«𝐇𝐢𝐞𝐫 𝐰𝐚𝐬 𝐞𝐞𝐧 𝐠𝐚𝐭, 𝐦𝐚𝐚𝐭 𝐧𝐢 𝐢𝐬 𝐡𝐞𝐭 𝐞𝐫 𝐨𝐨𝐤 𝐧𝐢𝐞𝐭 𝐦𝐞𝐞𝐫».
Тёплое, шелковистое имя, которым нарекала меня мать, кануло в небытие, словно его и не было. Оно стёрлось, растворилось в серой мгле лет, не оставив после себя ничего, кроме ощущения зияющей пустоты там, где у других людей живёт самое первое и самое главное слово. Но я отчётливо помню холодное, чёткое, имя "Николай". Его вручил мне мой учитель.
Это был чудаковатый старик, отставной профессор моего отца, пахнущий пылью ветхих фолиантов, лекарственной настойкой боярышника и тлением угасших амбиций. Он за скромные деньги согласился вылепить из безалаберного мальчишки нечто осмысленное. Его мир был тесен и душен, он заключался в четырёх стенах кабинета, уставленного потемневшими от времени корешками книг. От него странно пахло. Наверное, затхлостью дома и одинокой старостью. Он строго-настрого запрещал мне гулять с дворовыми мальчишками, и я послушно наблюдал из окна, как их силуэты, весёлые и крикливые, растворяются в сумерках. Их голоса, звавшие меня сначала всё тише, а потом и вовсе умолкшие, стали первым звонком, возвестившим о наступающей тишине моего существования.
Вместо друзей у меня были книги. Горы книг. Сотни страниц, что казались мне бессмысленным нагромождением чужих слов, чужих чувств, чужих жизней. Науки, взрослые, драматичные истории — всё это было тоннелем без конца, лабиринтом без выхода. Учитель бил меня по рукам деревянной линейкой, когда я, измождённый, засыпал с тяжёлым томом в руках. Не тот термин, неправильное произношение — каждый промах отмечался резкой болью. Мои руки покрывались сеткой красных вздувшихся полос, которые от постоянного напряжения и подёргиваний не заживали, сочась сукровицей и кровью. Она размазывалась по бумаге, ржавыми пятнами ложилась на стол, пачкала пальцы. Кровью обливался не только стол и мои руки, ею медленно и неумолимо заливалось моё детское видение мира, окрашивая всё в тусклые, багровые тона безысходности.
Одним дождливым сентябрьским вечером, когда на улице не было ни души: ни вечно гоняющих мяч мальчишек, ни даже Иоганна с Эвелиной, которых родители выгоняли из дома даже в такую погоду, с профессором случилось что-то. Воздух в комнате сгустился, стал тяжёлым и влажным. Он вдруг захрипел, беззвучно работая ртом, как рыба, выброшенная на берег. Его пальцы, похожие на скрюченные корни, впились в сердце, а потом в мои рукава. Он тянул меня к себе, что-то силясь выговорить, пачкал мои брюки мутной слюной. А я... я лишь морщился от брезгливости и досады. Досады на то, что он помешал мне дочитать параграф по генетике, в котором всё ещё не было ответа на мучивший меня вопрос.
Он рухнул на пол с глухим стуком. Его глаза, закатившиеся под веки, были похожи на тусклые осколки стекла. Я стоял и смотрел, как его тело выгибается в немой судороге, как жизнь покидает его с последним, свистящим выдохом. И в этой комнате, пахнущей смертью и старыми книгами, не было места страху или жалости. Была лишь всепоглощающая, леденящая пустота. Мне было абсолютно всё равно, потому что я до сих пор не знал, почему у кареглазых родителей не может родиться голубоглазый сын. Его агония была просто досадной помехой на пути к знанию, которое так и не пришло.
Пару лет спустя, заполняя казённую анкету на получение документов, я застыл на мгновение перед графой ''Имя''. И в тишине моего сознания всплыл тот самый вечер, запах тления и пыли, и имя давно мёртвого учёного, указанное в учебнике по генетике. Оно было холодным, точным и безличным. Идеальным. Так, Николай Белинский, как чужая одежда, был надет на меня, а тот маленький мальчик, что всё ещё мечтал погулять с друзьями, окончательно и бесповоротно исчез. Не с криком, а с тихим выдохом, затерявшимся в шелесте официальных бумаг.
Что значит быть мужчиной? Соответствовать ли шаблону, вырезанному из чужих ожиданий? Любить футбол, пиво, грубый юмор? Или же это означает желать женщин, проводить с ними ночи, оставляя на простынях следы страсти, которая никогда по-настоящему не касалась моей души? Где пролегает эта невидимая черта, отделяющая мужское от женского? В анатомии? В гормонах? Нет, наверное. Это что-то более глубокое, архаичное, что сидит в самой основе бытия, что все ощущают кожей, но не могут выразить словами. И как бы современный мир ни кричал о равенстве и стирании границ, эта пропасть существует. Глубокая и непреодолимая.
Я нащупал край этой пропасти, когда встретил Мэри. Понимание пришло гораздо позже, но трещина прошла именно оттуда, из той первой встречи. Она была одета в нелепое зелёное платье цвета увядшей травы, который резал глаз и совершенно не гармонировал с её блёклой кожей. Но её глаза... её глаза сияли глупым, детским восторгом от самого факта своего существования в этом наряде. И я смолчал. Сейчас бы я промолчал от равнодушия, тогда же — из какого-то смутного, чужого мне чувства, которое я теперь могу обозначить лишь как жалость.
Она стала тем зеркалом, в котором я увидел не себя, а того, кем хотел бы казаться. Она видела во мне силу, решительность, страсть — все то, чего не было внутри. А я тщательно, как искусный актёр, выражал то, чего не ощущал. Наш союз был немым договором, условия которого знал лишь я. Её прикосновения, её влюблённый взгляд, её доверчивый шёпот по ночам... казалось, это и есть та самая недостающая часть, та самая теплота, в которой я так отчаянно нуждался.
Но велика разница между тем, в чём ты нуждаешься, и тем, что тебе необходимо. Мне необходимо было двигаться вперёд: деньги, карьера. А Мэри была сладким, дурманящим ядом, который высасывал из меня время и силы. И что я получал взамен? Мгновенные всплески дофамина в тесной ванной комнате, её сдавленные стоны, липкий пот. Ого. Великая награда.
И в очередной раз, когда она принимала меня, с наивной и жалкой готовностью раздвигая предо мной ноги, меня накрыло холодное, кристально ясное осознание всей бесполезности этого ритуала. Каждый раз после неё ко мне возвращалась не удовлетворённость, а лишь густая, чёрная пустота, оседающая на дне души тяжёлым шлаком. Именно поэтому я принял решение. Мы расстались. Я перестал отвечать на её надрывные звонки, сменил маршрут, чтобы не проходить мимо той самой кофейни, выбросил всё, что могло бы её напомнить. Я стёр её из своей памяти, как стирают ошибку с чистой страницы.
Но я недооценил её природу. Не знаю, то ли это женское начало, то ли её собственная, истерзанная натура, но Мэри не отпустила. Она возвращалась. Снова и снова. И я, к своему собственному омерзению, поддавался. Поддавался её чарам, её унизительной слабости, её навязчивой потребности быть нужной. И потом я ненавидел себя за эту слабость ещё неделю, выскребая изнутри это чувство.
Именно тогда я впервые услышал Его. Он не представился. Он не ждал моих вопросов. Он просто заговорил — ровным, металлическим, лишённым всяких интонаций голосом, который звучал не извне, а из самой глубины моего черепа. Он произнёс единственную, исчерпывающую всё команду: "Избавься от всего, что делает тебя слабым". Мэри делала меня слабым.
Четвёртого января. Она заставила меня танцевать с ней вальс в своей жалкой, заставленной дешёвым хламом квартирке. Под треск виниловой пластинки мы кружились, и её лицо было искажено пародией на счастье. Мои руки скользнули с её талии на шею. Я сжимал её. Сначала она смотрела с удивлением, потом с ужасом. Хруст хрящей под моими пальцами был тихим, как щелчок. Я сжимал до тех пор, пока не перестал хрустеть последний осколок её трахеи, и пока вместе с её последним выдохом не угасла и моя последняя, никчёмная привязанность к этому человеку.
Никакой любви между нами не было. Была лишь иллюзия, которую я, вместе с её нежной шеей, сжал в кулаке. И в наступившей тишине, под аккомпанемент её бездыханного тела, скорчившегося на полу, голос в моей голове стал мне роднее всех. И он твердил: "Ты настоящий мужчина, Николай".
Кажется, мне было пять, когда моя мать перестала существовать. Не умерла — это слово несёт в себе отзвук драмы, внезапности, чего-то, что нарушает естественный ход вещей. Её уход был скорее предрешённым, почти бюрократическим событием, как подписание бумаги о списании со счетов. Должна была родиться сестра. Не родилась. Мама заболела. Организм не справился. Логичная цепочка причин и следствий, не оставляющая места для воплей о несправедливости.
Я помню похороны. Я стоял, сминая в пальцах чек за услуги ритуального агента, изучая его глянцевую бумагу. Гости были похожи на стаю чёрных, молчаливых птиц, собравшихся у свежей могилы. Их шёпот сливался в монотонный гул, а редкие всхлипы резали слух. Резко, фальшиво, вызывая лишь острую гримасу отвращения. Они мешали моему собственному горю, которого не было. Я ждал его, этого горя. Ждал, когда сдавленная грудь заставит меня рыдать, когда мир потемнеет, когда руки задрожат. Но внутри была лишь тишина. Пустота.
И тогда я поднял глаза на отца. Он принимал соболезнования, и на его лице была мастерски вылепленная маска скорби. Но я видел. Видел, как невероятным усилием воли он заставлял уголки губ подрагивать, как отводил глаза в сторону, чтобы издать тихий, скучающий выдох, прикрывая зевок ладонью. Люди видели в этом отчаяние. Я видел правду. Они решили, что он сломлен, а я просто глупый ребёнок, не способный осознать конечность бытия. Они не понимали, что я осознал нечто гораздо более важное: всеобщий, великий, всепоглощающий обман.
Восемнадцать. Возраст, когда у других закипает жизнь. Для меня он стал годом великого затишья. Именно тогда я встретил Его. Не услышал — встретил. Он пришёл не извне, а из самой глубины той самой пустоты, что копилась во мне годами. Он подарил мне не эмоции, а понимание. Холодное, кристально-ясное. Все обрывки мыслей, все наблюдения за миром сложились в идеальную, жёсткую структуру. Он объяснил, что всё, чего я был лишён: привязанностей, любви, тепла.. было не утратой, а освобождением. Его монотонный голос, звучавший в тишине перед сном, был моим единственным другом. Он перечислял мои потери, одну за другой, и с бесстрастной логикой доказывал: я становлюсь сильнее не потому, что обрету что-то новое, а потому, что теперь ничто не имеет надо мной власти. Ничто не может удержать меня на земле.
Шесть лет. Отец заговорил о матери. Спустя год молчания он признался, глядя куда-то мимо меня, в стену. Признался, что её улыбка была необходимым реквизитом. Что на её похоронах он молился, чтобы это не оказалось сном. Чтобы он наконец стал свободен. Я не спросил его, почему он перестал лгать именно сейчас. Не спросил, почему ради меня, ещё одного актёра в этой пьесе, нельзя было продолжить этот спектакль. Я не задал вопросов, потому что понимал: я — такой же актёр, который играл ради матери. А теперь, без неё, занавес опустился.
Двадцать четыре. Белая комната. Я не засыпал и не просыпался. Просто в один миг реальность сменилась, как кадр на плёнке. Я очнулся здесь. В комнате, где не было ничего. Ни света, ни тьмы. Ни тепла, ни холода. Было лишь отсутствие всего. Возможно, отсутствовал даже я, потому что не мог пошевелить ни единой мышцей. Дни и недели сливались в одно белое, беззвучное пятно.
Потом появился стул. Над ним мелькали тени, а в голове звучали голоса, которые я не узнавал. "Коля Белинский? Тот, кого со второго курса выгнали?". Это было странно. У меня не было высшего образования, не было первого и второго курса. У меня не было ничего. "…нет, не помню такого". Пустота сменялась пустотой, а из её глубин всплывали обрывки чужих жизней, чужих имён, чужих воспоминаний, к которым я не имел ни малейшего отношения. "Николай? Разве его звали не… (неразборчивый шёпот)?". Нет. Меня никогда так не звали. Потому что я родился без имени.
Исчезнув, я обрёл способность двигаться. Великая ирония: когда я был полон мыслей, я был парализован. Став ничем, я получил всё. В комнате появилось окно. Сидя на том самом стуле, я понял, что всё это время говорил сам с собой. Моим собеседником было моё же отражение в тёмном стекле. Я не двигался месяцами, но кровать была смята. Запах свежего белья давно выветрился, сменившись запахом пыли и застоявшегося времени. На стене висела картина, сюжет которой менялся сам по себе. На столике стояла пустая чашка, покрытая тонким серым налётом. На полке — серая ваза с сухоцветами. Они никогда не были живыми, всегда рождались мёртвыми и так и оставались в этом вечном, безжизненном состоянии.
Мне должно было исполниться двадцать четыре, когда я забыл, сколько мне лет. Я помню, как мы говорили с Ним ни о чём. Вернее, говорил Он, а я лишь кивал, глядя в своё отражение в стекле. Он говорил, какой я чувствительный, ранимый, как я всё разрушаю вокруг себя. Он в красках описывал мои мнимые преступления, брак, которого не было, квартиру, купленную в прошлом месяце в мире, которого не существовало. Он рассказывал о тех, кто будто бы навсегда замолк от моих рук. Он учил меня жить, хотя сам был мёртв. Хотя сам был ничем.
Его не существует. Я сижу один. Я сижу? Я один? Я? Кто я?
Личность. В научных трудах это звучит как холодный, отполированный до блеска термин: устойчивая система, совокупность характеристик, нечто, что отличает одного человека от другого. Создаёт иллюзию уникальности.
Я всегда знал, что я особенный. Не благодаря школьным оценкам или необъяснимому вниманию окружающих. Нет. Моя особенность была иного рода. Она началась с тишины: я не издал ни звука, впервые столкнувшись с миром. Меня не укачивали сказками: вместо колыбельных я слушал гул пустоты за стенами. Боль прорезывающихся зубов была немой и странной: я кусал собственный язык, прислушиваясь к медному вкусу крови, единственному яркому пятну в серой пелене.
Позже, украдкой, я услышал слова матери, обращённые к отцу. Шепот, полный не боли, а недоумения, и оттого ещё более ранящий. Она жаловалась, что у неё нет сына. Потому что я был… никакой. Безвольная тень, лишённая увлечений, характера, памяти. Я не огорчал её капризами, но и не радовал послушанием, ведь её просьбы просто растворялись в вакууме моего сознания, не оставляя следов. Единственное её воспоминание обо мне было связано не со мной, а с ней самой — тот день, когда она узнала о беременности. С того дня ничего не изменилось. Не прибавилось ни счастья, ни печали. Ничего. Просто констатация факта: у неё нет и никогда не было сына.
Личность, говорят, — это внутренний мир. Мой мир до определённого времени был похож на заброшенную комнату с голыми стенами, где пыль оседает на пол бесшумно и не на чем задержаться взгляду. Я не ощущал этой пустоты, пока не попал в школу: в шумный, крикливый карнавал, где другие дети существовали в состоянии перманентной, преувеличенной аффектации. Они рыдали из-за оценок, хохотали до слёз, корчили на фотографиях ужимки, которые должны были означать радость. А я нет. И тогда, изнурённый стыдом за своё несоответствие, я начал подражать. Я учился смеяться в нужный момент, вступал в споры из-за места у окна. Я почти убедил себя, что становлюсь нормальным, что просто слишком поздно понял правила этой странной игры. Я свято верил, что все они, эти дети, тоже изображают чувства — через силу, скрипя зубами, как и я.
Так было до того, как мы подрались.
Не помню из-за чего. Помню итог: мой "друг" сидел на грязном кафельном полу школьного коридора, потирал рассечённую бровь и плакал. Я присел рядом, подбирая выражение для новой ситуации — молчаливого сочувствия. И тогда он, всхлипывая, выдавил фразу, что переломила хрупкий каркас моего вымышленного мира: "Ты прости, что я плачу… Я не слабак… честно-честно! Просто не могу сдержать слёз".
Не может сдержать?
Это было... странно? Оказалось, слёзы — это не ритуал, не социальная условность. Они были настоящими, непроизвольными, и все усилия он прилагал не для их симуляции, а для того, чтобы их остановить. Мир перевернулся, а я рассмеялся сухим, деревянным смехом, ожидая, что сейчас последует какая-нибудь шутка, как обычно. Но он лишь смотрел на меня с испугом и неподдельной обидой. Мы перестали дружить. А я перестал понимать что-либо вообще.
Шли годы. Модели поведения усложнялись, но суть оставалась прежней. Я стал виртуозным мимикрантом. Перед зеркалом я отрепетировал двадцать семь основных выражений лица: от лёгкой заинтересованности до притворного негодования. Я научился идеально подстраиваться под любого: одноклассника, коллегу, случайного прохожего. Моя одежда, мои жесты, мои слова — всё было безупречным отражением ожиданий эпохи. В мире взрослых, где настоящие лица давно скрыты под масками, моя наигранность стала почти эталоном. Я был идеален. У меня были привилегии, я стремился к тому, к чему положено стремиться: к богатству, к власти.
А Он… Он всегда был рядом. Единственный, кто никогда не покидал меня. Он шептал подсказки на ухо, хвалил за безупречно сыгранную роль, ругал за малейший промах, унижал, чтобы я не зазнавался, и… любил. Это была странная, болезненная любовь нарцисса к собственному отражению. Мы были одним целым. Он понимал меня лучше, чем кто-либо другой, потому что был мной. Или я — им.
Так есть ли у меня личность? Формально — да. Я добропорядочный гражданин. У меня есть мнение, сшитое из обрывков чужих редакционных статей, и вкус, составленный из тенденций. У меня была полноценная, сложная личность. Но она была не моей. Чужой, слепленной из самых лучших, самых одобряемых черт, которые я бережно собирал для общества, а не для себя.
Настоящего меня будто никогда и не было. Будто в этой оболочке, носящей имя Николая Белинского, от начала и до конца никто не жил.
Моя жизнь в столице была такой же серой и упорядоченной, как стеллажи архива, где я проводил дни: бесконечные ряды папок, густая пыль на корешках дел и тишина, в которой было слышно даже биение сердца. Именно там я и познакомился с Кольцовым. Или это был не он? Память моя ненадёжна, она путает даты и лица. Помню лишь, что в один из многих безликих промежутков моего существования я нашёл письмо. Подписано было его именем. Я его никогда не читал.
Он прибился ко мне, как бездомный пёс, нашедший в прохожем призрак былого хозяина. Почему-то ему взбрело в голову, что я смогу помочь ему наладить отношения с начальством. Но я понимал, что на самом деле он хочет быть ближе ко мне. Он лгал о своих связях, о возможностях, а мне было настолько плевать, что даже не находилось сил уличить его. Он первое время сыпал вопросами, а я подбирал ответы, которые, как мне казалось, ему хотелось услышать. Это был самый лёгкий путь, путь наименьшего сопротивления, ведущий в тупик.
Однажды он спросил, курю ли я. Я сказал, что да. Так наши вымученные, раздражающие встречи за чашкой офисного кофе переродились в ритуал перекура на парковке за зданием. Мы стояли там утром, до начала смены, днём — в перерыве, и особенно часто вечером, когда серое небо столицы медленно гасило свои огни. Кольцов говорил. Бесконечно, обо всём на свете: о политике, о женщинах, о своих мелких амбициях и больших разочарованиях. Я же не говорил ему ничего. Впрочем, я быстро осознал, что моя отдача была ему и не нужна. Ему был нужен слушатель, молчаливый свидетель, объединённый с ним общим, пусть и ядовитым, делом. Чтобы привязался. Привык.
И я действительно привык. Но не к Кольцову с его наигранным пафосом и вечной суетой. Я привык к сигаретам. К горьковатому вкусу табака, к кольцам дыма, к этому минутному онемению, которое стало привычным сопровождением любого действия, паузой между ничего не значащими событиями.
Год спустя. На следующий день после похорон Кольцова, я снова стоял на той же самой парковке. Асфальт был мокрым от недавнего дождя и отражал жёлтые пятна уличных фонарей. Во рту — вкус его любимых, дешёвых сигарет, которые он всегда мне навязывал. Пальцы машинально подносили ко рту фильтр, лёгкие затягивались едким дымом. И на подсознании, где прячутся самые дурацкие рефлексы, я ждал. Ждал, что вот-вот из-за того самого угла, из-за которого он всегда появлялся, спеша и путаясь в полах своего длинного пальто, выйдет этот глупый, надоедливый брюнет.
Но этого не происходило. Тишину нарушал только отдалённый гул города. И я ловил себя на чувстве, похожем на досаду. Острой, едкой, как этот проклятый дым. Но досада была не от тоски, не от потери. Нет. Она была от осознания простой, бытовой, унизительной правды: что эти сигареты теперь мне придется покупать самому.
Раньше мне казалось, что корень моего страха в чувствах. Что я бегу от возможности полюбить, трепещу перед болью утраты, опасаюсь ослепительной вспышки счастья от какой-нибудь ничтожной мелочи. Это была удобная, красивая ложь, в которую я сам свято верил. Теперь, пройдя через подобие всего этого и достигнув того холодного, безвоздушного идеала, к которому, как мне думалось, я стремился, я понял истину. Я боюсь потерять Его.
Я до ужаса боюсь, что однажды этот голос, единственный, что звучит в оглушительной тишине моего сознания, исчезнет. Он мой единственный советник, мой спутник, мой надзиратель и мой друг. Если Он умолкнет, что останется? Только я. А я это ничто. Он это плотина, сдерживающая хаос. Он тот, кто не даёт мне окончательно сойти с ума. Я ведь не сошёл с ума? Пока Он говорит — нет.
Я боюсь, что обретённые мысли и чувства чужие, насильно привитые, картонные, своим шумом заглушат этот ровный, блаженный, монотонный гул. Что мне придётся разбираться со всем этим ворохом чужих переживаний самому. Не будет возможности отступить вглубь, абстрагироваться, наблюдать со стороны. И я утону. Безвозвратно и беспомощно утону в том, от чего так долго и тщательно бежал, в том океане боли, страха и смятения, который я всегда видел в глазах других.
Мне не жаль идеального Николая Белинского: этого безупречного муляжа, собранного из лучших черт, эталона успеха и нормальности. Мне страшно потерять Того, кто его создал. Того, кто вылепил эту куклу из глины моего небытия. И пусть я не могу определить, кто или что Он такое: порождение ли моего разума, призрак, болезнь или нечто большее.. я чувствую, как мы становимся ближе. Та невидимая черта, что отделяла мою внутреннюю пустоту от Его всеобъемлющего Ничто, истончается с каждым ударом моего сердца. Она становится прозрачной, как лёд, готовый треснуть в любую секунду.
Он взял надо мной власть тихо, без борьбы. А я не сопротивлялся. Потому что Он методично, шаг за шагом, убил во мне всё, что могло бы сопротивляться. Всё, что могло бы захотеть этого. Николай Белинский уничтожил того безликого мальчика, которым я был. Он стёр его, заместил собой. Николай стал мной. А я… я стал Николаем. Я растворился в нём.
И с каждым днём, с каждым тихим, властным шёпотом в моей голове, меня в этом человеке становится всё меньше. Он забрал всю власть. Он забрал всё пространство. И скоро от меня не останется и крошечной песчинки, затерявшейся в пустоте Его вселенной. И этот последний проблеск осознания, что я исчезаю, это единственное, что напоминает мне, что я когда-то существовал. И это последнее, что Он у меня заберёт.
Я не знаю, как и когда я оказался здесь. Воспоминание об этом стёрлось, как надпись на мокром песке под чьим-то небрежным шагом. Это место… оно другое. Воздух здесь густой и неподвижный, словно его никогда не тревожил ветер. Время не линейно, оно струится и застаивается, как вода в болоте. Я не знаю, какой сейчас год, который час, сколько мне лет. Я с трудом осознаю саму причину моего пребывания в этих стенах, но я чувствую, что со всеми постояльцами этого отеля нас связывает незримая, тягучая нить. Нечто общее, пронизанное тихой тьмой и каким-то извращённым, окончательным предназначением. И от этой мысли во мне шевелится холодный червь сомнения: а не попал ли я сюда по чудовищной случайности?
Я почти не говорю с этими существами. Их голоса доносятся из-за дверей как отдалённый шум. Неразборчивый, бессмысленный. Я не выхожу из комнаты, кажется, под номером «77». Но парадокс в том, что я чувствую себя здесь на своём месте. Это место — последнее пристанище, и оттого возвращаться назад не хочу... Назад? А куда? Речь ли о каком-то физическом месте? Или о том, кем я был, о том прошлом самоощущении, которое, как я теперь понимаю, было такой же иллюзией, как и всё остальное? Нет. Потому что, появившись здесь, я с жуткой, окончательной ясностью осознал: никакого "меня" не существует.
Даже здесь, в обществе таких же гнилых, выпотрошенных сущностей, таких же потерянных и черствых душ, я остаюсь чужаком. Но наше одиночество разное. Они чужие, потому что другие, непохожие. Их отвергли, они сломаны. Я же чужой, потому что я никакой. Я — пустота, пытающаяся имитировать форму.
И это не страшно. Я привык. Они, кажется, тоже привыкли. Привыкли к тому, что я забываю их лица и имена сразу после того, как отвожу взгляд. Что я пропадаю на дни и недели, растворяясь в серой мгле своей комнаты. Что я не осознаю не то что окружающий мир, я не осознаю самого себя. Моё отражение в зеркале это незнакомец, чьи глаза смотрят сквозь меня.
У меня остался лишь протокол. Набор инструкций, по которому я иногда, по привычке, собираю из себя подобие нормального человека. Осталась внешность, костюм, в который никто не поселился. Остались обрывки воспоминаний, лишённые эмоциональной окраски, как чужие фотографии. И остался Он. Тот тихий, неумолимый голос, что теперь звучит не извне, а из самой глубины этой внутренней пустоты.
И пока нет ничего извне, что могло бы простимулировать мою угасшую искру к жизни, пока нет никакого внешнего стимула, который заставил бы меня снова надевать маску и "казаться", я просто буду. Не жить. Существовать. Дрейфовать в этом безвременье. И бесконечно, с тоскливым упорством, искать то, чего не существует. Искать то, что я в конечном итоге, от отчаяния, сам же и придумаю. Искать то, что, как шепчет мне тот голос, было скрыто во мне самом всё это время. Но поиски эти лишь движение по замкнутому кругу. Я ищу себя в пустоте, которая и есть я. И единственное, что я нахожу, это всё та же бездонная, беззвучная тишина.