December 5, 2024

ПОЛ Л. ВЭХТЭЛ, Ph.D. ПОВЕРХНОСТЬ И ГЛУБИНА МЕТАФОРА ГЛУБИНЫ В ПСИХОАНАЛИЗЕ И РАЗЛИЧНЫЕ СПОСОБЫ, КОТОРЫМИ ОНА МОЖЕТ ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ

Порой мы становимся пленниками собственных метафор. Мощь их образов может стать столь неотразимой, что мы забываем, что это – метафоры, и по ошибке приписываем свойства своих метафорических образов тем феноменам, к которым мы обращаемся при помощи этих метафор. Я думаю, что это произошло и с метафорой глубины, которая является важной отличительной чертой психоаналитического дискурса. Именно из-за того, что метафора глубины является для нас такой знакомой, нам сложно заметить и признать, каким образом она направляет наше мышление, задает ему форму и затрудняет или предотвращает обнаружение других вариантов понимания феноменов, с которыми мы ежедневно сталкиваемся в клинической практике. Следовательно, наши формулировки касательно развития личности, психопатологии и терапевтических изменений являются ограниченными и временами ошибочными.

Хочу внести ясность - я протестую не против использования метафоры как такового. Уже сама эта статья изобилует примерами того, что мои собственные работы насквозь пропитаны метафорами (разумеется, еще одна метафора). На самом деле сложно представить, как мы можем проводить мало-мальски значимый психологический расспрос, не прибегая к обширному использованию метафор. Попытка работать таким образом приведет либо к отупляющей обедненности мышления, либо к самообману, когда метафоры используются, но просто остаются незамеченными (cf. Lakoff&Johnson, 1980).

Если мы в достаточной мере поисследуем любое случайное предложение, которое на первый взгляд лишено метафорической образности, то в любом случае обнаружим следы метафор, потому что на метафорах основана сама структура нашего языка. В этимологии слов, которые имеют наиболее абстрактное значение, обычно видно, что они являются метафорическими расширениями более конкретного опыта и слов, которые используются для его описания. Как писал Т.Е. Хьюм, наша обыкновенная проза «представляет собой музей, где хранятся мертвые метафоры поэтов» (процитировано в Rubenstein, 1997). Или, как сказал Эмпсон (1930) в классической работе по теории литературы, «метафора той или иной степени искусственности, той или иной степени сложности, которая до определенной степени принимается как должное… является нормальной формой развития языка».

Несмотря на то, что мы обычно видим разницу между относительно простыми «словами» и «метафорами», в которых они используются, большинство «слов» на самом деле являются ничем иным как прошлогодними метафорами. Со временем, по мере того как эти новички становятся все более устоявшимися, они в итоге становятся «достоянием» лингвистического сообщества. Когда мы начинаем регулярно пользоваться определенными метафорическими расширениями, мы больше не ощущаем их как метафоры, вместо этого они становятся основанием для дальнейшего создания метафорических расширений. Мы можем проследить множество таких итераций, погружаясь в прошлое тех слов, которыми мы пользуемся в обычной жизни (часто доходя до их латинского или греческого корня), и каждый добавленный новый слой делает метафорическую активность, создавшую предыдущие слои, еще более невидимой.

Возможно, следы процесса такого построения легче распознать в языках с иероглифической письменностью, чем в языках с буквенным алфавитом вроде нашего. Китайские слова представляют собой комбинацию иероглифов уже существующих слов, собранных вместе для создания нового значения, часто цитируемый пример тому – слово «кризис», состоящее из иероглифов «опасность» и «возможность». Интересно, но такая тенденция образовывать новые смыслы, складывая вместе уже существующие слова, наблюдается и в протоязыках других приматов. Например, горилла Коко использовала язык жестов, общаясь при помощи уже знакомых ей движений, но иногда спонтанно использовала такие в высшей степени метафорические комбинации как печенье-камень, указывая на зачерствевший сладкий рулет, или салат-дерево, имея в виду сельдерей (Patterson, 1990). Можно представить, что со временем и в условиях предоставления возможностей для достаточного их использования, эти конструкции стали бы для Коко «словами», точно так же, как метафорически образованные конструкции (например, кризис) стали словами для ее сородичей-людей – теперь эти языковые единицы обладают своим независимым значением, никак не связанным со значением более ранних единиц, объединенных в это слово.

Таким образом, мы расширяем границы досягаемости своего интеллекта, еще больше абстрагируясь от конкретного опыта, лежавшего в основе самых первых лингвистических потуг человечества. Таким же образом, через сцепленные друг с другом метафорические расширения более ранних метафор, сфера слов становится именно той областью, где мы действительно можем решить все проблемы.

Начал ли я в итоге хоронить метафору или восхвалять ее? С одной стороны, и это уже более чем ясно, я сам являюсь заядлым любителем и пользователем метафор. Во многих отношениях метафора лежит в самом жизненном центре нашего мышления, придавая ему силу понимать суть отношений, для передачи которых наш стандартный словарный запас является слишком серым и однообразным. И в самом деле, без помощи метафор наш словарный запас и впрямь почти всегда слишком однообразен, чтобы передать наши лучшие озарения. И все же, при всем моем уважении к достоинствам (и, по факту, совершенной незаменимости) метафоры, в данной работе я намерен показать, каким образом метафора – и, в частности, метафора глубины – обладает потенциалом завести нас в тупик.

В общих чертах, метафора кажется наиболее невинным явлением, занимающим почетное последнее место в списке вещей, которые могут ввести нас в заблуждение – но лишь в том случае, когда нам со всей очевидностью понятно, что это метафора. Я намеренно до этого момента расточительно сыпал метафорами, для того, чтобы привлечь внимание к использованию метафор, повысить внимательность читателя к тому, каким образом мы обычно распознаем метафоры и, следовательно, признать, что любое разъяснение, которое она нам предоставляет, имеет метафорический, а не буквальный характер. Но со временем, по мере того как конкретные метафоры становятся обычной и знакомой нам частью повседневного дискурса, мы уже не так быстро распознаём их метафорическую сущность. По контрасту со многими использованными мной до этого метафорами, метафора глубины может «проходить незамеченной». Когда мы говорим, например, что что-то «глубоко» вытеснено, мы в целом чувством, что говорим довольно прямо, вовсе не метафорически. Следовательно, различными путями метафора глубины привела нас к ряду заключений – и способам проведения терапии – которые необходимо переосмыслить.

Глубина и совокупность археологических образов

Фрейд в основном отдавал предпочтение пространственным и военным метафорам. Периодически оба вида объединялись, как, например, в использованной в обсуждении фиксаций и регрессии метафоре армии, которая углубляется в территорию врага, но оставляет свои части в различных точках своего пути. Пространственные метафоры также обширно фигурируют в обсуждении Фрейдом различных «систем», на которые он подразделял ментальный ландшафт. Они также лежат в основе так называемой «топографической» модели сознания и бессознательного и проявляются в более поздней модели эго, ид и суперэго в форме яйцеобразной схемы, которая появляется в Я и Оно (1923).

Возможно, наиболее влиятельной в истории психоаналитического дискурса оказалась метафора «глубины». Эта конкретная пространственная метафора имеет несколько источников и перекликается с ними. В частности, в ней нашло отражение увлечение Фрейда археологией на протяжении всей жизни. Словно Шлиман, раскапывающий следы древней Трои, психоаналитик, казалось, словно расчищал все более глубокие слои и обнаруживал все более значимые находки в ходе этого процесса (Jacobsen&Steele, 1978; Mitchell, 1993). Метафора глубины и метафора раскопок очевидным образом связаны между собой; обе указывают аналитику исследовать то, что находится под поверхностью, находить сокрытое, похороненное, загороженное материалом, находящимся ближе к периферии, этот материал необходимо расчистить, чтобы добраться до находящейся под ним более интересной правды. Помимо этого, обе метафоры подразумевают, что именно сокровища, добытые в ходе этих раскопок, представляют собой главную цель всего предприятия.

Внимательное рассмотрение связи между сильным интересом Фрейда к археологии и метафорой глубины может помочь нам лучше понять, как привлекательность этой метафоры, ее кажущуюся «естественность» для психоаналитического дискурса, так и то, каким образом она может завести нас в тупик.  Можно сказать, что археология основывается на связи между временем и пространством. По мере того, как мы раскапываем все более глубокие слои, мы находим следы все более и более ранних цивилизаций. Сама природа физического и геологического устройства нашей планеты порождает идею - вполне достоверную в отношении археологических раскопок, но очень проблемную для психологии - что чем глубже, тем раньше, а чем раньше, тем глубже. Слои почвы просто располагаются таким образом.1

1Существуют, конечно, и изредка встречающиеся исключения, когда из-за изгибов и разрывов земной коры вещи «меняются местами», в результате чего геологические или археологические слои более раннего происхождения выталкиваются на поверхность того, что изначально находилось под ними. Но общая тенденция в целом сохраняется.

Однако в психологическом измерении связь между пространством и временем имеет менее однозначный характер. Начнем с того, что не существует ясно очерченного «пространства» (Schafer, 1976). «Глубину» невозможно измерить в метрах, как мы делаем это при археологических раскопках. На самом деле, в психологическом измерении о глубине часто судят по прошедшему времени. А именно, мы заключаем, что работа проходила на более глубоком уровне, когда в процессе ее всплыло что-то более раннее. Когда так происходит, различия между «глубже» и «раньше» полностью размываются, и мы остаемся с тавтологией на руках.

Существует, конечно, и еще один (опять-таки метафорический) критерий глубины, который пока не отличается полной спутанностью. Иногда мы утверждаем, что определенное психическое содержание или процессы являются более «глубокими», когда до них сложнее добраться. Мы можем заметить, что пациент старается избежать определенных тем, меняет предмет разговора и отрицает некие совершенно логичные выводы из того, что он сказал. Мы можем также почувствовать, что от нас требуются значительные усилия, чтобы пролить свет на определенный опыт пациента (что можно также обозначить как «фактор тяжелого труда» с точки зрения фрейдовского концепта сопротивления). Такая «работа», которая необходима для того, чтобы привнести что-то в сознание, подразумевает, что это что-то залегает в бессознательном более «глубоко»; эта идея отличается логической связностью и в какой-то мере соответствует наблюдениям.

Но если и есть определенный смысл в том, чтобы описывать материал, до которого сложнее добраться, как более «глубокий», нет никаких оснований предполагать, что эмоции или репрезентации, полученные в таких примерах, обязательно отражают нечто более «раннее». Именно здесь метафора глубины, и особенно ее историческая связь с археологией, заводят нас в тупик. Точнее, то, что метафора глубины продолжает вызывать столь много образов и воспоминаний, показывает нам, что в ней отражено что-то важное, что относится к психологическому состоянию дел. Но несмотря на то, что метафоры расширяют сферу охвата нашего мышления, образуя для него мосты из одного измерения в другое, нам, тем не менее, необходимо избегать ошибочного предположения, что каждое свойство метафорического референта полностью разделяется объектом сравнения. Точнее говоря, мы можем описывать определенные мысли как «глубоко» вытесненные – в осмысленном и интересном значении слова глубокий – но это не значит, что психические идеи располагаются слоями от более ранних к более поздним, и что мы, таким образом, получаем доступ к самым ранним идеям в последнюю очередь и на наибольшей глубине. Это и есть пример неуместной конкретизации, неуместной буквальной экстраполяции физических свойств археологических раскопок на психоаналитический расспрос, который и напоминает раскопки, и отличается от них.

Интересно, но кажется, что по ряду аспектов классические формулировки Фрейда даже в меньшей степени порабощены археологической метафорой, чем некоторые современные направления аналитической мысли. Для Фрейда и многих классических фрейдистов обычно именно эдипальный уровень был наиболее важным и определяющим психологическое развитие и невротическое страдание. Всплывающий в анализе материал из более «ранних» периодов обычно считался защитой от столкновения с тем, что можно было бы назвать более глубокой, более центральной проблемой эдипального конфликта. Однако эта ориентация могла сохранять гегемонию столь долго лишь бесконечно сопротивляясь соблазнительной тяге археологической метафоры, из которой она возникла. В наши дни центральная роль эдипальной динамики в теории психоанализа заметно пошла на убыль. В психоанализе наступила эра «более раннего», доэдипального.

Глубина физическая и умственная

(Depth and Profundity)

Слово «глубокий» часто используется для обозначения качества особенно оригинальной и полной озарений интеллектуальной активности. Однако, возвращаясь к более раннему обсуждению путей расширения словарного состава при помощи метафорических расширений, мы видим, что ее истоками является картина физической глубины. И в самом деле, в противоположность многим словам, которые со временем утратили связи со своим первоначальным, более физическим значением (к ним относятся также «инсайт» и «способность глубоко постигать сущность» (insightfulness)), слово «глубокий» (profound) до сих пор сохраняет это значение в качестве второстепенного, когда мы говорим о бездонных пучинах океана. Во многих контекстах эта метафорическая основа значения слова окажется совершенно безобидной. И в самом деле, во многих областях дискурса в английском языке слова deep и profound являются взаимозаменяемыми, и мы можем здраво рассудить, что оба слова являются антонимами слова «поверхностный».

Однако в психоаналитической области этот вопрос становится более сложным. Мы недооцениваем влияние взаимосвязанных образов, воплощенных в подразумеваемом равенстве между более «глубоким» бессознательным, которое равно «более раннему», которое приравнивается к «более интеллектуально глубокому», на то, каким образом мы размышляем о бессознательных процессах и истоках психологических расстройств– и временами это недооцененное воздействие становится причиной значительных искажений в нашем как клиническом, так и теоретическом понимании.

В первую очередь я хотел бы сфокусироваться на тематическом измерении искажения. Темы и проблемы, которые в психоаналитической терминологии объединяются в категорию «доэдипальных», в последние годы стали объектом повышенного внимания – можно даже сказать, что основным. Определенная часть этого внимания является вполне заслуженной. Конфликты в связи с зависимостью, привязанностью, заботой, принадлежностью, доверием, связностью я и границами самости представляют собой самые всепроникающие и важные вызовы, с которыми сталкиваются люди, а также являются источниками наших самых болезненных и трудноустранимых сложностей. Более того, царившее в течение многих лет авторитарное единогласие в том, что именно эдипов комплекс представляет собой решающую кульминацию драмы развития и является источником наиболее интенсивных и значимых конфликтов, привело к недооценке клиницистами важности так называемых доэдипальных проблем. Таким образом, преобладающие тренды последних десятилетий представляют собой компенсацию за предшествующий дисбаланс.

Теперь, однако, дисбаланс угрожает качнуться в другую сторону. Там, где раньше авторитет Фрейда неизбежно разворачивал внимание психоаналитика к эдипову комплексу, сейчас неотразимая власть метафоры глубины – и приравнивания глубокого к более раннему – превращает доэдипальное в твердую валюту клинической работы в психоанализе. Если мы подразумеваем, что более раннее является более глубоким (то есть менее поверхностным, более интеллектуально ценным), у нас практически неизбежным образом появится склонность направить в этом направлении наши интерпретативные усилия. Никто не хочет выглядеть поверхностным или чувствовать себя таковым. Так как согласно психоаналитической теории «оральные» проблемы заботы, покинутости или надежных границ я проявляются в ходе развития раньше, чем «анальные» темы контроля и порядка, которые, в свою очередь, появляются раньше, чем «эдипальные» или «фаллические» темы конкуренции, сексуального желания или вины за совершение проступка, то терапевты и теоретики, которые хотят быть глубокими (или стремятся защититься от обвинений в том, что они «поверхностные») фокусируют свои интерпретативные усилия на предположительно более «ранних» (и, следовательно, глубоких) темах.

Однако, как отмечали Эриксон (1963), Митчелл (1988) и многие другие авторы, все эти разнообразные темы, вне зависимости от их возможных связей с определенными этапами развития, представляют собой важные проблемы, сопровождающие человека на протяжении всего жизненного цикла. Для конкретной пациентки любая из этих тем может быть ядром ее сложностей и глубочайшим источником ее психологических дилемм и дистресса. Мы вовсе не обязательно более «глубоко» изучаем психику пациента, если просто обращаемся к предположительно более «ранним» проблемам.

Таким образом, в то время как сексуальные желания и конкурентные порывы и в самом деле во многом определяются потребностями в связи, утешении, заботе, связности и так далее, было бы ошибкой предположить на этом основании, что вышеупомянутые потребности (так называемые более глубокие или ранние) «лежат в основе» сексуальных или агрессивных склонностей. Потому что точно также верно и то, что наши потребности в связях, утешении, заботе и связности я, которые продолжают развиваться в течение всей жизни, постоянно формируются в контексте других мотиваций и опыта, в котором они развиваются с течением времени, и который включает в себя сексуальную жизнь человека или последствия его конкурентных или агрессивных склонностей. Этот процесс выглядит не так, что более фундаментальные потребности в однонаправленном порядке влияют на предположительно более «поздние»; напротив, мотивы и проблемы под распространенным названием «доэдипальные» и те, которые обычно называются более «поздними», оказывают друг на друга непрерывное взаимное влияние. Сложившееся положение вещей лучше отражает образ двойной спирали, а не слоеного пирога.

Чрезмерный акцент на патологии

Еще одно, и даже более беспокоящее последствие этой склонности приравнивать «раннее» к глубокому – это тенденция слишком акцентировать человеческую психопатологию. В данном случае допущение, что раннее – это глубокое, взаимодействует с еще одним превалирующим (но далеко не обоснованным) допущением психоаналитического дискурса – чем более ранний, тем более больной. Если для более глубокого понимания людей необходимо обратить внимание на «более ранние» уровни развития, а «ранний» в свою очередь подразумевает «архаический» или «примитивный» - эти термины стремительно набирают популярность в современном психоаналитическом дискурсе – то формируется обязательство видеть более тяжелую патологию. Более глубокое понимание людей незаметно трансформируется в распознавание глубокой патологии, которая скрывается за поверхностным здоровым фасадом (Mitchell, 1988; Wachtel, 1987, 1993). И в самом деле, периодически звучат заявления, что у всех нас есть «психотическое ядро» (напр., Eigen, 1986).

Но даже за исключением этой последней – особенно спорной – точки зрения очевидно, что современные клиницисты и теоретики психоанализа, которые стремятся к пониманию «глубоких» уровней психики, склонны приписывать людям большую степень патологии, чем это делают терапевты, придерживающиеся других взглядов. Проблемы пациентов все чаще описываются как «доэдипальные», в связи с чем они выглядят более глубокими и трудноизлечимыми, чем показались бы в противном случае. Многие из моих опубликованных в течение нескольких последних лет работ о процессе психотерапии (напр., Wachtel, 1993), представляли собой попытку предоставить альтернативу этой патологизирующей тенденции – альтернативу, которая, поспешу добавить я, уделяет не меньшее внимание переживаниям, проблемам и конфликтам, к которым обращаются теории, которые из-за обсуждаемого ранее «обязательства глубины» делают акцент на так называемом архаическом или примитивном.

Археологическая метафора и идея уровней развития

Дальнейший вклад в описываемую здесь тенденцию к патологизации вносит то, что пациентов часто описывают с точки зрения характеристик определенного «уровня» развития. В данном случае видение, обусловленное метафорой глубины и связанными с ней археологическими образами, тонко сливается с менее проблематичными теоретическими описаниями развития. Существуют действительно хорошие основания для того, чтобы рассматривать процесс психологического развития с точки зрения стадий – таким образом, если человек не достиг определенной точки, то строительные элементы предыдущей стадии еще не заложены, и он не может перейти на следующий этап.  В ходе развития ребенка будет вполне уместно сказать, что он пока еще не на том «уровне» развития и еще не овладел некоторыми режимами мышления или даже не располагает пока возможностями для этого (см., например, работы таких теоретиков, как Пиаже или Вернер). Но когда такое общее структурно-процессуальное понимание развития переносится на психологический статус взрослого или даже более старшего ребенка – когда пациенты описываются как застрявшие на каком-то раннем «уровне развития» - что-то идет серьезно не так.

Даже в случае относительно тяжелой патологии описание функционирования пациента как функционирования «доэдипального уровня развития» является проблематичным и ведет к заблуждениям. Например, обсуждая пограничное расстройство личности, Вестен (1989) привел подробное описание того, каким образом стандартные психоаналитические допушения о «доэдипальной» природе функционирования этих пациентов не соответствует результатам хорошо контролируемых исследований развития. Некоторые из отличительных характеристик пограничного мышления и переживаний, которые в психоаналитической литературе регулярно описываются как доэдипальные, не только разительно отличаются от функционирования детей в доэдипальные годы, но и, по факту, с точки зрения развития намного превышают способности детей даже эдипального возраста. Как отмечает Вестен, спутанность возникает из-за того, что психоаналитическая литература – на основе скорее теоретических предположений, чем эмпирических наблюдений – регулярно приписывает ребенку «эдипального» возраста те способности, которые, по факту, обнаруживаются только у детей латентного возраста или даже подростков. Тогда, следуя логике археологической модели, пациентов, которые демонстрируют отсутствие или дефицит этих предположительно эдипальных приобретений, описывают как функционирующих на «до»-эдипальном уровне. Например, в том, что касается сложностей пограничных пациентов с контейнированием амбивалентных чувств, Вестен (1989) отмечает, что соответствующие исследования развития показывают, что «вопреки теории способность к амбивалентности не является прочно закрепленной в эдипальный период и, по факту, находится лишь на стадии зарождения. Пограничное расщепление оказывается столь же доподростковым, сколь и доэдипальным» (стр. 335; курсив добавлен). Он добавляет, что «представления о том, что даже погранично функционирующие взрослые могут оперировать на уровне конгитивных репрезентаций восемнадцатимесячного ребенка, который по факту практически полностью лишен речи и символического интеллекта, являются, строго говоря, несостоятельными» (стр. 336). Исследования, напротив, предполагают, что «в ходе развития критический сдвиг к более стабильным, психологическим и интегрированным репрезентациям происходит не в эдипальном возрасте, а начинается в годы среднего детства и продолжается до позднего» (стр. 338).

Ни комментарии Вестена, ни мои собственные ни в коей мере не предназначены преуменьшить серьезные трудности и проблематичное функционирование, очевидные у людей, страдающих от пограничного расстройства личности. Совершенно очевидно, что объектные репрезентации пограничных пациентов являются крайне проблематичными. Но все же это – не объектные репрезентации младенца, и, когда наши теоретические основания не верны, это препятствует дальнейшему прогрессу в понимании и терапии этого расстройства. Развитие пограничных пациентов в какой-то момент искривилось, но оно не просто застряло на каком-то раннем уровне. Как указывает Вестен, в определенных аспектах пограничные взрослые демонстрируют способность к репрезентациям, которую не проявляют даже нормальные дети, давно вышедшие из эдипального возраста. И то, что мы приписываем их трудности доэдипальной стадии развития, затрудняет наше понимание того, происходило на протяжении их детских, и даже взрослых, лет развития, и того, что в результате сформировало нестабильные и злокачественные репрезентации и катастрофические паттерны межличностного опыта.

Не существует значительных эмпирических доказательств, позволяющих нам предположить, что пограничные пациенты в значительной степени являются «доэдипальными» в своем функционировании на данный момент, или что события первого года-двух их жизни в гораздо более значительной степени повлияли на возникновение их последующих трудностей, чем события более поздних лет их развития. На самом деле, исследования чаще всего сообщают, что в детстве пограничные пациенты гораздо чаще становились объектами сексуального насилия, чем это предполагает среднестатистическая вероятность (напр,, Goldman, D’Angelo, DeMaso & Messacappa, 1992; Herman, Perry & van der Kolk, 1989; Paris & Zweig-Frank, 1992). Практически в каждом случае это заслуживающее внимания событие происходило в позднем детстве или ранней юности, а не в доэдипальные годы.2

Какова роль раннего опыта?

Некоторым читателям могло показаться, что моя критика приравнивания «более раннего» к «более глубокому» бросает вызов также и глубоко укорененным в психоаналитическом сообществе представлениям о том, что ранний опыт оказывает значительное воздействия на более позднее развитие. Но несмотря на мое мнение, что важность раннего опыта – это не вопрос веры, а вотчина эмпирических исследований (и в самом деле, порой психоаналитические авторы уделяли недостаточное внимание тому, насколько мощным и определяющим может быть опыт позднего детства, юности и взрослых лет), но я ни в коем случае не пытаюсь утверждать здесь, что ранний опыт совершенно не важен. Мне кажется, есть много оснований считать, что ранние события во многом определяют дальнейшее направление жизни человека. Что я на самом деле ставлю под сомнение, так это то, каким образом мы понимаем это влияние.

2Точнее, в эти ранние годы с ними могли случаться другие виды жестокого обращения и депривации. Родители, склонные к сексуальному насилию над своими детьми в поздние годы детства (или терпимо относящиеся к тому, что такое насилие осуществляет кто-то еще), скорее всего, демонстрировали и другие проблемные черты в своих взаимодействиях с детьми и в предыдущие годы. Тем не менее, преобладание такого вида насилия в историях пограничных пациентов – очень значимый для психологии факт – является еще одним индикатором того, что формулировки, концентрирующиеся на «доэдипальной» природе расстройства, уделяют недостаточное внимание текущей реальности жизни этих людей и демонстрируют отсутствие полных и комплексных представлений о процессе развития.

На самом деле я ставлю под сомнение совокупность (обычно неисследованных) допущений, благодаря которым может сложиться впечатление, что мой вызов археологической модели равен отвержению раннего опыта как такового.

На самом деле спутанность в этом вопросе отчасти порождается путаницей, которая ассоциируется со словами «истоки» или «корни». Если мы утверждаем, что определенный паттерн жизни пациента «берет начало» в ранних годах его детства или «уходит корнями» в тот период, для многих аналитиков это будет равноценно признанию, что эти ранние годы являются причиной или объяснением этой тенденции. Но момент начала чего-либо – это еще не причина; или, иными словами, когда что-то начинается – это не то же самое, что почему. Еще важнее – потому что в этом вопросе путаница возникает еще быстрее – понимать, что даже если мы знаем, почему что-то началось, это не объясняет нам, почему это что-то сохраняется. Детство дает начало всевозможным видам поведения, большая часть которых позднее меняется или отпадает. Немногие из нас до сих пор говорят: «Я съел завтлак», или реагируют на конкуренцию с младшим сиблингом, писаясь в постель. В психологической сфере существует множество мощных сил, толкающих на изменения. Психоаналитический дискурс имеет тенденцию о них забывать. Вместо того, чтобы изобразить непрекращающееся диалектическое напряжение между силами изменений и силами застоя, психоаналитическая теория отдает ему предпочтение и в значительной степени не замечает силы изменений или приписывает им маргинальный статус.

Изучая, какие выводы психоаналитическая теория может извлечь из систематических исследований развития младенцев, Зина, Андерс, Сайфер и Штерн (1989) указывают на то, как во многих отношениях широко распространенные психоаналитические взгляды, делающие упор на фиксациях и задержке развития, не соответствуют результатам хорошо контролируемых исследований развития. Во многом как и Петерфройнд (1978) в более ранней критической работе (вспомните также в этой связи обсуждение подразумеваемого «доэдипального» элемента в пограничной патологии), они утверждают, что и теоретически, и методологически весьма проблематично приравнивать патологическое функционирования детей или взрослых, страдающих от тяжелого психического расстройства, к тому, каким образом предположительно функционируют нормальные младенцы, или предполагать, что проблемы этих пациентов возникают из-за того, что у них и в более поздние годы сохраняются паттерны опыта, характерные для определенной «стадии» или «фазы», которую проходят все дети, но некоторые несчастные души на них застревают. Замечая широко распространенную в психоаналитической теории тенденцию утверждать, что «более поздние проблемы [представляют собой] повторения инфантильных травм [и что] форма более поздней патологии определяется природой чувствительного периода развития я, в момент которого происходит травма», Зина и его коллеги указывают, что такие представления о развитии не согласовываются с доступными нам эмпирическими данными. (Упоминая здесь «травму», важно пояснить, что они не утверждают, что критикуемые ими теоретики ограничивают себя отчетливыми видами травматических событий, описанных Брейером и Фрейдом [1895] в Исследования истерии. Они также намекают на конфликтный и основанный на фантазиях опыт развития, который составлял центр психоаналитической теории более ста лет, а также на понятие «уровней развития», с которым он обычно ассоциируется).

В качестве альтернативы моделям фиксации, регрессии или задержки развития Зина и его коллеги предлагают «модель непрекращаюшегося построения», согласно которой развитие продолжается в течение всей жизни в виде непрерывного диалектического противостояния между развивающимися индивидуальными характеристиками и контекстом среды, в которой человек себя обнаруживает. Важно понимать, что этот контекст не является чем-то, с чем личность просто пассивно сталкивается, он сам является продуктом предыдущих выборов человека и тех выборов, которые он продолжает делать, а также продуктом его развивающейся личности и способов бытия в мире. Посредством того, что мы вызываем у других определенное поведение и отношение к себе в ответ на то поведение и отношение, которое мы проявляем к ним, а также посредством того, что мы выбираем попадать в определенные ситуации и отношения и избегаем других или уходим из них, мы активным и значимым образом определяем форму среды, с которой взаимодействуем.

В этой связи заслуживает упоминания то, что даже в столь раннем возрасте, как период от трех до шести месяцев, дети депрессивных матерей вызывают у незнакомых людей совершенно другое поведение, чем дети матерей, не страдающих от депрессии (Field et. Al., 1988; Weinberg & Tronick, 1998). Говоря более конкретно, по сравнению с младенцами матерей без депрессии, они склонны вызывать у незнакомых людей поведение, которое является менее оптимальным для их дальнейшего развития (и, следовательно, скорее всего и дальше закрепляют свое невыгодное положение отныне и далее, даже безотносительно воздействия поведения матери как такового). Можно сказать, что такие дети довольно рано в ходе своего развития попадают под влияние не только реакций на себя своих матерей, но и под влияние этого влияния на то, как они взаимодействуют с людьми, встреченными позднее; сила раннего опыта во многом опирается на то, какой более поздний опыт становится более вероятным из-за раннего.

Когда мы наблюдаем за развитием этих детей, при более узком рассмотрении нам может показаться, что последствия раннего опыта окажутся для них неизгладимыми. Но если мы посмотрим более широко, то нам станет ясно, что влияние раннего опыта опосредовано бесчисленным количеством более позднего опыта, который является косвенным результатом более раннего. Влияние прошлого кажется непоправимым, потому что паттерны поведения, вызванные ранним опытом, обретают важность сами по себе, запуская буквально самоповторяющийся процесс, в котором последующий опыт, переживаемый развивающейся личностью, во многом представляет собой продукт тех паттернов поведения и восприятия, которые уже сформировались, но также служат поддержанию этих самых паттернов (и, следовательно, повышают вероятность того, что такого опыта станет еще больше).

Таким образом, очевидно, что мы не должны предполагать, что специфические паттерны психопатологии соответствуют конкретным периодам развития, на которых человек оказался зафиксированным, или в ходе которых на его долю выпало особенно тяжелое время. Разные люди могут приобретать одни и те же сложности разными путями и в результате проблем, возникающих в разных точках хода развития. Так что поиск теоретической структуры, которая аккуратно раскладывает психологические расстройства и определенные черты характера вдоль континуума обозначенных уровней развития, не воздает должное тому, что мы знаем о всей сложности развития, которое разворачивается в форме непрекращающегося взаимодействия между развивающимися характеристиками личности и средой, с которой она взаимодействует, и которую со временем создает.

Кажущиеся «архаичными» фантазии, стремления и образы себя и других, которые открываются в ходе аналитического исследования, сохраняются не потому, что они оказались недоступными для влияния нового опыта из-за структурного расщепления психики. Если присмотреться достаточно тщательно, станет ясно, что новый опыт не только влияет на так называемые архаические фантазии, но и играет важную роль в том, чтобы их питать и поддерживать (Wachtel, 1991, 1993, 1997). И процессы, при помощи которых это происходит, и участвующие психологические структуры (как в качестве причины, так и в качестве устойчивого следствия), разумеется, часто оказываются глубоко бессознательными. Но будучи бессознательными эти структуры не являются герметично запечатанными и недоступными влиянию нового опыта; по факту, для того, чтобы продолжаться и сохраняться, им необходим тот самый опыт, источником которого они регулярно становятся.

Нарциссическая личность: иллюстрация

Давайте рассмотрим, например, человека, который демонстрирует нарциссическое расстройство личности. Конкурирующие психоаналитические теории этого расстройства приписывают его возникновение различным видам ранней динамики и опыта (напр., Kohut, 1971, 1977; Kernberg, 1975). Но в целом в психоаналитических кругах существует единое мнение, что истоки этого расстройства лежат в ранних годах жизни. Если, однако, человек обратит внимание не только на опыт тех лет, но и на продолжающиеся последствия психологических структур, сформированных в те времена, то увидит картину результативной динамики расстройства, которая достаточно сильно отличается от модели фиксации или задержки развития. Стремления, фантазии и защиты, которые формируются в жизни нарциссических личностей, имеют последствия, и со временем начинают жить собственной жизнью. Без понимания этих последствий и непрекращающейся динамики, невозможно понять пациента.

Переживание внутренней пустоты, хрупкой связности я, нестабильной самооценки или отсутствие искреннего подтверждения, от которых мучаются нарциссические пациенты, не являются всего лишь «внутренними» переживаниями, которые представляют собой остатки трагического прошлого. Они представляют собой динамический элемент жизни человека. Когда, что характерно для таких личностей, они прибегают – либо в переносе, либо в повседневной жизни – к властной, напыщенной и хвастливой установке, для того, чтобы поддержать хрупкое ощущение своего я, последствия оказываются очень значительными. Два самых распространенных типа реакции, которую это поведение вызывает у других – это неприязненное отстранение от такой отталкивающей хвастливости и благоговейное восхищение этой фигурой, которая «больше, чем сама жизнь» - оба типа вносят свой вклад в поддержание этого болезненного и проблематичного типа бытия.

Очевидно, что первый тип реакции причиняет больше боли, нарциссические личности нуждаются в восхищении, но их поведение вызывает у обширной категории людей прямо противоположную реакцию. Когда с ними обращаются презрительно или они чувствуют угрозу от того, что их «видят насквозь», этот опыт – неприятный, впрочем, для всех – является для них особенно болезненным. Но так как их предпочтительный способ справляться с чувствами собственной неценности – это раздуваться и замазывать свои недостатки флуоресцентной краской, скорее всего, они отреагируют на нарциссическую рану тем же самым поведением, и, следовательно, обречены снова сталкиваться с людьми, испытывающими к ним враждебность, с людьми, которые чувствуют к ним отвращение, конкурируют с ними или просто стремятся свести контакты с ними к минимуму. И в случаях, когда содержание такого опыта в их повседневном общении превышает стандартную норму, это становится топливом для дальнейшего проявления тех же самых защитных копинг-паттернов, которые, в свою очередь, создают еще больше такого опыта.

На первый взгляд пагубные последствия восхищения, которое они вызывают у других людей, могут быть менее очевидными. В конец концов, восхищение – это тот наркотик, которого они ищут. Часто сообщается о том, что нарциссические личности, на самом деле, демонстрируют высокие достижения, или, даже если серьезность их проблем приводит к тому, что они ведут более маргинальный образ жизни, в них все равно есть некоторые качества и таланты, которые позволяют им выглядеть эффектно. (Людям с сильными нарциссическими склонностями, у которых нет таких атрибутов, которые можно продемонстрировать, сложно поддерживать нарциссический паттерн, и скорее всего, они в итоге окажутся просто депрессивными). Но восхищение, которое вызывают тяжелые нарциссы, отличается от восхищения, которого в той или иной форме мы все ищем (и от которого все получаем удовольствие). Восхищение нашими реальными талантами и качествами придает нам сил. Оно делает нас менее уязвимыми и менее нуждающимися в добавке. Оно соответствует описанной Кохутом здоровой и нормальной потребности располагать объектами самости на протяжении всей жизни. В противоположность этому, предлагаемое нарциссу восхищение не просто ободряет его. По факту оно не поддерживает его, потому что успешное действие нарциссической защиты подрывает то самое чувство уверенности, которое она призвана поддерживать. Нарцисс получает восхищение не за свои настоящие качества, не за что-то реальное и устойчивое. Он получает восхищение своим раздутым образом, который он вынужден предъявлять миру в качестве фасада, скрывающего его, как он это чувствует, никчемное и хрупкое внутреннее я.

Вполне может быть, что нарциссическая динамика берет начало в ранних годах жизни, но наиболее важно понять, каким образом этот паттерн порождает свои же собственные иронические последствия. Когда человек вступает на жизненный путь, отмеченный внутренними переживаниями хрупкости и недостаточности, от которых он выбирает защищаться посредством раздувания себя, центральный элемент более прочной и стабильной самооценки вынимается из дальнейшей конструкции я. Нам всем нужно, чтобы восхищение было направлено на то, чем мы в действительности являемся. Когда вместо этого восхищение направлено на того, кем мы себя изображаем, это ложное утешение. На самом деле в итоге оно может даже усилить, а не уменьшить, ощущение мошенничества и пустоты. Трагедия патологического нарциссизма заключается в том, что человек научился подавлять ощущение мошенничества, все больше раздувая и перехваливая себя, что, разумеется, еще больше усиливает чувство обмана. То, что этот процесс может протекать бессознательно, и таким способом, который позволяет обмануть себя и других, никак не преуменьшает его пагубное воздействие, и не помогает человеку легче выбраться из этих зыбучих песков.

По иронии судьбы, именно моменты выражения ими своей уязвимости – те моменты, когда защиты отступают и бахвальство сменяется болезненными чувствами депрессии, пустоты, незначительности или никчемности – вызывают в других людях (включая аналитика) более эмпатичный заботливый отклик. Большая часть работы с такими пациентами заключается в том, что мы не только помогаем им ощущать истинное тепло и заботу других, вызванную их настоящими человеческими качествами, но и помогаем им выносить такой контакт. Следуя логике их предыдущих нарциссических потребностей, то, что их ценят за «реальный жизненный размер», а не за качества, которые «больше, чем жизнь», может переживаться ими как ими как преуменьшение, но даже в этом случае такое более реалистичное восхищение все равно на самом деле позволяет им построить более прочную и надежную психическую структуру.

Даже если до определенной степени такие люди и подвергались в раннем детстве определенной конфигурации психологического опыта, заявленной психоаналитическими теоретиками патологического нарциссизма, описание их сложностей в терминах фиксации или задержки на каком-то «уровне» психического развития не охватывает мощный динамический элемент, который увековечивает этот паттерн. Глубокое воздействие раннего опыта заключается не в том, что он создает статичный дефицит, с которым человек живет всю жизнь, пока достаточно хороший аналитик не заполнит эту полость; это воздействие заключается в том, как уже обсуждалось выше в более общем виде, что он делает более вероятными определенные виды более позднего взаимодействия. Существует большая вероятность того, что без раннего опыта человек не начал бы претворять в жизнь описанный паттерн. Но не отдавая должное тому, как последствия этого паттерна снова и снова запускают его – а человек снова и снова реагирует тем же образом на эти последствия – мы не сможем должным образом понять этот вид человеческого страдания. Разумеется, ранний опыт имеет значение. Он составляет основание тех структур, которые характеризуют личность человека на протяжении всей его жизни. Но для того, чтобы оставаться на своих местах, эти структуры нуждаются в ремонте. Трагедия психопатологии заключается в мучительном (в своей непредумышленности) навыке, при помощи которого страдающий человек снова и снова обновляет эти структуры в течение всей своей жизни.

Репрезентации важного прошлого, семена последующего будущего

Репрезентации и паттерны взаимодействия, которые проистекают из нашего самого раннего опыта, скорее всего будут иметь особое влияние, но не потому, что остатки первоначального опыта каким-то образом застряли в психике как кость в горле, о потому, что эти репрезентации и паттерны поведения искажают наш дальнейший опыт. По прошествии некоторого времени уже практически невозможно определить, насколько ребенок (а затем и взрослый) застрял бы в этих ранних паттернах, если ему была бы предоставлена более поздняя возможность другого опыта, потому что одно из последствий раннего опыта и раннего искажения собственного поведения ребенка заключается в том, что опыт этого ребенка не такой же, как у того, у кого был иной старт. Наши ранние склонности и характеристики пробуждают в других людях характерные отклики, которые со временем увековечивают те же самые склонности и характеристики.

Таким образом, как уже отмечалось выше, депрессивный ребенок вызывает у других (не только родителей, но и других заботящихся людей или у сверстников) такие отклики, что с большой степенью вероятности с точки зрения проживаемого опыта его мир будет отличаться от мира ребенка, который начал жизнь не в депрессии. Точно также, ранний опыт, который делает ребенка гневливым или раздражительным, увеличивает вероятность того, что ребенок будет провоцировать других на гневное или раздражительное поведение, что в свою очередь вызовет у ребенка еще больше гнева и раздражительности и станет причиной еще более негативных (и вызывающих гнев) реакций других. Напротив, ребенок, который с малых лет рос в обстановке надежной привязанности и любви, с большей степенью вероятности будет вести себя так, чтобы вызывать у других дальнейшие позитивные реакции, что вызывает у ребенка такой отклик, который будет продолжать поддерживать этот позитивный цикл.3

Эти циклические паттерны повторного подкрепления не являются неизбежными. Например, некоторые дети, ранние годы которых были необычайно сложными, в итоге демонстрируют значительную психологическую устойчивость (напр., O’Connor, Bredenkamp & Rutter, 1999; Rutter, 1995; Rutter, 1995; Hetherington & Blechman, 1996). Уже сам по себе этот факт подчеркивает, насколько процесс развития сложнее, чем та картина, которую нам рисует упрощенное представление об определяющем воздействии ранних лет. Напротив, в работе с некоторыми детьми и взрослыми, экспедиция в прошлое, призванная найти «корни» их нынешних трудностей в ранних годах их жизни проводится в духе теоретического высокомерия, и исследователям видится то, что «должно было быть» в прошлом, а не то, что там действительно было. Мы всегда можем обращать внимание на предвестников или истоки чего-то, но главное – это понимать развитие как процесс, как непрерывный процесс, разворачивающийся на протяжении всей жизни, а не просто как пьесу, разыгрывающуюся по написанному в ранние годы сценарию.

«Глубина» и социальное

Метафора глубины и структура мышления, которую она порождает, вносит свой вклад в маргинализацию роли социальных сил и институтов в психоаналитическом дискурсе, искажая, таким образом, наше понимание воздействия общества на развитие личности и подавляя психоаналитически ориентированный социальный анализ и социальную критику. Социокультурное влияние становится частью психологического баланса через органы чувств, то есть, приходит с «поверхности», а не из «глубины».

3В другой своей работе я описывал этот процесс, в ходе которого люди неосознанно втягиваются в роль сообщников в поддержании паттернов психопатологии, и предположил, что понимание роли сообщников в жизни человека представляет собой ключевую часть понимания того, кем является этот человек (Wachtel, 1991, 1997).

Таким образом, с точки зрения метафоры глубины, социальные влияния рискуют показаться «поверхностными». Как это сформулировали Гринберг и Митчелл (1983),

В рамках модели влечений/структурной модели [их термин для стандартной фрейдистской теории и ее близких ответвлений], социальная реальность представляет собой верхний слой, покрывало, наброшенное на более глубокие, более «природные» основания психики, состоящие из влечений. С этой точки зрения любая теория, опускающая или заменяющая чем-то влечения в качестве основополагающего мотивационного принципа, и, к тому же, подчеркивающая важность личных и общественных отношений с другими, является поверхностной по определению, областью ее интересов являются «поверхностные» слои личности, ей не хватает «глубины» [стр. 80].

Однако не только модель влечений может стать причиной восприятия в таком ключе. Многие варианты мышления в рамках теории объектных отношений и сэлф-психологии также отдают «моделью шерстистого мамонта» - как я ее назвал: это  такие представления о психологической структуре и развитии, в которых считается, то определенные ранние переживания, восприятия и склонности по сути заморожены во времени, сохраняются в изначальном виде как мохнатые мамонты, похороненные в арктических льдах, и не претерпевают никаких изменений или развития как остальные части психики, которые не законсервированы подобным образом (Wachtel, 1997, особенно стр. 26-30, 348-349). Представления Фрейда (1915) о том, что вытесненная инстинктивная репрезентация «сохраняется отныне в неизменной форме» и впоследствии «быстро растет в изгнании… и принимает крайние формы выражения» (стр. 148-149) были значительно расширены в более современных теоретических разработках, что нашло отражение в концептах «примитивных» или «архаических» интернализованных объектов или репрезентаций самости. Во многом как и классический фрейдистский подход, эти теории реляционного толка утверждают, что определенные части психики оказываются отщепленными от общего хода развития, вследствие чего они не растут наравне с остальной личностью и в целом не подвержены изменениям при встрече с новым опытом, как это происходит с более доступными частями личности.

В этих теориях в духе объектных отношений и психологии селф в фокусе теоретического интереса продолжает оставаться «уровень развития» пациента. Об их общей укорененности в археологической модели и связанной с ней метафорой глубины сигнализирует большое количество вопросов, формулировок и тревог, которые настолько сильно пронизывают психоаналитический дискурс, что их уже не замечают: трудности пациента описываются как «происходящие из» первого года жизни или первых двух лет. Корни проблемы рассматриваются в рамках определенного периода или этапа развития. Задается вопрос: «к какому моменту времени относится затруднение пациента?» Все эти вопросы велят нам искать отрезок времени, когда, предположительно, развитие определенной части оказалось прерванным, когда часть личности оказалась навсегда зафиксированной в доэдипальном состоянии сознания во временной тюрьме, из которой она сможет выбраться только при помощи особого уникального вида объектных отношений (или отношений с объектом самости), которые  предоставляет аналитик. Термины «примитивный» или «архаичный», которыми столь широко пользуются сэлф-психологи и теоретики объектных отношений, относятся не только к качеству восприятий или желаний пациента, но и к их возникновению в самые ранние периоды психологического развития. На самом деле они сигнализируют не только о том, что трудности начались в тот период развития человека, но и о том, что человек, хронологически являясь взрослым, продолжает бессознательно сохранять образы себя и других практически неизменными с самых ранних лет жизни.

Существование этих всепроникающих и неисследованных теоретических допущений в формулировках реляционной теории – которые по своей структуре напоминают более классические формулировки Фрейда, пусть и с другим содержанием – означает, что предупреждение Гринберга и Митчелла (1983) о недооценке воздействия социальных сил и современного межличностного опыта относится и к теоретикам реляционной теории. Эти теоретики также, пусть и скрыто, рассматривают воздействие конкретного повседневного опыта взаимодействия с другими – и в гораздо меньшей степени  социальных и экономических факторов, расовых и этнических стереотипов или политических ценностей и экономических течений (см. Wachtel, 1983, 1999) – как, повторяя фразу Гринберга и Митчелла, «покрывало, наброшенное на более глубокие, более «природные» основания психики». Многие аналитики теперь считают, что этими основаниями являются не влечения, а интернализованные объектные отношения или архаические репрезентации я-другой, но по большей части структура мышления остается той же самой.

Для понимания того, каким образом метафора глубины изолирует внимание к социальному измерению, важно подчеркнуть, что восприятие социального как поверхностного не является неотъемлемым или даже необходимым последствием нашего интереса к бессознательным детерминантам человеческого поведения и опыта. В конце концов, само влияние социума может быть бессознательным, и люди и в самом деле могут защищаться от его осознавания также яростно, как они сопротивлялись бы знанию о желаниях и фантазиях, которые больше знакомы психоаналитическому дискурсу (напр., Devine, 1989; Gaertner & Dovidio, 1986; Hamilton & Gifford, 1976; Sears, 1988; Wachtel, 1999; Word, Zanna & Cooper, 1974). Но с точки зрения метафоры глубины такое влияние по-прежнему может рассматриваться как нечто поверхностное и не особенно важное. Различия между поверхностью и глубиной, которые эта метафора выводит на передний план, отдают социальное в ведение поверхности, и, следовательно, определяют его как «поверхностное». Социальный, экономический и культурный порядок, в котором мы живем, практически незаметно для нас низводится к роли поверхностного слоя. Для того, чтобы по достоинству оценить значение мощной динамической роли социальных институтов и остального, для того, чтобы полностью признать, каким образом наши общие допущения о социуме и впечатляющая реальность расовых, классовых и экономических различий в равной степени формируют «глубины» нашей психики, нам необходимо сознательно вскрыть противоречия в соблазнительном образе поверхности и глубины.

Когда мы смотрим на психологические причины и следствия не через призму метафоры глубины, нам сразу бросается в глаза, насколько всепроникающий характер имеют цикличные и взаимовлияющие процессы, а не просто однонаправленные причинно-следственные связи (напр., Wachtel, 1987, 1994; Wachtel & Wachtel, 1986; Nichols & Schwartz, 1998). Наши самые глубокие желания и восприятия – самые личные, основополагающие и весомые – не просто располагаются «внутри» нас, периодически вступая в сферу социальных взаимодействий (и слегка меняясь под  ее воздействием). Они составляют неотъемлемую часть этой сферы, настолько тесно переплетаются с ней, что для того, чтобы отделить одно от другого, потребуется нанести большой урон обеим частям.

Бессознательные мотивации, фантазии и конфликты играют важнейшую роль в каждом аспекте нашей жизни. Но нет нужды теоретически описывать эти бессознательные психологические феномены в терминах «внутреннего мира» где-то «глубоко» под поверхностью, где «ранние» и «архаические» психологические структуры, несравненно более важные, чем опыт обычной жизни, таятся как доисторические акулы в подводном царстве, куда не проникает и луч света. Прогрессивный психоанализ может пролить максимум света на нашу жизнь лишь в том случае, если он будет обращать внимание на то, каким образом глубина и поверхность взаимовлияют друг на друга и, по факту, определяют друг друга. Предметом «глубинной психологии» является не какое-то отдельное измерение, скрытое за поверхностным фасадом нашей повседневной жизни, а все богатство и тайны, многонаправленность и многопричинность, невероятно запутанная сложность - по сути, глубина - самой жизни.

СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ И ИСТОЧНИКОВ

Breuer, J.&Freud, S. (1895), Studies on hysteria. Standard Edition, 2:1-309.

Devine, P. (1989), Stereotyping and prejudice: Their automatic and controlled components. Journal of Personality and Social Psychology, 56:5-18.

Eligen, M. (1986), The Psychotic Core. Northvale, NJ: Jason Aronson.

Empson, W. (1930), Seven Types of Ambiguity. New York: New Directions.

Erikson, E.H. (1963), Childhood and Society, 2nd ed. New York: Norton.

Field, T., Healy, B., Goldstein, S., Perry, S., Bendell, D., Schanberg, S., Zimmerman, E.A.&Kuhn, C. (1988), Infants of depressed mothers show «depressed» behavior even with nondepressed adults. Child Development, 59, 1569-79.

Freud, S. (1915), Repression. Standard Edition, 14:46-158.

Freud, S. (1923), The ego and the id. Standard Edition, 19:12-66.

Gaertner, S.L. & Dovidio, J.F. (1986), The aversive form of racism. In: Prejudice, Discrimination and Racism, ed. J.F. Dovidio& S.L. Gaertner. Orlando, FL: Academic Press, pp. 61-89.

Goldman, S., D’Angelo, E., DeMaso, D.R., Messacappa, E. (1992), Physical and sexual abuse histories among children with borderline personality disorder. American Journal of Psychiatry, 149:1723-1726.

Greenberg, J. &Mitchell, S.A. (1983), Object Relations in Psychoanalysis. Cambridge: Harvard University Press.

Hamilton, D.L. & Gifford, R.K. (1976), Illusory correlation in interpersonal perception: A cognitive basis of stereotypic judgments. Journal of Experimental Social Psychology, 12:392-407.

Herman, J.L., Perry, J.C. & van der Kolk, B. (1989), Childhood trauma in borderline personality disorder. American Journal of Psychiatry, 146:490-495.

Hetherington, M. & Blechman, E., eds. (1996), Stress, Coping, and Resiliency in Children and Families. Mahwah, NJ: Lawrence Erlbaum.

Jacobsen, P.B. & Steele, R.S. (1978), From present to past: Freudian archaeology. International Review of Psycho-Analysis, 6:349-362.

Kernberg, O. (1975), Borderline Conditions and Pathological Narcissism. New York: Jason Aronson.

Kohut, H. (1971), The Analysis of the Self. New York: International Universities Press.

Kohut, H. (1977), The Restoration of the Self. New York: International Universities Press.

Lakoff, G. & Johnson, M. (1980), Metaphors We Live By. Chicago: University of Chicago Press.

Mitchell, S.A. (1988), Relational Concepts in Psychoanalysis. New York: Basic Books.

Mitchell, S.A. (1993), Hope and dread in Psychoanalysis. New York: Basic Books.

Nichols, M.P. & Schwartz, R.C. (1998), Family Therapy: Concepts and Methods. Needham Heights, MA: Allyn & Bacon.

O’Connor, T., Bredenkamp, D. & Rutter, M. (1999). Attachment disturbances and disorders in children exposed to early severe deprivation. Infant Mental Health Journal, 20:10-29.

Paris, J. & Zweig-Frank, H. (1992), A critical review of the role of childhood sexual abuse in the etiology of borderline personality disorder. Canadian Journal of Psychiatry, 37: 125-128ю

Patterson, F.G.P. & Cohn, R.H. (1990). Language acquisition by a lowland gorilla: Koko’s first ten years of vocabulary and development. Word, 41:97-143.

Peterfreund, E. (1978), Some critical comments on psychoanalytic conceptualizations of infancy. International Journal of Psycho-Analysis, 59:427-441.

Rubenstein, B.B. (1997), On metaphor and related phenomena. In: Psychoanalysis and the Philosophy of Science: Collected Papers of Benjamin B. Rubenstein, M.D., ed. R.R. Holt. Madison, CT: International Universities Press.

Rutter, M. (1995), Psychosocial adversity: Risk, resilience, and recovery. South African Journal of Child and Adolescent Psychiatry, 7:75-88.

Schafer, R. (1976), A New Language for Psychoanalysis. New Haven, CT: Yale University Press.

Sears, D.O. (1988), Symbolic racism. In: Eliminating Racism: Profiles in Controversy, ed. P.A. Katz & D.A. Taylor. New York: Plenum, pp. 53-84.

Wachtel, E.F. & Wachtel, P.L. (1986), Family Dynamics in Individual Psychotherapy: A Guide to Clinical Practice. New York: Guilford.

Wachtel, P.L. (1981), Transference, schema, and assimilation: The relevance of Piaget to the psychoanalytic theory of transference. The Annual of Psychoanalysis, 8:59-76. New York: International Universities Press.

Wachtel, P.L. (1983), The Poverty of Affluence. New York: Free Press.

Wachtel, P.L. (1987), Action and Insight. New York: Guilford.

Wachtel, P.L. (1991), The role of accomplices in preventing and facilitating change. In: How People Change: Inside and Outside Therapy, ed. R. Curtis& G. Stricker. New York: Plenum, pp. 21-28.

Wachtel, P.L. (1993), Therapeutic Communication. New York: Guilford.

Wachtel, P.L. (1994), Cyclical processes in psychopathology. Journal of Abnormal Psychology, 103:51-54.

Wachtel, P.L. (1997). Psychoanalysis, Behavior Therapy, and the Relational World. Washington, DC: American Psychological Association.

Wachtel,P.L. (1999), Race in the Mind of America: Breaking the Vicious Circle Between Blacks and Whites. New York: Routledge.

Weinberg, M.K. & Tronick, E.Z. (1998), The impact of maternal psychiatric illness on infant development. Journal of Clinical Psychiatry, 59 (suppl. 2) 53-61.

Westen, D. (1989), Are «primitive» object relations really preoedipal? American Journal of Orthopsychiatry, 59:331-345.

Word, C., Zanna, M.&Cooper, J. (1974), The nonverbal mediation of self-fulfilling prophecies in interracial interaction. Journal of Experimental Social Psychology, 10:109-120.

Zeanah, C.H., Anders, T.F., Seifer, R. & Stern, D.N. (1989), Implications of research on infant development for psychodynamic theory and practice. Journal of the American Academy of Child and Adolescent Psychiatry, 28:657-668.