистые, но он не отходил от раковины и продолжал, чтобы пена и пальцы в пальцы, и складки в складки, и натирал, натирал, как в тот день, когда ушел их отец. И он натирал тряпкой пол. А мать курила в окно и говорила: видишь, а я тебе говорила, говорила, — говорила мать — она говорила, что говорила, что такой бардак терпеть нельзя. Такую грязь нельзя терпеть, я говорила тебе убирать за собой. А ты не слушал. Только грязь разводил в доме. И вот отец ушел. Ты доволен? А он ползал на корточках, сдерживал слезы, иногда всхлипывая, и натирал этот чертов пол… до блеска, чтобы было до блеска…

Воют сирены пожарных машин… Собор Парижской Богоматери горит.

Она кричит. Ее белоснежная сорочка — вся в пятнах, которых никогда не отмыть. Никогда не отстирать. В пятнах, которые никогда не забыть. Она лежит одна, в темной палате с потрескавшейся краской стен, с потрескавшейся кожей на животе, с разорванным чревом, с ядром, разрывающим ее. Вся в поту, волосы по подушке, пятерней в простыню.

Мне хочется подойти к ней, обнять, провести ладонью по лбу, смыть с нее пот, разрезать сорочку, освободить от этого белоснежного хлопка, от этой смирительной сорочки, скатать сорочку в котомку, в мешок, открыть окно настежь, чтобы был воздух, выбросить это все в окно, снять с нее это все… пусть кричит, пусть лежит голая, с раскинутыми ногами, с оголенным нутром, пусть исходит потом, пусть кричит во все горло, во всю ивановскую, пусть кричит, ревет, мечется, бьет меня по щекам, впивается в руки ниже локтей. пусть мечется голая по койке и исходит шариками по простыне. пусть делает что хочет, но не одна, не одна, не одна… Пусть даже меня увидит жена, там, в ее палате. Пусть увидит. Но что она поймет? Она же ничего не поймет. Она, рожавшая под анестезией в частной французской клинике с кондиционерами и под присмотром пяти врачей. Она, для которой самое важное — это ее наряды, ее подиумы… Что она поймет? Она ничего не поймет, увидев меня стоящим у койки этой кричащей голой женщины. Оставь нас, я хочу остаться с ней…

Воют сирены, и вода вырывается из труб, и парижский Собор Богоматери в огне. И у меня сжимается в животе, и потом в груди, и потом в горле… И ком катится к горлу… и я блюю… у меня нет пакета, приступ, еще приступ, и у меня нет пакета, только книга Кортасара. Я разворачиваю ее, кладу на землю и блюю на страницы… Но приступ, и еще, и еще… страниц не хватает, и меня рвет на брусчатку на площади перед собором. На этот вековой булыжник. Весь этот испанский хамон и французский коньяк превратились в жижу и растеклись по книге и вековому булыжнику перед собором. Я сидел на коленях, упирался ладонями в камни, и меня рвало посреди толпы…

* * *

Зачем она написала этот пост? Она написала этот пост для мужа. Потому что нельзя же так: жить под одной крышей и не знать друг друга. Что он о ней знал? Когда увидел ее тогда, в палате, — белье уже поменяли, из темного преддверия родильного отделения ее перевезли в наполненную светом палату, на нее надели новую голубую сорочку. Ей промокали лоб влажным полотенцем. И лицо казалось свежим. Что он знал о ней? Он знал ее своей светлой чистенькой девочкой. И он не видел всего этого пота и грязи, которые были в ней. А она хотела, чтобы он видел. Она хотела, чтобы он знал. Потому что иначе, иначе… он просто и не знал ее. Раскольников признался Соне, что он убийца. И она написала этот пост, чтобы признаться ему, что и она — она тоже убийца… Матери рожают нас, маленьких, липких, окровавленных, мы пробираемся, ползем туда, туда, на свет, где воздух, воздух… И вместе с нами, с другой стороны маленькой перегородки, пробираются на свет комья фекалий… и маточные воды отходят, и каловые массы отходят, и женщины, наши матери, расхристанные на койках, бьются в поту, пока мы пробираемся к выходу, туда, где нас ждут отошедшие маточные воды и каловые жижи…

Я сижу на мосту, опираясь спиной о резную решетку. Согнув колени, обхватив их руками. Меня еще колотит после спазмов. Кругом стоят «скорые» и пожарные. Огонь утихает, его заливают пеной. Скоро потушат, пожарные и спасатели войдут внутрь. Потом приедут архитекторы, реставраторы, рабочие… они прибудут с приставными лестницами, с красками и кистями. Они все почистят, все отскоблят. Снимут копоть с потолков и стен. Покрасят все заново. Восстановят витражи и фрески. И все снова будет блестеть. Блестеть и сиять так, будто и не было этого пожара… Но изнанка стен навсегда будет помнить этот пожар.

Я смотрю назад. Бурлит река, и в свете луны и проблесковых маячков виднеется остров молодого повесы. Теперь там никого. Студенты ушли. И никто не показывает своих бледных оголенных задниц. Сена бежит, вода течет, огибает остров, и два потока снова соединяются в один. Река бежит, то разветвляясь, то соединяясь. Мы строим города на реках. Реки, как рассеченная плоть, берега, как разделенные края кожи… реки-трещины, реки-шрамы. Что Сена, что Нева. Живем на разных берегах, хоть кричи. Не докричишься…

Теперь она не кричит. Теперь она снова курит. Берет сигарету в рот, сидит в дымной кабинке аэропорта, ждет посадки неизвестно куда и курит, и курит, вдыхает и выплевывает дым…

Небо начинает светлеть и по мосту бежит девушка. Неуклюже, будто хромая, высокие каблуки врезаются в трещины мостовой. Но она бежит. В светлом платье в разноцветных красно-голубых пятнах. Будто проблесковые маячки пожарных машин разбрызгивают акварель, и та растекается по платью… Нашла, наконец-то нашла… Ну куда ты сбежал, я искала тебя, искала… а ты сидишь тут, непутевый. ну, что случилось? Я смотрю на нее… белое платье, черная тушь, она стоит надо мной, высокая, уверенная в себе, как статуя свободы… Как прошел твой показ? Спрашиваю… Да неважно, неважно, опять ты ушел. ушел. Да, меня вырвало. Я показал ей пятно в нескольких метрах от себя… Она посмотрела. А что там такое? Книга. Книга? тебя вырвало книгой? Нет. меня вырвало. на. книгу. …ох непутевый… ну что ты у меня такой непутевый?.. Она согнулась, положила ладони на платье, поддернула подол и села рядом со мной на брусчатку. Мы сидели, опираясь спинами о перила моста, и под нами текла река. У тебя случайно нет закурить? Она покачала головой. Мы еще посидели. Булыжник к середине ночи холодный, и холод пробирался под одежду. Пойдем спать, сказала она. Пойдем. Мы встали. Я не помнил, с какой стороны пришел. Не знал, на какой нам берег идти, и осматривался по сторонам. Жена зачем-то пошла к тому месту, где высыхала моя рвота. Она нагнулась, подняла книгу, потрясла ей несколько раз, жижа стекала со страниц струйками. Жена вернулась ко мне. Пошли. Зачем ты подняла книгу? оставь… Как оставь? это же твоя книга… Мы спустились с моста, она вытерла ее о траву. Мы шли вдоль реки, дрожь постепенно уходила. Жена несла мою книгу.

Источник