Три Петербурга на русской ментальной карте
Объяснение в любви к Петербургу. Странное и с безответственными ремарками
Интересно, почему именно прощание с летом заставляет печалиться и сокрушаться о том, чего не сделал? Нет ведь человека, который, схватившись за голову, стонет: «Черт, зима-то кончилась уже, а я и не успел ничего!» Или осень… Хотя, казалось бы, осень — прекрасное время, чтобы после летней лени входить в рабочую жизнь. Опять же — первый из наших поэтов завещал любить багрец и золото. Особенно, конечно, багрец. Оглянуться не успеешь — и кругом опять сплошной какой-то багрец.
Все из детства, наверное, когда просыпаешься однажды, — солнце в окна и все как обычно, но родители уже думают, где достать гладиолусы, а это значит — кончилась на самом деле свобода. Опять на девять месяцев в кабалу.
Лето кончилось, и вроде бы, не вовсе пустым оказалось, — кое-где я все-таки успел побывать. Вы вот добирались до Холуя? То-то же. А мы добирались, да еще и пешком. И все равно — жалко лета. Столько всего не сделал. Теперь уже и не сделаю.
В Питер хотел метнуться. Люблю Питер. К тому же, лето — единственное время года, когда там можно находиться относительно безболезненно. Сидишь с местными в баре, смотришь сквозь мутное стекло на дождь, рассказываешь им, что бывает в небе такое большое, круглое и яркое, от которого тепло. Не верят, конечно, но слушают, кивают, вежливые ведь, культурные. Хотел метнуться, да опять не сложилось.
Банальнее признания и не придумаешь. Кто в России не любит Питер? Я вот — точно с детства. Хотя в детстве его звали по-другому. Он полз в мои сны из книжек, а еще там была мама (врач, им положены курсы повышения квалификации, и ее почему-то всегда отправляли в Ленинград). А я отчаянно скучал, чего уж там, ждал, и ее ждал, и отдельно — ее рассказов о самом странном и самом красивом городе на свете.
Не сказать, кстати, что я особо как-то много городов в то время видел, но влюбился в этот. И когда в первый раз в него попал — еще ребенком — не разочаровался. Он так и остался каменным сном, и при каждой новой встрече становился все более чудесным.
Да, правильное слово, он ведь и есть какое-то нездешнее чудо.
Однако — позволю себе безответственную ремарку — с тех пор прошло много лет. Тот первый мой Петербург навсегда, конечно, со мной, но он совсем уже не совпадает с настоящим городом. Там другие улицы — те, которые помню я, по снам, не по карте, потому что на карте таких улиц нет и не было никогда. И мама юная совсем, похожая на девочку.
Шемякинские «Карнавалы Санкт-Петербурга», картинка, вырезанная из перестроечной «Смены». Что-то, в общем, такое.
Он всегда со мной, но есть теперь еще три разных Петербурга, которые я знаю, и к которым отношусь по-разному. «Быть пусту месту сему», — сказала, если верить легендам, несчастная царица Евдокия Лопухина, первая жена царя-преобразователя. Сказала, не пряча ненависти, и мне ее ненависть понятна.
Или нет. Ее ненависть — другая, в ней стон гибнущего царства, и стон несчастного мужичка, привыкшего креститься двумя перстами, которого пригнали в болото на смерть ради царской выдумки. Это все прошло, но остался имперский монстр с каменным сердцем, с безразмерными своими площадями, вовсе не предназначенный для обычной человеческой жизни (про это, кстати, «Медный всадник», и первый наш поэт, влюбленный, как и все мы, в Петербург, симпатии свои отдает безумному маленькому Евгению, а вовсе не громадному Петру; по крайней мере, мне так кажется). Он выдуман — в самом плохом смысле, его не может и не должно быть, он — в чистом виде плод властного произвола, гранитная плита на груди у страны.
Не знаю, чувствовал ли я что-то такое ребенком (сейчас кажется, что да, но это сейчас, скорее всего, я просто пытаюсь приписать себе тогдашнему нынешние свои мысли), но вот попав туда после приличного перерыва в конце девяностых, точно почувствовал: вне империи все это надрывное нечеловеческое великолепие не имеет смысла. Он может существовать исключительно в качестве столицы гигантского государства, которое умеет только давить. Как медный Петр — змею. Принято думать, будто эта змея — Швеция, но нет — это мы все, обычные, живые, из земли растущие и в землю уходящие. Мы все под копытами царского коня.
В конце девяностых он стал нелепым каким-то, поистрепавшимся, назойливым. Бежал за тобой от вокзала по Невскому: «Экскурсии! Экскурсии! Квартиры посуточно!» Названивал нагло в гостиничный номер ночью, навязчиво предлагая девочек. Злил и вызывал нехорошую жалость.
Но город — это не только камни, это еще и люди. Вот чего я тогда совсем не понимал, не видел, зато теперь вижу ясно (но теперь для этого особой прозорливости и не требуется): империя встала из этих болот, сломала об колено Россию, которая пыталась обустроить нормальную жизнь, и бросила в конце концов в ту яму, в которой нынче все мы. Или в топку, это как посмотреть.
И тут с любовью начинаются некоторые проблемы, но он не сдается. Он говорит: «Опомнись, ты что, забыл, кто я такой и как меня зовут на самом деле?» Потому что город — это не только камни и даже не только люди. Это еще и слова. Особенно в России, которая до сих пор слова ценить не разучилась и пьянеет от них, как девочка на поэтическом вечере.
Слишком много тут сказали слов, из которых мы теперь и состоим. Как его зовут на самом деле? Александр Сергеевич. Гаврила Романович. Осип Эмильевич. Иосиф Александрович. Николай Степанович. Анна Андреевна. Может быть, Николай Макарович или Даниил Иванович? Устанешь перечислять, потому что он примерно равен русской литературе. Есть значимые исключения, но они не отменяют правила.
А это даже больше любви. «Любовь это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов. А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба».
Конечно, еще его зовут Сергей Донатович. Теперь уже не безответственная ремарка, а избыточное отступление, способное многих задеть, но что делать, оно должно тут появиться. Есть писатели, которые навсегда. А есть — которые на вырост. В юности Бродский и Довлатов казались мне гениями, живущими на облаках. Цитат из них хватало, чтобы выразить вообще все. А потом… Потом Бродский остался там, где ему и положено, — на облаке, а вот Довлатов превратился в одного из, слишком уж заметным стало однообразие приемов, и часто — даже не художественных, а риторических.
Нет, это не Довлатов стал хуже, конечно, это я стал старше. А он остался в юности. Что же хорошего в том, чтобы становиться старше? Ничего в этом хорошего нет.
Но собираясь как-то раз в Петербург (лето мирного двадцать первого это, кажется, было) я почему-то бросил в сумку два маленьких тома Довлатова.
Какая-то лекция у меня была в учебном заведении, которого теперь нет. Лихорадочный забег по музеям — времени мало, и, естественно, посиделки в барах, куда без них. Я смотрел на своих друзей и грустил: все мы уже понимали, что падаем в яму, не верилось только, что яма эта без дна. Веселый университетский человек, доказывая мне, что в Москве такого рома не попробуешь (с чего бы я в Москве вообще стал пробовать ром? — слава Богу, виски у нас продают), между делом поведал еще и о собственных невеселых проблемах. Его тогда проверяли на предмет сотрудничества с нежелательной организацией. Отчаянно попахивало уголовкой.
Организация, разумеется, много лет была желательной и даже желанной, помогала налаживать учебную жизнь в городе, и вдруг… Да что тут объяснять, тут как раз все понятно.
Он рассказывал о бедах, а я неожиданно почувствовал, что мой, настоящий Довлатов с облака ко мне вернулся. И как вернулся! — разве мог я подумать, будучи первокурсником, открывая его для себя, что опять придется рассуждать про обыски и аресты, провожать друзей в эмиграцию — хорошо, если не в тюрьму, и ждать чего-то такого же? Шевеля кандалами цепочек дверных, если вы понимаете, о чем я. Не мог, ну конечно, не мог, я тогда думал, что это все мы прошли и что это все не вернется.
Тут избыточное отступление кончается, а я, чтобы завершить затянувшуюся речь, попытаюсь описать третий Петербург. Молодой Петербург — я думаю, ему лет десять или пятнадцать. В котором есть великолепные книжные магазины, моднейшая Новая Голландия, и Севкабель, тоже моднейший, и настоящие городские газеты, и бары, какие Москве не снились, и люди, сумевшие вопреки всему, что с городом и страной творилось, это все сделать.
Это ведь чудо, если не подвиг. Вот они, потешные немного в своем снобизме, но живые, настоящие, сумели показать, что нет никакого имперского проклятия. Что историю, богатую и страшную, что невероятную, тяжелую, выдуманную красоту, память — можно совместить с живой человеческой жизнью. Что этот город может быть городом — не могильной плитой, не памятником былому или грядущему величию (что в нашем случае одно и то же), а местом для людей.
А у них ведь не было бешеных московских денег. И вместо губернаторов им доставались раз за разом не технократы, хоть на что-то годные, а комические самоходные недоразумения. Форменные недотыкомки. Но главное — был этот неподъемный груз, имперский яд, которым, как казалось, навсегда пропитался здешний гранит.
А нет, выходит, что не навсегда, и если уж у Петербурга получилось… В общем, нам бы только из ямы выбраться. Будем надеяться, что это все-таки яма, а не топка.
Доберусь, обязательно доберусь, если буду жив и на свободе. Сяду в «Сапсан», открою странную какую-нибудь книжку с его настоящим именем на обложке… Федора, допустим, Михайловича. И очнусь в резном каменном лесу, где на домах растут статуи по слову поэта. Но следующим летом уже, конечно. Это-то профукал.