April 8

Донна Тартт «Щегол»

В Нидерландах эпохи Золотого века состоятельные хозяева нередко держали в доме щегла в качестве домашнего питомца. Эту птичку обычно содержали не в роскошной золотой клетке, а на специальной открытой подставке или жёрдочке с маленькой деревянной кормушкой в виде ящичка. Щегла приковывали тонкой цепочкой за лапку к этой конструкции, чтобы он не мог улететь или свободно прыгать. Такое приспособление ставили в передней комнате, окна которой выходили на улицу. Представьте: птица каждый день смотрит на природу, думая, что может улететь, но не в силах этого сделать. Щегол служил одновременно украшением интерьера и способом показать соседям: «У меня всё хорошо, уютно и богато».

Путешественник Питер Манди в 1640 году писал, что в голландских домах даже среднего достатка стояли дорогие изящные клетки с птицами среди дорогой мебели, фарфора и картин. Он также упоминал, что в передней комнате среди прочих вещей часто находилась и специальная подставка для щегла. Эти птицы символизировали счастье и удачу, поэтому хозяева их очень любили.

Неудивительно, что многие художники обращались к сюжетам с изображением щеглов. Они появлялись на жанровых картинах голландцев. Карель Фабрициус создал на эту тему настоящую обманку (trompe-l’œil). Кажется, что перед зрителем — живая птица на своей привычной домашней подставке, прямо на штукатурке стены или в оконном проёме. Зритель словно заглядывает в дом соседа и видит эту милую, но прикованную птичку.

«Щегол» (иногда её называют «Крошечная дощечка») Кареля Фабрициуса, написана маслом на дереве в 1654 году. В том же году в Делфте прогремел страшный взрыв порохового склада. Погиб сам Фабрициус, ему было всего 32 года. Уничтожена большая часть города и почти все его работы. Выжил только «Щегол». Фабрициус был талантливым учеником Рембрандта, одним из самых ярких голландцев своего времени. Он оставил после себя почти пустое место в истории искусства.

«Как знать, зачем Фабрициус вообще нарисовал щегла? Крохотный, стоящий особняком шедевр, каких больше не было и не будет? [...] с чего вдруг такой сюжет? Маленькая комнатная птичка? Выбор совсем не характерный для его времени, для его эпохи, когда животных чаще всего изображали мертвыми — на роскошных охотничьих натюрмортах навалены горами обмякшие тушки кроликов, рыба, фазаны, которых потом подадут к столу. И отчего так мне важно, что стена на картине пустая — ни гобеленов, ни охотничьих рожков, никаких тебе декораций — и что он так старательно, так выпукло вывел в углу свое имя и дату, не знал же он (или знал?), что 1654 — это не только год, в который он написал эту картину, но и год его смерти? Веет от этого каким-то холодком дурного предчувствия, будто бы он знал, что эта его маленькая загадочная картинка войдет в то небольшое число работ, что переживут его. Меня неотступно преследует эта живописная аномалия. Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж, не пьянчужек в таверне — сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если вправду говорят, что каждая великая картина — на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками — полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.
Но что эта картина рассказывает о самом Фабрициусе? Ни слова о том, каким он был семьянином, кого любил и во что верил, ничего о его гражданских или карьерных устремлениях, о том, преклонялся ли он перед властью и богатством. Тут только биение крошечного сердечка и одиночество, залитая солнцем стена и чувство безвыходности. Время, которое не движется, время, которое нельзя назвать временем. И в самой сердцевинке света застрял, замер маленький пленник.»

В семье мальчика Тео, казалось бы, всё хорошо. Он очень сильно любит свою маму и описывает её как талантливого человека, который хорошо разбирается в искусстве и в своём деле. Как только у неё появляется свободная минутка, она с огромным упоением изучает живопись снова и снова, возвращаясь к любимым картинам, чтобы разглядеть их получше и заметить детали, которых раньше не могла увидеть. В дождливый день по дороге в школу они заглядывают в музей. В Метрополитен происходит теракт — явная отсылка к 11 сентября. Погибает мать Тео, самый дорогой и близкий ему человек.

Мальчик выживает, но его жизнь никогда больше не будет прежней. Бабушка с дедушкой его не особо жалуют, отец является только ради денег с накопительного счёта покойной жены. У Тео были свои большие надежды — как у Пипа в диккенсовском романе. И всем им суждено быть уничтоженными. Он привязан к своей картине, не может жить настоящим, не может верить в будущее, потому что постоянно смотрит в прошлое, он к нему прикован, как щегол на своей тоненькой цепочке. И отчасти это делает с ним картина, которую он вынес из музея и не знал, что делать с ней дальше.

Кстати говоря, я никак не могу отделаться от мысли, что весь этот роман Донны Тартт — современная версия Диккенса, Диккенс, если бы он писал в наши дни. Это очень тяжёлая история, жизнеописание небольшого, но важного периода жизни одного человека и людей, которые его окружают. Взять, например, дом Барбуров. Здесь я вижу параллель с мисс Хэвишем. Пыльный богатый интерьер, картины, мебель, артефакты, за которыми ухаживают, но которые давно стали просто частью декора, а не живой жизнью. После потери мужа и сына мисс Барбур тоже фактически запирается в своём доме.

Мальчику сложно держаться на плаву. Он больше не заинтересован ни в учёбе, ни в каких-либо своих амбициях. Он употребляет запрещённые вещества, ему постоянно плохо, и так или иначе его спасением становится Хобби. Его мастерская, доброта и попытки заставить мальчика жить дальше, помочь ему. В доме Хобби время от времени появляется ещё один дорогой сердцу Тео человек — Пиппа. Меня это тоже немного позабавило: главный герой вроде бы и не Пип, как в «Больших надеждах», но он всё равно где-то рядом.

Донна Тартт в романе мастерски подмечает ещё и то, как скоротечна жизнь. Тео наблюдает смерть не только близких взрослых людей, но и молодых, своих ровесников — по тем или иным причинам. Поэтому напрашивается совет, который, наверное, слышал каждый много раз, но иногда он забывается: жизнь скоротечна. И когда ты хочешь с кем-то встретиться, но боишься из-за каких-то глупых причин, просто отбрось все эти причины в сторону. Вдруг этого человека завтра уже не будет.

«Смерть Энди всё ещё была слишком огромна, чтобы осознать… но странно, насколько неизбежной она казалась задним числом, насколько странно предсказуемой, будто у него с рождения был какой-то фатальный дефект… даже в шесть лет на нём уже лежала печать несчастья и ранней гибели.»

Когда мальчик переезжает в Лас-Вегас, он сталкивается с множеством трудностей, потому что не вписывается в общество. Он не может простить отца, ненавидит его новую жену за то, что она украла серёжки его матери, трогала вещи его матери за то, что отец любил именно её. В целом он не понимал образ жизни этих людей, но сам в него и провалился. И отчасти это благодаря Борису — мальчику с русско-украинскими корнями. Сначала я не понимала, зачем именно такой персонаж, а потом дошло: это идеальный мостик к Достоевскому и его «Идиоту». Как ещё лучше подобраться к русской литературе, как не через персонажа, который с этой русской литературой напрямую связан? И в конце книги Борис приходит к интересной мысли: если благие намерения могут наделать кучу зла, то плохие намерения иногда приводят к добру. Ведь именно так в романе и получилось, когда они наконец добрались до картины. И даже когда не веришь, что всё может закончиться хорошо, оно именно так и может закончиться.

«А что если – что если все гораздо сложнее? Что если и в обратную сторону все тоже – правда? Потому что, если от добрых намерений иногда бывает вред? То где тогда сказано, что от плохих бывает только плохое? А вдруг иногда неверный путь – самый верный? Вдруг можно ошибиться поворотом, а придешь все равно, куда и шел? Или вот – вдруг можно иногда все сделать не так, а оно все равно выйдет как надо?
– Что-то я не слишком тебя понимаю.
– Ну… я вот что скажу, сам я лично никогда так вот резко, как ты, не разделял плохое и хорошее. По мне, так любая граница между ними – одна видимость. Эти две вещи всегда связаны. Одна не может существовать без другой. И я для себя знаю – если мной движет любовь, значит, я все делаю как надо. Но вот ты – ты вечно всех осуждаешь, вечно жалеешь о прошлом, клянешь себя, винишь себя, думаешь: “а что, если?”, “а что, если?”, “Как несправедлива жизнь!”, “Лучше б я тогда умер!” Короче, ты сам подумай. А что, если все твои решения, все твои поступки, плохие ли, хорошие – Богу без разницы? Что если все предопределено заранее? Нет, нет, ты погоди – над этим вопросом стоит пораскинуть мозгами. Что, если эта наша нехорошесть, наши ошибки и есть то, что определяет нашу судьбу, то, что и выводит нас к добру? Что, если кто-то из нас другим путем туда просто никак не может добраться?
– Куда – добраться?
– Ты пойми, что говоря “Бог”, я просто имею в виду некий долгосрочный высший замысел, который нам никак не постичь. Огромный, медленно надвигающийся на нас издалека атмосферный фронт, который потом раскидает нас в разные стороны как попало… – Он театрально замахал рукой, будто разгоняя летящие листья. – А может, и не так уж все случайно и безлично, если ты меня понимаешь.»

Основные действия всё-таки происходят в Нью-Йорке. Нью-Йорк — это город, который постоянно меняется. На месте одного города вырастает другой город. И он словно просто продолжает свой путь, потому что каким бы старым, дорогим и прекрасным ни был дом, он может не вписываться в окружающий пейзаж, кому-то не понравиться; его могут продать, и на его месте построят современный комплекс. Даже ужасная катастрофа: вроде бы прогремела на всю страну, а Нью-Йорк её пережил, очистился и продолжил путь.

«Разборка квартиры произошла с тошнотворной быстротой. Это было похоже на то, как мультяшный персонаж берёт ластик и стирает всё в своём доме, или как пчела смотрит, как разрушают её улей.»

Тео вырастает и сам становится мастером подделок в антикварном деле. Продаёт восстановленную мебель как настоящую старину, с фальшивыми историями. Это своеобразное зеркало его собственной жизни. Он прячет правду, прячет всю боль, что в нём таится, даже истинные чувства пытается внутри себя замуровать. Но продолжает отчаянно цепляться за красоту, утопая в какой-то отложенной версии жизни.

Роман постоянно пытается ответить на вопрос: как правильнее всего жить? Как принято или по зову сердца? Потому что зов сердца не всегда ведёт к хорошей и спокойной жизни. Что является подлинным? Что является настоящим? Тео мучается, что отвлёкся на Пиппу перед взрывом, не до конца оценил последние минуты с мамой у картины, а вдруг он мог всё исправить, вдруг это его вина, что мама погибла? Он пытается заглушить свою вину, но это ему особо не помогает. Это лишь временные меры, которые отправляют его на самое дно.

«Но нет, “депрессией” это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди – все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за “Ю-Эс Оупен”, обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все – гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться – никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться.»

И вот путешествие по всем возможным слоям общества тоже заметно перекликается с Диккенсом. Ведь мальчик чего только не видел и где только не побывал. Все роман построен на закольцовках. Взрыв, смерть, катастрофа из прошлого и настоящего перемешиваются. Да даже само повествование по сути начинается с конца. Тео, лежа в отеле Амстердама, находится на перепутье. И после всей истории его жизни до этого момента мы представляем насколько ему сейчас тяжело.

Но всё-таки финал даёт надежду. Как щегол, переживший делфтский взрыв и музейную катастрофу, Тео понимает: всё, что мы успеваем спасти из истории, — это чудо. Искусство остаётся более настоящим, чем многие наши моральные принципы. Оно переживает взрывы, даёт опору и сохраняет в нас свет. И в разгар нашего умирания, когда мы проклевываемся из почвы и в этой же почве бесславно исчезаем, какой же это почет, какой триумф — любить то, над чем Смерть не властна.

И когда мы приучаемся говорить с собой — это важно, важно, когда нам удается пением убаюкать свое отчаяние. Но картина научила меня еще и тому, что мы можем говорить друг с другом сквозь время. И, кажется, мой несуществующий читатель, я хочу сказать тебе что-то очень серьезное, очень настоятельное, и чувствую, что должен сказать это таким настоятельным тоном, как будто мы с тобой находимся в одной комнате. Мне нужно сказать, что жизнь — какой бы она ни была — коротка. Что судьба жестока, но, может быть, не слепа. Что Природа (в смысле — Смерть) всегда побеждает, но это не значит, что нам следует склоняться и пресмыкаться перед ней. И что, даже если нам здесь не всегда так уж весело, все равно стоит окунуться поглубже, отыскать брод, переплыть эту сточную канаву, с открытыми глазами, с открытым сердцем. И в разгар нашего умирания, когда мы проклевываемся из почвы и в этой же почве бесславно исчезаем, какой же это почет, какой триумф — любить то, над чем Смерть не властна. Не только катастрофы и забвение следовали за этой картиной сквозь века — но и любовь. И пока она бессмертна (а она бессмертна), есть и во мне крохотная, яркая частица этого бессмертия. Она есть, она будет. И я прибавляю свою любовь к истории людей, которые тоже любили красивые вещи, выглядывали их везде, вытаскивали из огня, искали их, когда они пропадали, пытались сохранить их и спасти, передавая буквально из рук в руки, звучно выкликая промеж осколков времени следующее поколение тех, кто будет любить их, и тех, кто придет за ними.