Мумиё*
Один рассказ каждый уикенд
НИКОЛАЙ КОЛЯДА
Она была украинка, он — поляк. Он повез ее в Турцию, в самый дорогой отель. Она и не поехала бы в дешевый.
Потому что ей было двадцать, а ему сорок.
За всё надо платить, дорогой.
Такова жизнь. Жизнь научила ее этому.
Наверное, она была не выдающейся красоты, но ведь и он был урод: жирный, с животом, с бородой, волосы на плечах росли, черные и длинные, как у обезьяны. Еще он пивко любил, а от того пузо у него росло с каждым днем, а еще у него были ноги такие жирные, словно у слона он их взял поносить на время, а еще…
Короче — и этого хватит.
Они были знакомы два месяца. На пляже и в ресторане гостиницы она поначалу видела, как на них смотрят, как косяка давят — и русские, и поляки: других национальностей в гостинице не было. Бедные все русские и такие бедные несчастные поляки, а живут в отеле пять звезд, где с утра до ночи бухалово и жрачка — на это у них деньги вдруг находятся, у бедных.
Только про то они не сообщают в соцсетях в своих «Одноклассниках», «Вконтактах», чтобы не вызывать классовую ненависть. А тайком, тишком, молчки: миллион заплатили, сели в самолет и погнали гусарить.
Может, была еще пара немцев старых, еле ползающих, да один швед. Но они, проклиная эти пять звезд, потому что устали от пьяного ора русских и поляков, а еще от хохлов, которые прыгали драться на русских, так вот, устав от пьяного ора ночью за окном, — те немцы и тот швед то ли съехали, то ли прятались в номерах или где-то на пляже за камнями лежали, чтоб не попасть под горячую руку. Русские могли бы ведь напомнить: «Можем повторить!» или «Спасибо деду за победу!» — и с ноги в рыло дадут. Они такие, эти славяне.
Когда они с Мареком ели или шли на пляж, на них смотрели и чего-то там шептались. Взгляды эти ей были по барабану. Она давно уже только со старичками и уродами жила за деньги, пока не пошла вот в прислугу к Мареку, решив завязать с дедками, а тот ее и пригрел.
А что, она работать там в этой сраной Польше должна была? Сейчас. Пусть им негры работают. Или, хотя там негров нет — ну, пусть дураки хохлы работают, а она была наполовину только хохлушкой.
Да ну к черту эту работу.
Да и Марек был совсем не такой уж и старый. Вот она с ним и мутила, а он взял и ее сразу в Турцию повез — от бешеной любви.
И требовал он не сильно многого. Только чтоб говорила с ним много, точнее — слушала бы его, когда он пьяный, а у него словоизвержение, когда он пьяный. А еще ночами он мял ее тело своим животом больно, да и то — через ночь, не каждый день, он пиво больше любил.
Так что терпеть можно было.
Он пиво любил, очень сильно любил его, когда под газом чуть-чуть и немножко на кочерге, пиво уважал и к вечеру упивался пивом в лохмотья, в уматину.
Знакомы они были не так давно, но пьяных разговоров у них было столько всяких — и про маму, и про папу, и про детство, и про то, как котенка в детстве замучили и похоронили с крестиком, и как за грибами ходили, и как из грязи пирожки делали…
Всего не переговорить. Про всякую прочую муть говорили.
И обоим казалось, когда в подпитии хорошем, когда они вечерами сидели и громко на балконе на всю гостиницу ржали и разговаривали, тогда им казалось, что нашли они родственную душу наконец-то. И даже он казался ей милым, и она его, кажется, в такие пьяные минуты даже любила и даже прощала ему пузо его мохнатое и всё остальное. Оба они, подогретые хорошо пивком, глядели друг на друга едва ли не восторженно в такие вечера и всё говорили, и говорили, и говорили…
Платить за всё за это — за хорошую жизнь в богатой гостинице, и за жрачку, и за пиво, и за разговоры приходилось по ночам — вот это не нравилось Вале. Но она терпела. Она много чего в жизни вытерпела, а уж это — да наплевать. Она и понимала трезво, что — да, расплачиваюсь, да, я гулящая. Ну и что? А вы не гулящие? Вы не содержанки? Ну и идите лесом, не трогайте меня. «За всё всегда платить надо», — так банально, но так справедливо говорила ей мама всегда, всю жизнь.
Что бы ни делала она в жизни, всегда мать повторяла эти слова.
Муху, бывало, убьет на кухне, а потом говорит, вдыхая:
— Ой, черти-то меня потащут на сковородку, что живое убивала…
Муж пил да пил, да помер, а она:
— За всё заплатил, бедненький…
В лесу ягод найдут ведро или грибов в детстве, а она:
— Мы за это заплатим еще…
А что, к чему это она про расплату говорила — черт ее знает. Так, языком молола, наверное, но въелись эти словечки в память и всё время всплывали в памяти, как что-то вдруг случалось.
Мама Валина жила в своей сраной хрущёвке в Днепропетровске до сих пор. Валя иногда ей денег посылала — воровала у пьяного Марека из кошелька, а он и не замечал. Куда ему было заметить: у него денег было столько, что из карманов падали, когда он по улице шел.
А когда раньше она с другими старыми поляками жила, то они ей тоже что-то давали, да не что-то, а иногда и очень даже неплохо было, и тогда Валя матери высылала через «Вестерн Юнион» в Днепропетровск денег, но мать сама не могла сходить в банк, она не понимала, как это сделать, как бумаги оформить, и ей помогал соседский парень — лохматый ботаник: Валя его в интернете нашла и уговорила за какие-то копейки делать это, помогать матери.
Валя говорила с матерью по видеосвязи, сидя на балконе гостиницы, когда перед ней вдали было море, пальмы, и бассейн с лежаками белыми, и синяя вода в бассейне, и ресторан, где все жрали до пуза.
Мать была вечно пьяной, спивалась совсем, пропадала уже. Тупо смотрела она в экран своего телефона, который Валя же ей и подарила и который подключил и настроил все тот же лохматый ботаник: показал, какие кнопки нажимать.
Валя вертелась с телефоном на балконе. То вставала, то садилась, смеялась громко, волосы всё поправляла, пыталась, чтобы камера выхватила в экран всё, что за ее спиной было: зеленые пальмы и море. А мать всё так же испуганно и глупо смотрела на нее и, кажется, не узнавала.
То ли от пьянства, то ли от старости стала она какой-то невменяемой рыбой. Глаза навыкат, красные, лицо в морщинах. Была такая веселая мамочка, неунывающая хохотушка, работала она проводницей всю жизнь в поездах дальнего следования, а потом пошла на пенсию и как-то быстро, враз опустилась, запила, загуляла. Пила она дома, одна, без компании, напивалась тяжело, до беспамятства, не помня, где она и что с ней, и иногда падала на пол на кухне и там спала или, как сидела у окна, так и засыпала, положив голову на подоконник.
Разговаривала она с Валей всегда у себя на кухне. Наверное, в комнате был такой срач, что мать боялась его показать Вале. То есть хоть пила, запивалась, но кое-что соображала.
И сидела мать на кухне на этой, тесной, грязной и проклятой, на кухне на этой ненавистной, где всё детство Валя учила уроки, раскладывая свои тетрадки на жирном столе — другого стола не было в доме. До шестнадцати лет Валя прожила там, в этой однокомнатной квартире в Днепропетровске. Отец умер, когда ей было десять, а в шестнадцать лет Валя рванула в Польшу на заработки и с тех пор домой не приезжала. Но там ничего не менялось, да и не могло поменяться за все эти годы. Валя разговаривала по видеосвязи только с матерью, а подружек у нее там не осталось — не с кем было поболтать, да и не о чем.
Валя говорила и смотрела на мать.
А точнее — мимо нее смотрела и видела за ее спиной все те же кухонные ящички, из того же гарнитура, который сто лет назад был куплен в комиссионке: он был когда-то белый, а теперь все ящички эти кухонные стали серые, желтые — набиты тараканами. Валя даже видела, представляла, как они там шевелятся в этих ящичках, эти мерзкие коричневые твари, так ей противно это было, словно они бегали по ее рукам и ногам, шевелили усами и бесшумно перебегали с ее шеи на руки, а потом на живот…
Да. От копоти от плиты или от сигаретного дыма ящики эти сделались желтыми. А были такими белыми и все тогда в семье так радовались, что у них на кухне стало так уютно, так красиво. А теперь было мерзко.
Мать курила всю жизнь, как паровоз, дымила одну за другой.
— Ты где? — она кашляла, телефон трясся в ее руках и тряслись в ушах сережки дешевые, сделанные из ракушек — где-то во время рейса сто лет назад на юге она купила их и так и не снимала почти.
Трясся телефон, трясся весь мир этот ее в черном экране.
А Валя всё показывала и показывала ей то, что было за ее спиной, и с ужасом представляла, видела со стороны это, такое разное: грязная кухня и тараканы там, в Днепропетровске — и чистый воздух, пальмы и море с небом тут, в Турции.
Она снова и снова громко повторяла для матери, говорила и говорила, вколачивала ей в пропитую голову, в ее мозги, высохшие от пьянства, говорила, что она — в Турции, что тут рядом с нею Марек, что она счастлива, что тут — солнце, что тут — караоке и бары.
Но мать, кажется, не понимала ничего, приближала лицо морщинистое к экрану, всматривалась в Марека, который весело и по-идиотски махал руками за спиной у Вали, нет, не понимала и всё кивала головой и только ждала, чтобы это всё, этот идиотский разговор, как во сне будто идущий, чтобы всё это закончилось бы скорее и чтобы эти пальмы и вся эта шелуха словно из телевизора исчезла бы вместе с этой девкой, которая называет ее мамой и которая совсем не похожа на ее дочь, которая давно-давно уехала из дома, и она помнила ее совсем другой, шестнадцати лет, а не этой, вот такой размалеванной и крашеной. Да чтобы эта девка с туго заплетенными черными косами поскорее исчезла бы, заткнулась и дала бы ей отдых.
— А, понятно, — говорила мать снова, и снова и снова кашляла.
— Ты болеешь? — спрашивала ее Валя, хотя можно было бы и не спрашивать, видно же было — не черно-белое кино ведь было в телефоне, а цветное, и видно было, что у матери желтое лицо покойницы.
— Нет, с чего ты взяла? — отвечала мать.
— Ты так кашляешь, — говорила ей Валя.
— Дак я же курю, вот и кашляю, — как само собой разумеющееся говорила мать. Мол — курю и кашляю, а не курила бы, дак и не кашляла бы, и для наглядности, для понятливости она махала сигаретой перед объективом и даже пачку дешевых сигарет показывала, всё крутила её в руке и снова закуривала.
— Не болей, мама! — кричала ей Валя по обязанности и тоже маялась, тоже торопилась закончить этот тягостный разговор и не думать, что где-то там кому-то плохо — зачем думать про это, не поможешь ничем, а только себе же хуже сделаешь, настроение испортишь.
Она бы и не звонила матери, но кому-то еще ведь надо же было похвастать: подружек у нее не было, а в инстаграм хоть сколько суй фоток — придут только старые пердуны непонятно какой национальности и будут слать сердечки и обезьянок с барабанами и надписью латинскими буквами: «Ha-Ha-Ha!».
— Мама, я счастлива! — кричала Валя на прощание и вытирала слезы, только чтоб та не видела. А она и не видела.
— А, понятно, — хрипло говорила мать, снова закуривала и ей было ничего не понятно — это было понятно.
Пока Валя кричала всякое туда, в Днепропетровск, на балкон снова и снова приходил Марек. Он поднимал свою майку с изображением Пилсудского и шевелил животом, ржал, думал, что это смешно, показывал матери свое пузо с говном, махал руками, изображая лихого польского танцора, подпрыгивал и кричал по-русски:
— О, матушка! — с ударением на «у», потом кричал: — На здровье! Чин-чин! — и остальную глупость, думая, что это так жутко смешно.
А это было не смешно, а противно: жирный мужик с голым пузом. А он всё кричал и кричал, ломая и путая русские слова, а мать пораженно смотрела на этого монстра, махающего руками, на эту мельницу, и всё спрашивала Валю в перерывах между его выкриками и приветствиями, будто его там не было:
— А хто цэ?
Потом они уехали в Польшу из Турции.
Сели в самолетик, Марек снова набубенился, накупив пива и виски в «Дьюти Фри», и они улетели. Валя в самолете сидела у окошка и смотрела на облака внизу, под крылом самолета и плакала, чтоб только он не увидел…
…У Марека был свой дом в пригороде Варшавы.
Как он его заработал, как и откуда брал он все бабки, которыми кутил и разбрасывался, Валя не знала, да и не хотела знать — какое ей дело до того было?! Ее полукриминальная жизнь в Польше, которая продолжалась вот уже несколько лет, научила ее не спрашивать людей об их деньгах и заработках и не интересоваться тем, что будет завтра, не копить на черный день, а жить — как бабочка-однодневка. А там, завтра или послезавтра — да гори оно всё гаром, будь что будет.
Хотя она догадывалась, что деньги у Марека ворованные, украденные, обманутые. Не работая нигде, странно было жить ему на широкую ногу и так сорить своими тугриками-злотыми.
Через неделю после Турции Марека арестовали.
Пришла полиция в дом и забрала его, полупьяного.
Он и не сопротивлялся, посмеивался, когда на него надевали наручники прямо там, в доме, на ее глазах. С Валей полиция не разговаривала, когда Марека забирали, будто тут ее и не было. Пришли на следующий день и допросили. Валя на всё говорила: «Нет, не знаю», а про Турцию она умолчала. Документы у нее проверили — у нее было всё в порядке с бумагами: временный въезд, рабочая виза, разрешено пребывание в Польше.
Валя осталась одна в трехэтажном доме.
Может, и были у Марека какие-то родственники, и они, поди, узнав, что Марека увели в кутузку, могли бы нагрянуть в дом в любой момент и Вале дать пенделя под зад.
Но пока никого не было, и она была хозяйкой в доме.
Совсем одна. Ни кошек, ни собак не было у них.
Валя бродила по двухэтажному дому туда-сюда, телевизор и радио не включала, почему-то пугалась голосов в доме в пустом. В интернет она тоже не залезала, боясь наткнуться на какие-то новости, где разоблачают банду, а там окажется Марек во главе всех этих бандитов. Она не хотела ничего знать и не хотела бояться, она сидела и сидела тихо, как тараканчик из днепропетровской квартиры в ящичке, ела то, что оставалось в холодильнике, и никуда не выходила из дома…
Никого не было, никто не пришел неделю.
Никто не пришел и на вторую неделю.
В доме не было прислуги.
Валя сама была прислугой тогда, когда появилась в жизни Марека. Кто-то с ним жил, поди, пока она не появилась в доме. А потом после того, как она пару дней прибирала в доме, пыль вытирала и ковры чистила, он начал любезничать, угощать ее пивом. А потом и чем покрепче, и как-то быстро стала Валя соединять роль прислуги с обычными бабскими обязанностями в кровати. Так вот и пошло всё. Два месяца так было — ей нравилось. Убрать в доме было не сложно, тяжело было ночами — терпеть его ласки и храп.
Она ходила по пустому дому, смотрела в окна.
Район был тихий, машины или транспорт какой-то не ездили под окнами. Иногда проходил кто-то — с детской коляской или проезжала какая домохозяйка на велосипеде. Кто-то собачку выгуливал. Кто-то кошку. Никого не было за окнами. За свое богатство поляки платили одиночеством — все сидели по домам тут, в этом богатом районе, никто не наведывался в гости друг к другу, никто не зазывал на застолье, никто не заходил за сахаром или солью.
Раз в три дня она ходила в «Бедронку» — дешевый магазин недалеко от ее дома, ходила, стараясь проскочить незаметно, в капюшоне и без косметики.
И что ей было делать?
Потом позвонили какие-то родственники или соседи из Днепропетровска — она так и не поняла, кто звонил, какая-то бабка — и сказали, что мать умерла, что — приезжай на похороны, и что — если не приедешь, то знай, что квартира твоя, в наследство вступишь через полгода, но всё равно приезжай уже сейчас…
Зачем Валя бабке этой и им всем была нужна там, в Днепропетровске — непонятно. Хотя — понятно. Надеялись, что денег привезет или скажет — черт с вашей квартирой, забирайте ее себе.
Она не дослушала никаких подробностей по телефону, скрипучий голос бабки какой-то был там, кинула трубку. Не плакала. Совсем не плакала и совсем не расстроилась: она уже давно похоронила мать. Будто ей сказали не про смерть единственного родного человека на земле, а словно муха возле уха прожужжала или лист упал тихо с дерева — ей всё равно было.
Ничего она не поняла из этого разговора по телефону, не хотела понимать, не могла понять — зачем ей это всё? У нее была своя жизнь, а ту жизнь она давно закрыла.
Оставшись одна в этом большом, богатом доме, заставленном старой мебелью, красивой, но аляповатой, среди всех этих диванов и шкафчиков с лакированной коричневой поверхностью и с гнутыми ножками — всё по пошлой мещанской польской моде! — она словно сгорела изнутри.
Всегда были пьянки да гулянки, каждый день и вечер, и вдруг — тишина и никого нет. Подружек она не завела в Польше, поговорить и посоветоваться не с кем было про свое житье-бытье. Какие подружки у ночных бабочек? Привет-привет — до свидания, и всё.
Потом она стала смотреть телевизор. Вечерами.
Она не включала свет, сидела на диване в полумраке и смотрела телевизор — без звука. Потом выключала его и смотрела перед собой в темноту и всё ждала, что скоро какой-то страшный из темноты выйдет с пузом, сядет с рядом с ней и будет хрипеть, курить и смеяться.
Телефон молчал две недели и вдруг зазвонил. Из тюрьмы позвонил Марек, ему разрешили, он сказал, чтобы она пришла к нему.
Она пришла.
Комнатка в тюрьме была грязная, маленькая, в ней было две двери — одна для этих, заключенных, как Марек, с одной стороны и другая — для посетителей. Комната была разделена стенкой, в которой было стекло с дырками и два стула — с той и с другой стороны.
Почти месяц она не видела его. Она терпеть его не могла за жирность, неуклюжесть, хамство и за то, что он так сильно давил ее по ночам.
Но тут, когда она увидела его за стеклом, в котором были проделаны дырочки, чтобы говорить, дырочки, как в кино про гангстеров, она его не узнала. Поди, его там били. Он был черный лицом, мятый, испуганный и сильно похудевший — словно больной.
Она, не зная отчего, стала говорить с ним сразу по-русски, стала говорить, заплакала — ей надо было кому-то пожаловаться. И вот — ему нашла пожаловаться, и первое, что сказала:
— Марек, у меня мама умерла!
Тот не врубился, а может, и понял, да ему наплевать было, переспросил:
— Цо то? То едино мне… Слухай…
Ему надо было сказать что-то важное, и только тут она поняла, что Марек этот ее ненавистный — такой же одинокий, как и она, и что ему тоже хочется пожаловаться кому-то, а некому.
Говорили по-польски. Он сказал первое:
— Валька, я люблю тебя.
— Чего? — спросила Валя. Она и правда не поняла, с чего он вдруг с такого и так начал разговор, улыбнулась и повторила: — Чего? Ты всё шутишь, балуешься, Марек, да?
— Нет, Валька, я люблю тебя, — снова повторил Марек с какой-то надеждой, словно ждал, что она скажет что-то хорошее, спасительное, успокаивающее его.
— Дома всё в порядке, если ты волнуешься. Дом твой стоит, там всё хорошо, слышишь?! — говорила она, оглядываясь на дверь.
Для свидания Валя надела черненькое узенькое платьице, которое он ей когда-то купил и взяла черную сумочку «Гуччи» с блестящими застежками — и сумочка, и платьице были фирмовые, не Китай, куплены как подарок ей: Марек не жалел на нее денег тогда, когда был на воле.
— А ты когда назад? — спросила она его. Она, правда, хотела, чтобы он вернулся, и пусть всё продолжается, как было, только чтобы ей было тихо и спокойно в душе. Знала она и то, что назад ему не скоро — прочитала в интернете в тот день, когда пошла к нему в тюрьму, вбила в поисковой системе его имя и всё прочитала в новостях.
— Там деньги есть… Ты ждать меня будешь? — сказал негромко Марек по-русски, оглядываясь назад — охранников не было в комнате, они одни оказались вдруг почему-то. Может, за ними наблюдали через камеры, но сейчас — не было никого.
— Где деньги есть? — спросила Валя.
— Ты ждать меня будешь?
— А где они лежат?
— Не будешь…
— Да буду, что ты как дурак. Тебя били, что ли? Где деньги лежат?
— Там у батареи в стене доски, за ними деньги.
— Пенёнцы, пенёнцы, — шипел он всё по-польски, торопился, боялся, что услышат.
— И что мне с ними? Тебе принести?
— Ты ждать меня будешь? Я люблю тебя.
Они еще о чем-то неважном поговорили, и его увели.
А она пошла домой, вспоминая его черные, испуганные глаза, как у крыски — никогда он таким не был, не знала она его таким.
Дома она нашла тайник.
Надо было встать на коленки, слева в стене были прибиты четыре досточки, расписанные красивыми польскими цветами — будто ребенок баловался и рисовал эти тюльпанчики и ромашки. Такие же четыре доски были прибиты с другой стороны, с другого бока, а между ними была щель. Она оторвала правые доски — кухонным ножом подцепила и вырвала их, а потом и левые полегче вырвались, а там была дверца, дверца без ключа открывалась, а за дверцей лежала пачка денег. Деньги от батареи были горячие, сухие. Доллары и евро, не эти польские тугрики, которые она терпеть не могла — эти деньги не хрустели в руках, не тяжелили руки.
Денег было много, она даже не стала пересчитывать, положила перед собой на стол, закурила и вспомнила, как курила мать — она похоже курила.
«Ты ждать меня будешь?» — снова вспомнила Валя слова Марека и первый раз за много дней засмеялась тихо, но свободно и спокойно, глядя на кучу, огромную кучу денег. Да, засмеялась и сказала громко на весь пустой дом:
— Дебил долбаный, жирный дурак, полячишко безмозглый, кому ты нужен, сгниешь в тюрьме своей — туда и дорога!
Что еще она могла сказать и подумать теперь об этом идиоте?
Она сложила деньги в пакет из магазина «Бедронка», крепко перевязала пакет резинкой для волос, так что денег стало меньше по размеру, но всё равно их было много, очень много. И их теперь легко можно было спрятать — она сразу стала думать, как провезет их через границу.
Сунула деньги в сумку «Гуччи» на дно и сумка не расшеперилась, не стала толстой, а словно такая вот сумочка девушки — косметичка эдакая, где пара презервативов, как водится у девушек, и всё остальное — только для макияжа, а еще — расческа и душистые сигаретки в пачке.
Она представила, как сидит сейчас, поди, этот Марек ее в тюрьме на железной кровати, в четырех стенках без окон, сидит, и воет, и приговаривает:
— Ты меня кохаешь?!
— Кохаю, кохаю, а как же! — снова засмеялась она. — Так тебе и надо, Жора Жирняго, — сказала она снова громко и стала собирать вещи.
Полезла в интернет и купила билет на ближайший самолет в Киев — у нее были на карточке деньги, как раз хватило — деньги с карточкой завел ей еще перед Турцией Марек. Она хотела пойти в банк и положить все эти новые, только что найденные, деньги. Положить их на карточку и успокоиться. Но чего-то забоялась и не пошла. Надежнее, когда они, денежки, у тебя рядом, в сумочке, когда можно прижать их к себе — так спокойнее.
Потом она быстро стала собирать манатки — так, ерунду, косметику, пару платьев и красивое нижнее белье. Вот, скидала она свои трусики-шмусики в сумку.
Он, толстомясый Марек, любил, чтобы она в постели лежала в красивом и заставлял бегать по магазинам и покупать себе кружевное и красивое, а иногда и сам ходил с нею в такие бабские магазины и тыкал пальцем: «Вот это и это возьми!»
Чудовище развратное.
Теперь его только можно было спокойно ненавидеть. И смеяться над ним, вспоминая, как он таял прямо, когда гладил ее трусики шелковые ажурные, трогал ее бюстгальтер с косточками-вставками, чтобы грудь торчком была — таял так, что у него, кажется, слюна от вожделения бежала по подбородку.
Еще с него пот всегда капал. Лилось просто. Капало на нее, она морщилась, но терпела и терпела его вонючую воду. Которой он заливался прямо в постели от усердия, пыхтя. Да и не пот это был, нет, а жир бежал с него от физической нагрузки, когда он в постели ее тискал, жамкал, переворачивал, снова жал, нажимал, а она только охала и стонала, и он думал: от счастья, что он ею обладает, идиот, а на деле — от боли, но ему, идиоту, мешку с говном только нравилось это, он всё покряхтывал, похрюкивал…
А теперь, говнюк, сидит в тюремном окошечке и слезы льет: «Ты меня любишь?»
— Да я тебя ненавижу, скотина, — сказала Валя, когда выходила с сумкой из дома. Закрыла дверь на ключ, сказала это, а ключ повертела в руках и кинула его в куст, который рядом с крыльцом рос. Ровная такая лужайка перед домом была. Кустики в польском стиле ровненькие, цветочки розовые. Всё такое ухоженное и красивое — плюнуть хотелось и растоптать всё это распрекрасное, омерзительное.
Она долго стояла и смотрела брезгливо на эту красоту ихнюю, поляцкую.
Приехало такси.
Она уехала в аэропорт.
Никто ее не проверял.
Быстро и спокойно она прошла границу, долетела до Киева и там прошла границу, пересела в другой самолет и улетела в Днепропетровск.
Пройти таможню просто: главное, не торопиться и выбрать тот проход, где таможенник помоложе, который сразу видно — бл…витый, и чтоб не баба таможенница была, а к нему, к мальчику, отправиться с улыбочкой: мол, я понимаю, что вы на работе, я вся перед вами, берите меня и, если вдруг захотите, прощупайте меня всю. А еще надо, чтоб туфельки были на шпилечках, а еще — поярче помаду, глазки подкрасить в аэропортовском туалете, и юбочку покороче — и тогда все границы открыты.
Совсем недолго в Варшаве она пыталась быть порядочной, прежде чем заиметь там право жить в этой долбаной Польше. Сначала она училась в университете, полгода всего, и на зачеты к этим старым польским козлам профессорам она именно так и приходила, как к таможенникам: и всегда прокатывало, можно было вообще не учить ничего, только улыбнуться, моргнуть глазками, а если ему телефон понадобится: «Да на ты, сука, возьми, я всё равно не отвечаю на незнакомые номера».
Все мужики — поганые свиньи, похотливые. Все они хотят одного — молодого мяса. Нет такого, не бывает такого, не было на ее пути такого, который бы не хотел ее и который не смотрел бы на нее, как на что-то, что можно трахнуть, пожать, подавить своими лапищами.
Хорошо было в приятелях иметь геев. Тем — не надо было в эту сторону, тем надо было — в другую, да. Но им тоже надо было мяса — другого, правда. А геи были еще хуже натуралов в этом смысле: облизывали глазами, заигрывали, цапали каждого мальчика, каждого красивого мужика. Никому проходу не давали. Свиньи тоже. Разница такая: один хочет свинину и не ест говядину, а другой — наоборот. А в принципе — обе стороны хотят одного. Мерзость какая, вот и всё.
Но угощая их этим своим мясом, мужиков польских можно было крутить, раскручивать и дергать за ниточку и пользоваться ими так, как хочешь.
…Валя прилетела домой.
В грязном аэропорту Днепропетровска ничего не поменялось. Она села в такси, поехала к себе туда, где был дом, старая хрущёвка ее матери.
Грязно как, отвратно как на родине прекрасной. Ехала в такси, смотрела направо и налево. Какое запустение, какая гадость всё. Там, в Польше, противно всё от того, что вылизано всё, а тут противно — заросло грязищей и всем наплевать, что вдоль дороги мусор кучами, что даже на деревьях качаются, полощутся пакеты старые, что дорога — прыг-прыг, как стиральная доска.
Всем наплевать. Всем хорошо. Все говорят тут: «Мы в говне родились, в говне помрем».
Она вошла в подъезд своего дома и сразу унюхала этот неистребимый запах кошачьего ссанья и тушеной капусты с чьей-то плиты, из чьей-то квартиры.
Поднялась к себе на пятый, последний этаж, запыхалась, сумку еще тащила.
Позвонила. В квартире была тетя Тоня. Соседка.
— Ой, девять дней сегодня, как ты поспела, доча! — с порога стала причитать Тоня, пятясь задом на кухню и пропуская Валю. Тощей рукой она синяки под глазами тёрла — тоже попивала крепко всю жизнь тетя Тоня. Говорила она по-хохляцки, на суржике, мешая русские и украинские слова.
— Надо в магазин бы, за бутылочкой, — сразу стала говорить тетя Тоня, — отметить всё ж таки, а то дывысь, оцэ як — ты такая дитына выросла, дывысь!
Она про свое, про пьянство сразу стала говорить, что, мол, бутылку надо. Валя махнула головой: дам денег, потом, попозже, согласилась с нею.
Села на старую табуретку на кухне и зачем-то спросила, оглядываясь по сторонам:
— Ну, как вы тут живете?
А зачем спросила — могла бы и не спрашивать, и так было видно и ясно, как живут — не живут, а мучаются, всё понятно без ответов.
Тетя Тоня колыхалась телом — толстая была. Толще Марека она была вроде. От плиты перекатывалась к столу, от стола снова к плите и все руками то уголки платка поправляла, то стирала с клеенки тряпкой какие-то крошки — а не было там крошек никаких. Она чай в грязную кружку налила и подтолкнула к Вале. Да не стала бы никогда в жизни пить из этой кружки, но кивнула головой, поблагодарила. Она и сидела-то, прямо спину держа, боясь к чему-то тут, в этом доме, в этой норе прикоснуться и измазаться.
А Тоня все перемалывала и перемалывала все новости, всё вот это тряхомудье вонючее, никому не нужное — про каких-то людей, которые померли, да про каких-то людей, которые уехали и какие-то приехали снова, с детьми, и она в этом водовороте ее речи тупой и глупой не могла уловить вообще хоть какую-то тень смысла.
Потом тетя Тоня стала говорить, как мать умирала, как ее хоронили, да так всё подробно, с такими деталями. Села за стол, стала рыдать, рассказывая, как она вызвала труповозку, да как потом заказывала гроб и относила платье и туфли в ритуальную службу, и про венки, и про цветы, и всё так подробно, и всё было — вранье.
Валя не стала спрашивать, на какие деньги похоронили мать — нашли, наверное, что-то тут в чулке или под матрасом. Да еще и наварили чего себе. Не может быть, чтоб всё по высшему разряду было, как-то похоронили, поди. Валя высылала матери денег, много раз, не могла она всё пропить, как бы ни старалась.
В рассказах тети Тони о последних днях теперь мать была просто святая, набожная, честная, умная и чистая, а не спивающаяся старая идиотка, как было на самом деле. И Валя слушала этот бред, слушала терпеливо.
Тоня садилась и вставала, ходила туда-сюда, пыталась даже мимо Вали пройти в комнату, но не решилась, потому что обязательно задела бы ее своим телом, и потому она снова от плиты к столу поворачивалась, потом на подоконник что-то ставила — сахарницу или хлебницу открывала, тараканов шугала. Болтала много, видно, стыдясь Вали: ведь Валя вся такая была взрослая, не та девчонка, что уехала, а красивая, неземная, разукрашенная, а тут — грязь и жирный стол.
Толстая Тоня напоминала Вале стишок, который ей задавали учить в школе — про жирного пингвина, который прячет тело жирное в утесах. А еще — Марека вспомнила Валя.
— На вот подарки, тетя Тоня… — Валя стала выкладывать из сумки что-то там, выложила на стол и толкнула к тете Тоне.
— Нэ трэба, да шо ты, доча, — заулыбалась Тоня.
— Ну, тут вот что-то, что-то такое, — бормотала Валя. — А это вот — мумиё. Это лекарство такое. Я в Турции купила. Это теперь тебе, тетя Тоня… Маме покупала. Ну, а теперь… Оно от всех болезней. До ста лет будешь жить, — зачем-то сказала Валя и посмотрела в окно, там пролетала ворона.
— Да яко житте-то тутай, да нема життя, Валечка, — заплакала снова тетя Тоня, лекарство взяла, повертела в руках и сунула в карман кофты.
Сидели. Молчали, смотрели друг на друга.
— Я поеду на кладбище, — сказала Валя, встала.
— Ой, я с тобой, сейчас соберусь! — подпрыгнула толстуха.
— Я сама. Где ее могила?
— Мы ее к бабушке подхоронили. Знаешь, где? Помнишь?
— Не сожгли?
— Нет, ты что! Нельзя же. Она ведь верующая была, такая боговерующая стала под конец, что ты! В последний год всё утром и вечером в церковь ходила, ноги больные, а она на пятый этаж, да с пятого этажа, да на автобусе в центр ехать, а потом назад, а она больная, а вот — каждый день в церковь!
— Дак вот я с месяц назад с ней говорила, она ж пила?
— Нет, что ты! — обиделась тетя Тоня: вместе, поди, понужали. — Нет, она на службы, она все-всешеньки службы отстаивала! А ноги больные, а вот она все грехи наши ходила и замаливала…
— Грехи?
— Ну, так говорят, да. Прям святая была мамочка твоя…
— Я поеду одна.
Она снова вызвала такси. Села в машину, приехала на кладбище.
Был июль. А в мае, совсем недавно, они с Мареком были в Турции, и она вдруг вспомнила пальмы и море на этом кладбище, которое было внутри березовой рощи.
«Мы за это заплатим еще», — вспомнила она слова матери — так она говорила по поводу и без повода. Посмеялись: «Мы за это заплатим», — говорила. Потому что смеяться — нельзя. И радоваться нельзя. За всё заплатишь потом.
Жарко было.
Кладбище всё в березах и в рябинках.
Рябина отцветала, тоже отцветали яблоньки-дички, уронили белые листочки и всё внизу на земле слиплось, смешалось с грязью, а на березах повисли сопливые сережки. Сирень доцветала. Диких полевых цветов была уйма на могилах и между ними — всё заросло.
И птички пели. Тихо тут было.
Сюда маленькую Валю мать таскала по родительским дням, и Валя помнила это место, и помнила еще, что тогда, когда мать выла и начинала траву на могиле бабушки рвать и отворачивалась, Валя быстро бежала к соседним могилкам, где конфетки лежали, и тайком и быстро их ела. Было такое, лежали конфеты на могилках, не всё птицы растаскивали.
Пришла Валя к могиле. Там земля свежая, впритык два бугорка, два холмика. Один заросший травой и один — свежий, с деревянным крестом, который уже быстро начал чернеть от дождей.
Она поставила сумку «Гуччи» на скамейку, которая была у бабушкиной могилки. Потом легла на ту могилку, что была со свежей землей.
Легла так вот — в красивом платье, на землю на живот легла.
И долго лежала.
Казалось, земля дышала.
Нет, не плакала Валя.
А чего плакать?
Почему плакать?
Плакать нечего.
*Мумиё — это смолистое минеральное вещество органического происхождения, которое в народной медицине используют в качестве лекарственного средства.