September 17, 2023

Исповедь снов

I

В ту ночь мне впервые приснился кошмар. Он не был похож на кошмар в широком его понимании, но здорово встряхнул мои крепкие нервы. В нем не было ни монстров, ни убийц, гонящихся за тобой с ножами и пистолетами, ни самолетов, ни холодных небесных орбит, прыжок с которых стоил бы тебе жизни - пускай и вымышленной, - не было даже образов каких-то дорогих и далеких людей, которые внезапно оказались лежачими на руках у Смерти. Ничего из этого.

Кажется, там были лабиринты, шахты. Целый подземный мир, покрытый тайной и многовековой пылью забвения. Кажется, там были люди, или же кто-то один – не знаю, но я точно там был не в одиночестве. Кажется, они что-то вытворяли со мной – нет, никакие не эксперименты или пытки, иначе этот сон походил бы на бесчисленное количество других самых распространенных людских кошмаров, а мой – в этом я уверен точно – в это число не входил. Это было что-то за гранью телесности, будто эти самые люди творили со мной что-то на каком-то внутреннем уровне, вытворяя злые шутки с моим страдающим разумом.

Я помню, как мы сидели за столом в этой самой обедневшей мерзкой канализации, стены которой были покрыты неким зеленоватым налетом, а трубы составляли часть труднопроходимых лабиринтов. Стол был круглый и стоял прямо по центру главного помещения. Прямо передо мной сидел человек без лица. Впрочем, кое-что от лица у него все-таки было – небольшие очки в прямоугольной оправе с округленными углами, за стеклами которых не прослеживалось ни намека на взгляд. Несмотря на отсутствие привычных, хоть и от человека к человеку разных, черт лица, вместо которых зияла вибрирующая пустота, в этих чертах отчего-то угадывалось нахмуренное и серьезное выражение лица. Может, мне хотелось так думать, а может, сама обстановка располагала к таким домыслам.

Такое выражение, как мне вспомнилось уже значительно позже, я часто проглядывал на физиономиях своих строгих Преподавателей – домашних учителей, если быть точнее, однако мать никогда не разрешала мне их так называть. Преподаватели мои, сменившие друг друга ровно семь раз, были все как на подбор: монолитные, словно выделанные из камня безмолвные статуи, неотступные и до того строгие, что со временем на уроках я приучился размеренно и тихо дышать, лишь бы не потревожить чуткий слух каждого из них. Строгость их порой доходила до невероятных пределов: все должно было быть ровно так, как они задумали для себя сами, ровно так, как им этого хочется, ровно так, как должно ублажить мою матушку, - прямо противоположно тому, как это подходило бы мне, семилетнему отпрыску эгоистичного семейства.

Если, в общем-то, что-то шло не так – а говоря «что-то», я имею в виду вовсе не программу, которую я ловко опережал еще в раннем возрасте, я имею в виду призрачное уважение и крохи гордости, которые падали мне с семейного стола. Если, в общем-то, что-то шло не так, последствия были катастрофическими.

Больше всего преподаватели – все, как один, - не любили моменты, когда в моем взгляде они замечали отголоски смешливости и беззаботности. Преподаватели просто приходили в ярость:

— Максимилиан, о чем это ты сейчас думаешь?

А думал я в такие моменты совсем о разных вещах, и отчета себе вовсе не отдавал, давая мыслям блуждать по моей голове так, как им захочется – кто я такой, что их останавливать? Однако было кое-что, что сквозило среди них довольно часто, и кое-что, что поддерживало меня в тяжелые минуты скуки и отчаяния во время занятий: скоро послышится удар в конг и Преподаватель, лапидарно, но довольно четко – так, чтобы в эхе металлических ударов звуки вырисовывались в стройные слова – произнося «До завтра, Максимилиан. Не расстраивай матушку», с легкостью поднимет свою изваянную из камня тушу и тихо, совсем как кошка, ретируется вниз в большую холодную столовую на ужин для работников. Однако совсем не какой-то ужин для Преподавателя радовал меня, если такое вообще могло приносить мне хоть немного радости, сколько хитрая идея, мелькавшая всегда где-то на подкорке, глубоко за всеми остальными мыслями, чтобы если вдруг кто-то захотел их прочесть, все остальные глупые и никчемные мыслишки могли защитить собой ту самую, лукавую и неотступную.

Мое сокровище, мой тайник, мая душевная обитель – отцовская библиотека. Такая обширная, огромная, несоразмерная ни с какими другими комнатам такого же невероятного поместья. Отцовское детище, которое, я уверен, он любил многим больше, чем меня – своего единственного ребенка.

В эту безгранично гигантскую комнату я любил тайком заглядывать после занятий с Преподавателями, потому как в это время, когда они отправлялись на ужин, а до нашего – семейного – оставалось еще больше часа, я был предоставлен самому себе, и каждую минуту, каждую секунду вырывал зубами. Я знал, что здесь легко потеряться, а еще знал, что никто никогда в этом пыльном дворце не появляется – кроме лакея по понедельникам, но наше с ним время не стыковалось, поэтому даже за него я совсем не переживал. Я обожал гулять здешними лабиринтами и разглядывать высоченные полки, книги с которых мне в ближайшие годы не достать. Я обожал падать прямо на пол и, открывая первую попавшуюся книгу с картинками, валяться в пыли и скользить взглядом по освещаемым тускловато-белым солнечным лучом строчкам. Я обожал находиться в этом большом помещении – мне, маленькому мальчику, едва ли переросшему отметку в сто одиннадцать сантиметров, все казалось баснословном большим: длиннющие полки, уходящие далеко-далеко вверх, к самому небу, цветастые витражи и хрустальные люстры, свисающие ровно над моей головой, путанные коридоры из деревянных стеллажей, составляющие невероятной длины лабиринты. Библиотека была единственным местом, где быть маленьким, даже крохотным, в такой холодной и одинокой комнате ощущалось правильно.

Именно эта мысль проникала в мое сознание неустанно во время занятий, особенно тогда, когда я наиболее утомлялся, и Преподаватели, как будто обученные этой моей диковинке, всегда были вооружены парой-тройкой колкий и осаждающих фраз. Но самое страшное были не слова, самое страшное – то, как они смотрели.

Они, конечно, вряд ли понимали истинную природу этих мыслей, однако запросто угадывали легкий шаловливый блеск в моих темных глазах, что становились лишь темнее, стоило огню начать в них трещать. Преподавателям, если честно, не стоило ничего, чтобы меня запугать, однако ради своего драгоценного секрета мне приходилось брать себя в руки и держаться храбро, чтоб не дать им почувствовать мою робость перед ними и не позволить впредь давить на те же слабые места.

Самое страшно, как я уже упоминал, было то, как они смотрели. Каждый из них владел неким магическим способом увеличиться в размере перед моими глазами и заставить меня вновь почувствовать себя крохотным. Не знаю, в чем было дело, наверное, они всего лишь садились еще более прямо и выгибали свои и так прямейшие позвоночники уже чуть ли не в обратную сторону, при этом все их существо выравнивалось и вытягивалось, как напряженная струнка, а взгляд становился до того далеким и ледяным, что по коже невольно пробегал холодок. Их монолитные фигуры, казалось, застывали в моменте, в то время как вокруг нас проносились тысячи и тысячи лет, а внутри - внутри этого безмолвного вакуума, где нет шанса ни вдохнуть, ни выдохнуть, - время застывало, и крупинки в песочных часах на миг останавливались, не смея противиться такому эмоциональному напору.

Взгляд этот пугал до чертиков, но я уже давно поклялся себе, что выдержу все, что мне уготовлено судьбой, лишь бы только иметь возможность снова и снова возвращаться в свой надежный приют и отдаваться жизни там – там и только там, среди огромных гранитных стен и покрытых пылью фолиантов.

И вот спустя годы после того, как подобный взгляд был в последний раз обращен в мою сторону, я увидел его вновь. Хмурый, безжизненный, каменный. Взгляд неподвижной статуи будто на самом деле хотел мне что-то сказать, о чем-то поведать, но затверделость его черт совсем не позволяла ему исполнить задуманное.

Мы просидели так достаточно долго – просто смотря друг на друга, оставаясь оба совершенно обездвиженными. Как ни силился я его понять, все было без толку – я просто смотрел в пустоту.

А потом меня внезапно скрутило. Пронзило острой больной вдоль и поперек всего тела, будто меня выпотрошили насквозь и прошлись лезвием по внутренней стороне тела. Боль была настолько сильна, что я даже не заметил, как зазвенело в ушах и я скатился со ржавого стула вниз, на пол, и стал кататься под столом, пытаясь закричать и издать хоть какой-то звук, который мой бы стать свидетелем моих безумных страданий. Но все было тщетно.

В этот момент я стал уже просыпаться, но не до конца, словно по-прежнему был овеян путами кошмарного сна, который все не хотел отпускать меня из своих скользких сетей. Разрывая материю не отпускающего сновидения, я сквозь приоткрытые веки видел, что нахожусь в своей комнате, однако в следующий миг вновь оказывался во сне, где, валяющийся на полу, стал наконец-то слышать какие-то звуки. Но не мои.

Это была речь, вполне осознанная и понятная. Исходила она, конечно, от того безлицего за столом. Он все болтал и болтал без умолку, говорил обо всем подряд, причитал и возмущался, досадовал и злился – но, вот так шутка, ни единое слово из его долгого эмоционального монолога я не смог вынести из этого сна в реальный мир. Находясь на периферии между сном и реальностью, я понимал, что лежу в своей постели под смятыми простынями и на раскиданных подушках, но также я понимал, что лежу под столом, скрутившись в три погибели, и, несмотря на всеобъемлющую боль, внимаю словам незнакомца. Два мира как бы соединились в один и наложились друг на друга, где я одновременно сметаю под собой простыни, скрутившись от боли, и слушаю монолог безлицего, что сидит где-то рядом со мной.

Я не знаю, сколько это длилось. На какой-то момент мне показалось, что победу одержал мир, ответственный за сновидения, отчего я вновь на пару мгновений погрузился в тот серо-зеленый бункер и в последний раз взглянул на незнакомца. Лицо его совсем не изменилось, разве что стало будто бы совсем чуть-чуть спокойнее.

Окончательно проснувшись, я обнаружил себя в смятой постели и мокрым от пота. Рассвет только-только разливал свои краски по небу.

II

Я никогда не был привязан к родителям, чьи образы составляли всего лишь белесую дымку в моем сознании, поэтому момент, когда не стало матери, не был для меня чем-то катастрофическим. Все, что я помнил о ней, могло бы быть написано художником-импрессионистом и заколочено в деревяную раму: вороньего цвета волосы, остриженные под каре, и свисавший с мраморной шеи аквамариновый медальон, где в самом центре сверкал холодный камень, отдававший зеленцой и делавший ее мятные глаза чуть более яркими.

Родителей я видел только за ужином. Они никогда не интересовались моими успехами, вместо этого предпочитая узнавать все у Преподавателей: какова успеваемость, каково поведение. Мое местоположение в Уайтхолле для них оставалось загадкой, на решение которой они даже не хотели тратить ни усилий, ни времени. Они знали, что выйти за пределы дома после восьми вечера мне не полагается, отчего возможное беспокойство сводилось к нулю. Я это тоже отлично знал и часто приходил в уныние, наблюдая, как за стекленным окном осыпаются наземь багряные листья или кружатся в вальсе хлопья снега, в то время как я заперт среди молчаливых стен.

Меня, впрочем, тоже мало волновало участие родителей в моей жизни — было оно или нет, я чувствовал себя гораздо лучше, когда был предоставлен самому себе. Общество угнетало меня, особенно общество взрослых.

Когда матери не стало, в Уайтхолле практически ничего не изменилось: все те же коридоры-бесконечности и холодные длинные стены, увешанные рядами картин большинства неизвестных мне живописцев. Она скупала картины с огромным рвением, будто от этого могла зависеть ее жизнь, и не позволяла никому заниматься этим вместо нее, подчеркивая, что делает это ради своего собственного удовольствия, а не для создания семейной коллекции. Многочисленные аукционы и различные выставки никогда не проходили без ее участия, позволяя коридорам визуально расширяться за счет очередного пейзажа Сезанна или портрета Ренуара. С ее уходом холсты остались висеть на своих местах — никто не посмел их тронуть или перевесить, нарушив тем самым созданный ею порядок. Картины по-прежнему хранили на себе отпечаток ее нежного взгляда, а светлые анфилады — неторопливый цокот ее шагов.

За длинным столом во время ужина теперь пустовало мамино место, но я, если честно, почти и не замечал этого, всегда занимаемый своими мыслями и грезами или же глупо рассматривающий содержимое тарелки, разделяя кусочки еды по цветам. Отец всегда молчал, почитывая одну из нескончаемых книг по истории — он утверждал, что так усиливается аппетит. Иногда я настолько долго мог не слышать его голос, что забывал, как он вообще звучал: грубый, властный? Или же шелковый и мягкий?

Если насчет маминых увлечений я знал хоть что-то (прибавляющиеся картины скрыть было тяжело), то отец для меня был чистым листом. Порой мне нравилось воображать его королем огромной династии, правящим в свои свободные минуты, или банковским клерком, что тихо делал свою работу в конторе и редко показывался на свет, или скромным композитором, который музицировал до того тихо, что я даже не знал, были ли в Уайтхолле музыкальные инструменты. Я лепил его интересы и характер, выкручивал на гончарном круге профессии и привычки, воображал мрачное прошлое, полное тайн, и ясное будущее, трепещущее любовью темноволосой женщины и малолетнего сына — до момента, когда женщины не стало, а сына не увезли.

Я покинул славный пригород Эйлшема, к которому не имел никакой привязанности так же, как и ко всему, что окружало меня в то далекое раннее детство. Мы уезжали все дальше от поместья, и я провожал его глазами, наблюдая за тем, как то, что принято было называть домом, постепенно становилось размазанным белым пятном в буйстве леса и цветочных садов, обрамлявшие Уайтхолл-Мэнор со всех сторон. Посреди этого пятна долгое время неподвижно стояла чья-то темная гордая фигура, пока наконец не скрылась в могучем дверном проеме. Тогда я и отвернулся.

Отец не хотел растить меня в одиночестве, и я это понимал. Наверное. Может, и не совсем. Разве что-то изменилось? Меня не одолевали ни грусть, ни тоска, не душили никакие слезы, ведь мне, по большей части, было все равно. Но потухшие угли обиды все-таки давали о себе знать, когда я пытался рукой погасить необузданное пламя и лишь обжигался, оставляя на ладонях рубцы шрамов. Разве что-то изменилось? Разве стоило отправлять меня в беспросветную даль только потому, что на одного жильца в этом доме стало меньше? Тогда я вспомнил Библиотеку. Неужели мне ее больше не видать?

Отныне моим пристанищем становилась тихая деревушка Олденстоун и кирпичный дом моей тетушки Силли — добродушная, посредственная, вечно болтающая и хохочущая со своих собственных шуток.

Вся обстановка была до того проста, что самому хотелось смеяться. Никаких исполинских стен и солнечных анфилад с бесчисленным количеством картин, никаких холодных витражей и мраморных ступеней. С этого дня — кирпичная лачужка в два этажа и выходящие на юг фасадные окна, овеваемые цепким плющом.

Несмотря на простоту, все здесь дышало жизнью и глухой беспечностью. Олденстоун представлял собой тихую гавань среди крутобоких холмов и журчащих ручьев, что шептали свои секреты на ухо каждому из прохожих. Чарующие леса окружали деревню и брали ее в кольцо из своих нежных рук, даруя тенистые объятия. Мощенные переулки до обеда пустовали, пока солнце лениво катилось к зениту, а вот после наполнялись искрами смеха и гулом рутинных бесед, что долетали вплоть до деревянных стен скромной церквушки, гордо возвышающейся в самом сердце Олденстоуна. По улицам-артериям текли группки из детей и юнцов, счастливых провести вместо школьных занятий очередной час на свежем воздухе, и пары молодых девушек или юношей, справляющие свой обеденный перерыв в приятных компаниях друг с другом.

Как же сильно все отличалось от Уайтхолла — полуденная тишина вовсе не давила килограммами гирь, как это было среди знакомых мне холодных стен, а дыхание свободы, гонимое теплыми ветрами, прослеживалось в каждом жесте. Мне казалось, что я впервые вышел с темного подземелья на свет и теперь дышу полной грудью, ощущая каждый свой вздох — как он освежающе покатывается у меня в горле и опадает в пустых и измученных легких, заставляя волну свежести обдать жизнью мое загнивающее тело. Обоняние у меня в этих местах до того обострилось, что стоило подуть западному ветру — я ощущал землистый запах холмов, стоило подуть южному — легкие ноты соли с далекого пролива.

Все здесь дышало, все трепетало, в особенности — тетушкин сад. Он был в разы меньше того, что окружал Уайтхолл — километры и километры оранжерей, цветастых кустарников и фруктовых деревьев, — но держался так гордо и утонченно, будто это он на самом деле был в разы больше. По мнению недавно прибывшего чужака в моем лице, ее сад сильно превосходил скромные садики соседей. Невооруженным взглядом становилось заметно то, сколько трепета и любви тетушка старалась ему дарить изо дня в день, проводя в нем все свое свободное время.

Поначалу мне было ужасно непривычно от здешних устоев: мне полагалось оставаться вне дома столько, сколько я пожелаю, и исследовать любые края, которые я захочу, но единственное условие — возвращаться до того, как на соломенные крыши домов лягут сумерки, потому как ночные морозы кусали разгоряченные майским теплом тела больнее, чем можно было представить.

Мне впервые за одиннадцать лет удалось почувствовать настоящий вкус воли — посмаковать, прокатить его на языке и насладиться сладчайшим послевкусием. Она меня хмелила, и хмелила до того сильно, что звезды с неба начинали падать прямо мне в ладони.

Я бродил по округе, внося в память новые виды, забирался на ветхие перила моста, сгорбившегося через шумную реку, захаживал к приветливым соседям и в лавки тетушкиных знакомых, которые стали относиться ко мне как родному сыну или хотя бы племяннику, узнав про мою трагедию. Видимо, они считали, что я в невероятной печали, поэтому так бескорыстно дарили свое внимание и мелкие подарки в виде шоколадной булочки или фруктового леденца, которые я даже не просил.

В один из таких однообразных июльских дней, не сильно отличавшихся своей наполненностью от всех предыдущих, я вышагивал вдоль берега реки, что разворачивала свои воды в некотором отдалении от центра деревенской жизни. В кармане у меня покоилась небольшая книжица чьих-то стихотворений, одну из немногих, что я успел увезти из Библиотеки. Имя Шекспира на потрепанной обложке мне ни о чем к тому моменту не говорило, а вот его сонеты доставляли мне небывалое удовольствие уже в том юном возрасте. Томик отдавал в кармане небольшой тяжестью и смиренно дожидался своего часа, когда я наконец найду укромный уголок у воды и под шелест податливых страниц отдамся часовому блужданию по далекому от меня миру. Река журчала у меня под боком, и вокруг царило невероятное спокойствие, к которому я по прошествии двух месяцев так полностью и не привык.

Из мыслей меня вывел неожиданный шорох. Он исходил от ивы, расположившейся в нескольких метрах от меня. К ней-то я и направлялся, уже вкушая прохладные объятия, защищавшие от назойливых рук жаркого солнца. Я весь напрягся, не понимая, что способно так сильно расшатать старую иву, и остановился в паре шагов от нее. Внезапно отгадка показалась сама: с толстых, надежных ветвей упало на землю рыжее бедствие, распознать которое мне не составило труда.

Соседский мальчик и местный сорванец. Я встречал его пару раз на улицах, и каждый раз он встревал в какие-то неприятности: то упадет в реку, поскользнувшись на неустойчивой кладке, то неуклюже наступит на хвост спящей бродячей собаке, отчего так бросится за ним вдогонку, то рассыплет горсть монет на мосту, ударившись затылком о деревянные перила. Позже я начал натыкаться на него все чаще, и это стало забавлять меня. Стоило мне вдалеке завидеть ворох его горящих волос, как я замирал и с нетерпением ждал очередной его выходки.

Но несмотря на то, что он, вроде как, являлся тут местной легендой, я не знал ни его имени, ни дома, где он жил.

— Ты цел? — спросил я, глядя на развалившееся на земле тело, и протянул руку.

— Вполне! — цепляясь за нее крепкой хваткой, бросил он с бодростью.

Он поднялся и смерил меня оценивающим взглядом:

— Кажется, я тебя уже видел. — Он забавно сощурил глаза, будто бы и правда пытаясь напрячь свою память и вспомнить какие-то факты обо мне. Я знал, что это маловероятно — я вел себя тихо и смиренно эти месяцы, обо мне знали лишь тетушкины приятели, но тут он неожиданно воскликнул: — Точно! Ты тот недавний приезжий мальчик, который поселился у Сильвии. Мама мне рассказывала. Она спрашивала, не общаемся ли мы с тобой, но я заявил, что ты слишком холодный и пугающий, чтобы даже помыслить к тебе подойти.

Оказывается, местной легендой здесь был я — точнее, стал ею, заработав себе репутацию отчужденной каменной статуи, к которой боялись подходить сверстники.

Слушать это было для меня удивительно, ведь я никогда не заботился о том, какое впечатление создавал для окружающих: холодный ли я и отстраненный или наоборот радостный и приветливый? Я не чуждался, когда ко мне из любезности обращались незнакомцы с вопросами «Как поживаешь?» или «Как там дела у Сильвии?», отвечал им всегда коротко и по делу, и уж конечно, никогда не замечая, какое в этот момент у меня выражение лица.

Рыжий метнул заинтересованный взгляд ярких глаз на меня, вновь упавшего в раздумья, и произнес с неподдельной радостью:

— Я Арти, кстати. — Теперь была его очередь протягивать мне руку, и я почувствовал, насколько моя хватка слабее его.

— Максимилиан.

— Макс, значит? Не хочешь помочь мне залезть повыше и закинуть этих жуков в гнездо ремеза? — Он раскрыл ладонь, и только тогда я заметил, что все это время в своей свободной руке он сжимал несколько мелких темных жуков, а на одной из ветвей склонилось ближе к воде птичье гнездо, больше напоминавшее кокон.

На его лице расцветала озорная улыбка, которой я не смог воспротивиться — как и все его радушное и беспечное существо, бравшее надо мной какую-то таинственную власть и заставляя всюду слоняться за этим рыжим чудаком и забывать о моей былой рутине.

«Арти» было сокращенное от Артура, но за годы нашей дружбы я так ни разу и не услышал, чтобы к нему обращались по полному имени. Свое полное имя я тоже стал забывать, после того как Арти лаконично окрестил меня «Максом», вычеркнув пару лишних букв. Все здесь были за легкость и простоту.

Под ивой и начала цвести наша с ним детская дружба. Я вечность буду благодарен ему за то, что он протянул мне тогда свою руку — думаю, если бы не он, не произошло бы тогда и все остальное.

То лето было для меня точно вырванная картинка из иллюстрированной книги. В Уайтхолле череда событий уносила за собой дни, за ними — месяцы и годы, а я по-прежнему оставался будто бы поодаль, наблюдая за спектаклем с бархатного партера. Теперь же я сорвался с мягких сидячих кресел и, неуклюже наступая всем подряд на ноги и случайно задевая на чужих головах шляпы, остервенело бросился на сцену, где мне была уготована роль так же, как и всем не сменяющимся веками актерам. Однако моя роль была совсем другая — лучше, ярче и живее, чем их — античных неподвижных статуй. Наконец и мне удалось прочувствовать на себе этот трепетный вкус игры, когда твоя роль становится главной, а от твоего появления на сцене зависят дальнейшие события.

Мне больше не приходилось быть безмолвным зрителем — отныне я сам писал игру и сам же ее исполнял, сам аплодировал и сам упивался овациями. Мне не нужны были ни декорации, ни оркестр, ни даже другие актеры — я был одним-единственным, все пространство на сцене и вне ее принадлежало мне, и осознание этого дурманило мне голову.

Арти открыл мне дверь туда, о чем я мог читать лишь в пыльных романах Олкотт, отдаваясь перманентным грезам. Мой мир ранее — лишь набор далеких сладостных образов и абстрактных понятий, вырванных из Библиотеки, комбинация цветастых взрывов забытых воспоминаний и отрывистых лоскутов нереального будущего, которому никогда бы не было суждено исполниться. И я это знал, однако мне всегда казалось, что я сам диктую себе реальность, вымешивая ее, как глину, и придавая ту форму, о которой пожелаю, но потом эта же самая реальность, разбившись прямо на моих глазах на сотню осколков, доказала мне, что ни одна вещь в этом мире на самом деле мне не подвластна — даже в моем мире. Однако Арти заставил меня поверить в то, что кое-что все-таки и в моих руках тоже.

Мой новый мир состоял из безграничных возможностей — ходов и выходов. Мне не нужно было больше проводить часы в своей голове, которая, как оказалась, к этому времени мне уже успела наскучить. Мой новый мир был миром реальным, земным, и нравился он мне значительно больше моего выдуманного — обрывочного, фрагментарного, имеющего сотню начатых мыслей и ни одной законченной. Этот новый мир наполнялся эмоциями и чувствами постепенно и плавно, как сосуд — водой, но вместо воды было что-то чарующее и невообразимое, о существовании чего я не мог и помыслить ранее, а вместо сосуда — я сам.

Олденстоун перестал быть в моих глазах тем тихим уютным местечком, каким он предстал передо мной в мои первые месяцы прибывания здесь. На самом же деле, теперь он виделся мне таинственным фолиантом, тонкие страницы которого исписаны древней вязью, — и этот фолиант теперь требовалось прочесть, не упуская ни единого слова. Выяснилось, что я сам вправе создавать свою реальность такой, какой я хочу ее видеть — поэтому и обстановка вокруг меня всегда оставалась умиротворенной, пока Арти не показал, что все может быть по-другому.

Арти, этот взбалмошный чудак, сносил меня рыжим вихрем и кружил мне голову своими яркими красками. Мы наматывали километры вокруг деревни, обегая ее со всех сторон света. Он показывал мне все свои секретные места и брал с меня клятву никому не рассказывать о них. Я же, больше ни с кем не заведя общения, не знал даже, кому я мог бы о них поведать.

— Теперь ты обязан делить эту тайну вместе со мной и нести ее вплоть до могилы, — заговорщицки произносил он. — Посвящаю тебя в Хранители Тайны!

Я почетно склонился перед ним, чувствуя легкое прикосновения ветки-трости поочередно на своих плечах.

— А что насчет тебя? Ты тоже Хранитель?

— Что за вопросы, Макс! Разумеется, нет — я Обладатель Тайны.

— Обладатель? И чем это отличается от моего звания?

— Ну как ты не понимаешь, — сказал он таким тоном, будто говорил с маленьким ребенком. — Обладатель — это тот, кто первый обнаружил Тайну, а Хранитель — тот, кто помогает ее сберечь.

Из бесчинства мест, которые, как оказалось, бережно хранил в себе Олденстоун для таких, как мы, было несколько, которые запомнились мне до того отчетливо, что впоследствии я любил проводить там время и в одиночестве.

Среди них, например, была деревянная кладка к северу от Олденстоуна, в получасе ходьбы от ближайших домов. Местная река тянула свой хвост напрямик через всю деревушку, разделяя ее на западный и восточный берега. К югу река сильно расширялась, образуя небольшое озерцо, а к северу наоборот сужалась, тихим потоком скользя вверх. На одном из таких участков, где сквозь заросли леса можно было подобраться к самой кромке воды, была установлена небольшая кладка, скромно возвышающаяся над стеклянной водой. Земельное углубление здесь было искусственно вырыто и принимало форму мелкого пруда, поэтому вода застаивалась.

Мне нравилось сидеть на кладке, подперев ноги, и наблюдать, как Арти на всех скоростях врезается в хрусталь, заставляя его разбиваться на брызги-осколки, и как с криками и смехом, летя с той самой кладки, уходит под воду, на эту небольшую глубину, которая для нас, детей, тогда казалась нескончаемой, а сам пруд — бездонным.

Нередко я и сам принимал участие в его забавах, ложась на поверхность воды и ощущая, как легкое течение сносит меня вдаль, к арке из лесных деревьев и их прохладных, спасительных теней. Здесь нас никто не тревожил, никому не было дела до этого места (как и почти до всех мест в списке Арти), поэтому мы с полным спокойствием давали волю своим мальчишеским крикам и шуму от всплесков воды вокруг нас.

До знакомства со мной Арти редко ходил сюда, потому как в том, чтобы оставаться здесь в одиночку на долгое время, удовольствия было мало — для такого сорванца, как Арти, который от одиночества был готов лезть на стены. Больших друзей у него, на удивление, не было — думаю, это было связано с его необузданной энергией, которая, взрываясь искрами, как огненное пламя, могла невольно обжечь и даже вызвать пожар. Другим детям было тяжело справиться с ней, поэтому они предпочитали не задерживаться подолгу в его компании, наслаждаясь несколькими часам в школе и прощаясь сразу по окончании, опасаясь, что еще чуть-чуть, и их руки будут в рубцах от ожогов. У них были другие приятели, другие друзья, у меня же право выбора отсутствовало — либо он, либо одиночество, и из двух зол я выбрал меньшее. Арти приковал меня к себе железными кандалами еще там, под ивой, причем в кандалы я запрягся самовольно, не издав ни звука против. Его энергия смешивалась с моей, податливой и спокойной, доминируя и беря верх: я чувствовал, как кончики моих пальцев начинали гореть, а в нос ударял запах копоти.

Возможно, я этого в тайне и желал. Я бросил попытки противиться этому манящему и неизведанному чувству еще в самом начале, когда стоял на перепутье выбора: самолично сделать шаг в пылающее пламя или так никогда и не узнать жара горящих легких. По мне, не было ничего хуже леденящих душу стен Уайтхолла, забыть которые я стремился все сильнее — а кто еще мог мне помочь в сжигании мостов лучше, чем полный жара и огня Арти?

— Знаешь, эту кладку соорудил еще мой отец, — сказал он, заметив, с какой тщательностью я разглядывал влажные доски в тот раз, когда он впервые отвел меня сюда. — Он рассказывал, что раньше глубина была здесь намного больше, пруд — шире, а берег — дальше, чем он есть сейчас. А еще не было так много деревьев. Отец приходил сюда с друзьями, и однажды он придумал смастерить мостик для прыжков — представляешь, тут было так глубоко, что можно было прыгать втроем и не опасаться дать кому-то по голове.

— Сейчас тут тоже вполне сносно — ты же ныряешь.

— А раньше-то как было, только представь!

Но я не хотел представлять, мне нравилось и так: маленький водоем, опоясанный кольцом укрывающих от солнца деревьев, и тихое журчащее течение. Никаких толп из кричащих детей — одни только мы на растерзании жадным солнечным лучам и гладкой водяной поверхности.

На свой юбилейный день рождения, где Арти минуло почетных десять лет, он отвел меня в место, которое в равной степени находилось и на виду у всех, и в отдалении посторонних глаз.

На северо-востоке, недалеко от тетушкиного дома, возвышался горбатый холм, где на самой его вершине раскинула свои величавые ветви старая липа. Приказчица времени, она застала Олденстоун в самых разных тонах и запечатлела его историю в подкорке своих корней и ветвей. Пока солнечные зайцы танцевали на ее макушке, проникая внутрь ее лиственной шапки и отбрасывая лоскуты света, у витиеватого сплетения корней разгоралась причудливая игра теней. Ее ветви, обширные и могучие, способные выдержать что угодно и переиграть законы гравитации, виделись мне пристанищем для любого, кому оно было бы необходимо.

Сколько всего она хранила, эта покорительница секретов, гордо стоявшая на самой межи времени, сколько всего она берегла, возвышаясь, подобно безмолвной надзирательнице, над целой раскинувшейся под ней деревней.

Одновременно с тем, что липа находилась на виду у всего Олденстоуна, на самом деле она была так же невидима, как если бы росла на чужбине. Ее листва свисала беспросветным одеялом прямо до корней, что делало любое присутствие на дереве скрытым. Для нас, детей, это имело свое сакральное значение: если тебя не видят, значит, ты находишься здесь по секрету и твое прибывание становится всеобщей тайной. Хотя, конечно, дела никому до нас не было и без этого.

Я любил это дерево за ощущение тайны, которое оно дарило. Мне казалось, что тут ты можешь стать совсем другим человеком и липа с материнской нежностью сбережет все твои незамысловатые образы, впитав их под свою кору.

Расположившись на широких ветвях, мы любили представлять, будто липа — наш дом. Мы выдумали, чем обставить свои комнаты — наши ветви — и как это воплотить. У Арти была масса идей: он хотел себе широкую кровать, чтобы скакать на ней до изнурения, и мягкую перину к ней, а еще огромный звездный атлас во всю стену и полочки для хранения банок с божьими коровками, которые он мастерки ловил, бережно сжимая между пальцев. Ему хотелось обладать всем на свете: и рыболовными снастями, и самодельным плотом из досок, и лошадиной сбруей, и луком с колчаном и стрелами внутри, и отдельным письменным столом, в ящиках которого лежали бы увеличительное стекло для исследования муравьев, свисток для подражания звукам птиц, теннисный мяч и ракетка целиком из проволок. Мысли его скакали с одного предмета на другой, хоть и, на самом деле, большинство из этих увлечений было ему незнакомо. Он рыбачил всего два раза в жизни (все два раза, впрочем, рыбачил отец, в то время как Арти носился вокруг него с воплями «Клюет? Клюет!»), не умел ездить верхом и тем более никогда не держал в руках лука. Но его фантазия позволяла ему заходить далеко за пределы своих возможностей, и я неосознанно пытался учиться этому у него.

В моей выдуманной комнате — на липовой ветке напротив той, где расположился Арти, — было вдвое меньше вещей: несколько полок для книг и сами книги. Я не знал, что мне нужно еще, до этого в моей жизни были только книги, книги и книги. Я не мог с той же легкостью, присущей Арти, выявить свои интересы: мне было совершенно непонятно, что меня увлекает.

Тогда я действительно столкнулся с большой проблемой, которая стала сильно волновать меня: что я люблю? Я не мог прикинуть даже пару-тройку вещей, которые меня бы восхищали. У меня были только лишь книги, но даже они не могли помочь мне ответить на этот вопрос.

Каждый раз, стоило нам с Арти найти, например, какую-нибудь пятнистую ящерицу или непонятный гриб, он радостно восклицал:

— Вот это да! Я такого еще не видел. Как тебе?

Он поворачивал свою голову ко мне и вопросительно смотрел, ожидая ответа, а меня же в такие моменты брал ступор: как мне?

Я не понимал, нравятся ли мне эта ящерица или гриб или не нравятся, вызывают ли они отвращения или не вызывают. Мне, по большей части, было все равно: ящерица остается просто ящерицей, какой бы пятнистой она ни была, а гриб остается просто грибом, каким бы странным он ни был — правда, срывать не стоит.

— Чудно, — все, на что я был способен.

К моему удивлению, в этом вопросе ко мне пришел на помощь не кто иной, как Арти — что он, по существу, и делал постоянно. Я не делился с ним моими волнениями, потому как знал с уверенностью наперед, что он бы меня не понял, однако однажды мне стало казаться, что он стал догадываться.

Впервые это произошло как раз на той самой липе, на наших ветвях-комнатах. Арти принес две охапки цветов: в одной были ромашки, в другой — васильки.

— Это будут наши ловцы снов!

— Ловцы снов? — я усмехнулся, представив перед собой картинку из книги индийской атрибутики. — Ты хоть знаешь, как они выглядят?

— Конечно знаю! — н недоверчиво покосился на меня.

— И для чего нам, в таком случае, цветы? Нам нужна паутина и перья.

— Вместо паутины будут цветы, вот и все, а перья раздобудем потом. Сплетем из стеблей и никто даже не отличит. Тебе какие?

— Без разницы.

— Мне тоже, поэтому и спрашиваю, — сказал он и принялся разглядывать поочередно букеты в руках. — Мне они одинаково нравятся. Так какие хочешь?

— А ты? — парировал я.

— Я первый спросил. — Его глаза сощурились и стали хитрыми, как у лиса.

— Слушай, я не знаю, выбери сам. — Мне уже начал порядком надоедать этот спор. — Давай ромашки.

— Ромашки? Но я же вижу, что тебе больше нравятся васильки, зачем так скромничать. — И он протянул мне охапку с васильками. Я смотрел на них и думал, что, возможно, они мне действительно понравились больше.

Арти не отставал от меня после этого случая и при каждом удобном моменте спрашивал у меня, что я предпочитаю: пойти на озеро или на реку, съесть плитку шоколада или яблоко, провести сегодня время дома или пойти в лес на поиск ягод. При этом его любимым делом было среди разговора вставлять случайные вопросы, часто приходящиеся не к месту: какое время года я люблю? какой мой любимый цвет? гусеницы или бабочки?

Поначалу я злился на подобные его выходки, думая, что именно этого он и добивается — моего раздражения. Мне не приходило в голову, что людей могут в самом деле интересовать подобные мелочи, и уж тем более — как эти маленькие страсти в себе отыскать.

Малу-помалу я действительно стал больше разбираться в себе — и все благодаря Арти и этим его глупым расспросам. Я выяснил, что васильки мне нравятся больше ромашек, гусеницам я предпочитаю бабочек, а мой любимый цвет — синий. С сезоном года вышло сложнее, ведь до этого я заставал каждый из них в одиноком Уайтхолле, поэтому я с нетерпением ждал повторения круга, дабы прочувствовать каждый по-новому.

Еще одним местом, куда отвел меня Арти, было пшеничное поле где-то между кладкой и липой, в небольшом отдалении от Олденстоуна. Даже сейчас без труда возникают во мне те чувства, которые я испытывал, находясь на этом поле, — как сильно я любил его в детстве и как сильно невзлюбил позднее.

Была в нем, помимо растущей пшеницы, одна примечательная вещь: в метрах семидесяти от его начала, слева от колеи, был один клочок земли, ничем не засеянный. Так я до сих пор и не знаю, с чем это связано — вероятно, дело в почве, но почему этот клочок принимал форму почти идеального круга — не ясно. Иногда ко мне закрадывалось ощущение, что это все дело рук Арти, однако все мои намеки он старательно отрицал.

Тогда я, впрочем, такими вопросами не сильно интересовался. Мне больше нравилось лежать в этой заросшей траве, чувствовать объятия пшеничных кос и невольно вспоминать Библиотеку с ее высокими стенами, которые казались еще выше, когда под лопатками холодел пол.

Я любил детство — то, которое подарил мне Арти, — за его сакральность. До чего же таинственно ощущалось нахождение здесь, среди полос бесконечных злаков, внутри окружившего нас центра целой Вселенной.

— Слушай, — сказал я в один из первых дней, как мы стали появляться там, — а нас не будут искать?

— Так это же самое интересное! Представь, как все будут проверять каждый камень в поисках нас, а мы-то на самом деле тут, почти что под носом, а никто даже и не подумает! Представляешь, сколько всего мы можем тут учудить!

Его доводы были слегка притянуты, однако я невольно согласился и больше об этом не думал — очередное следствие огромного влияния Арти на мое податливое нутро.

Причины, почему я одновременно и любил, и не любил это поле, заключались в огромном количестве разговоров, которое оно хранило. Арти не был самым душевным человеком на свете, но мне-то и сравнивать было отнюдь не с кем — поэтому я довольствовался тем, что тот мне давал, и ценил каждую минуту, потраченную на разговоры о всяком. Чаще всего они, конечно, открывались ночью, или на закате, или в вечерних сумерках, но никак не днем, будто зенитное солнце могло подслушать наши секреты и донести их всем остальным.

Именно на этом поле, лежа однажды под разлитыми на небе теплыми красками, что постепенно начинали терять свой цвет и испаряться, я и узнал тайну семейной жизни Арти. Впрочем, никакой тайной это и не было, однако, думаю, эта исповедь стала некоторым звеном, которое приковало меня к этому рыжему бедствию чуть более крепче.

— Ты, кстати, никогда не рассказывал, откуда ты, — произнес Арти после затянувшегося томного молчания, когда мы, утопая в закатной траве, в тишине разглядывали перьевые облака.

— Разве?

— Ага.

Я, в общем-то, рассказывать и не рвался, не считая ту часть моей жизни, что была до Олденстоуна, чересчур важной, ведь только то, что происходило тут, можно было по праву назвать жизнью — пускай еще всего лишь скромно расцветающей.

— Это не очень интересная история.

— Да брось! Я внимательно слушаю.

— Ладно, — наконец поддался я. — Я родом с Востока — Эйлшем, недалеко от Нориджа, Норфолк. У моих родителей там огромное поместье — тебе такое даже и не снилось, поверь. Ужасно тоскливое поместье, ужасно одинокое — Уайтхолл-Мэнор. Огромные залы, сотни комнат — и все для нас троих и парочки слуг. Так было раньше, сейчас же — для одного, а может, ни для кого, — я на мгновение затих, отдавшись воспоминаниям о светлых анфиладах комнат и выбеленных колоннах, всюду нависавших надо мной, о цветастых садах и безграничных, даже пугающих, просторах. — Причиной моего отъезда стала мамина смерть, после которой отец не решился содержать меня самостоятельно, ведь за воспитание — пусть и косвенно — отвечала мама. Так я и отбыл к своей тетушке в это дивное место.

Я приподнялся и окинул взглядом Арти, пытаясь поймать и опознать его эмоции. На лице его застыло изумление, отчего я поспешно решил добавить:

— Нет-нет, только не вздумай бросать мне слова сожаления, они мне ни к чему. Я фактически не знал своих родителей, поэтому не испытал — и тем более не испытываю сейчас — никаких чувств на этот счет. Наоборот, я премного благодарен этой череде событий за то, что сейчас нахожусь здесь — с моим прибытием сюда у меня словно открылось второе дыхание.

Арти продолжал смотреть на меня широкими глазами, не подозревая, что за история творилась за моими юными плечами.

— Вот как… А я вот боюсь представить, что было бы, произойди нечто такое со мной.

Как оказалось, Арти был сильно привязан к своей родне, испытывая к обоим родителям самые чистые чувства, на которые только способен в глубоком детстве такой сорванец, как он. У него, как и у меня, не было ни братьев, ни сестер, правда, причины у наших родителей были разные — моим ни к чему был второй ребенок, а вот его, как бы они, быть может, ни желали, позволить себе такое не могли, в частности из-за здоровья матери Арти. Чуть было не пожав руку Смерти после рождения первенца, она вряд ли бы смогла пережить второго.

— Я как-то подслушал случайно родительский разговор, когда мама с папой обсуждали детей. Я почти ничего не понял, потому что они говорили тихо и как-то заумно, но сумел выхватить некоторый смысл. Оказывается, когда появился я, мама чуть не распрощалась с жизнью. Это и пытался ей напомнить папа в этом споре, но она словно упорно не хотела слушать. Страшно подумать, что будет, если она все-таки сделает по-своему и решит завести кого-то еще после меня.

В его голосе звучали одновременно и беспокойство, и опаска, и тоска, и надежда, отчего я сразу все понял — Арти и желал себе кого-то еще, и боялся за жизнь матери. Но прежде, чем я успел как-то на это ответить, Арти опередил меня:

— Тебе разве не… как же это назвать…

— Одиноко? — продолжил за него я, угадав смысл его фразы.

— Да! Тебе разве не одиноко быть единственным? — Он поднял свои лучистые глаза на меня, и я видел, как на мгновения искры внутри них стали едва заметно тухнуть.

— С чего ты взял, что мне одиноко? — парировал я, всполошенный таким вопросом.

— У тебя ведь тоже никого нет — даже родителей.

— Верно, но так я чувствую себя даже лучше. Дело привычки, знаешь.

Казалось, Арти пропускает мои слова мимо ушей, думая о своем.

— И тебе не хотелось бы иметь брата или сестру? Или нескольких?

— Не имею понятия, каково это.

— А я бы так хотел себе сестренку! — Он мечтательно сощурил глаза и расплылся в довольной улыбке, пребывая, видимо, в самых лучших своих грезах.

— Боюсь, она бы и дня не выдержала с тобой, — усмехнулся я. На самом деле, я так не думал, но мне хотелось как можно скорее покинуть эту утомившую меня тему.

— Еще чего! Ты же как-то выдерживаешь.

— Другой случай.

Впрочем, приятнее всего в этом месте было наблюдать за звездами. Притоптанная нами трава мягко обнимала спину и плечи, обдавая земельной свежестью и еще не исчезнувшим после долгого солнечного дня теплом. Легкий ветер заставлял травинки едва слышно шелестеть, в то время как столбы пшеницы стояли на своих местах неподвижно, подобно древним скульптурам, сохранивших в себе отголоски далекого и забытого.

Звезды в своем истинном, нетронутом сиянии открылись для меня тогда впервые. В Уайтхолле я мог лицезреть их лишь через зашторенное окно, слегка приоткрывая портьеру и высовывая нос наружу, и на страницах многочисленных атласов, которые я всегда любил изучать. В таком же виде, как здесь, — холодное, ледяное полотно и, подобно дыркам на нем, бесчинство перламутровых искр в ореоле блеска — я узрел впервые.

Я нашел применение своим знаниям о приличном количестве созвездий и стал этим удивлять Арти, охотника до всего неизведанного. Я учил его ориентироваться по Сириусу, выстраивать Ориона из Бетельгейзе и Ригеля, без промедлений находить ломанную Кассиопею. Рассказывал ему о двойной Капелле и о тройной Альфе Центавры. А однажды захотел рассказать и еще кое-что, о чем впоследствии пожалел.

— Вон! Звезда упала! — воскликнул Арти и чуть было не подскочил до самого неба.

Я посмотрел на него вопросительно, приподнимаясь на локтях, и спросил:

— Арти, ты же знаешь, что это совсем не звезды?

— Не звезды? Как это? — С секунду он озадаченно смотрел на меня, пока не перевел на небо взгляд своих ярких, горящих глаз, что светились в этом полуночном мраке даже сильнее и теплее огней над нашими головами, и продолжил: — Неужели все мои желания остались неуслышанными?

— Разумеется, это же все полнейшая чепуха. Никто твои желания слушать и не станет. На самом деле, звезды взрываются, а не падают, а это, — я усмехнулся, — это просто космический мусор.

— Правда?

— Правдивее не бывает.

Он вновь посмотрел на меня, заглянул в самую глубь, будто пытаясь что-то отыскать, — и внезапно взорвался заливистым хохотом:

— Ты вообще себя слышал? — он все смеялся и смеялся, не собираясь останавливаться. — Какой еще мусор, Макс? Конечно, это звезды, дурак ты! — наконец он прервал свой безудержный хохот и, откашлявшись, сказал: — Мой тебе совет, дружище: не давай всяким простофилям одурить твой несказанный ум.

Сказать, что я был уязвлен, не сказать ничего. Впервые мои знания встретили громким смехом, впервые меня выставили глупцом — и все это благодаря тому, кто сам не отличался широким кругозором.

Но Арти жил в своем мире — в мире, где вместо мусора на небе были действительно звезды и где беспечность водила тебя за руку с утра до поздней ночи.

Постепенно этот мир стал открываться и мне. Его чарующее многообразие обрушилось на мои неподготовленные плечи с невероятной тяжестью, но прочувствовать ее в полной мере мне не удалось — Арти, чудак и оборванец, заставлял меня забывать обо всем, что было со мной до этого, и делал он это с невообразимой легкостью, так, что я даже этого и не замечал. Я постепенно становился своим среди многочисленных детей, соседские мальчишки перестали чуждаться меня, нередко бросая мне приветствия, о чем раньше я даже помыслить не мог. Олденстоунские края тоже принимали меня со всей радушностью, на что я непременно отвечал взаимностью. Даже тетушка перестала казаться такой чудаковатой, и я неосознанно начал проникаться к ней привязанностью — чувством, которое до этого было мне совершенно незнакомо. Ее сад был для меня новым, маленьким пристанищем, где кустистые розы и еще крохотные туи создавали особое ощущение спокойствия.

Прошлое стало вытесняться настоящим: отныне то, что происходило со мной каждый день, стало выглядеть намного более многообразным и увлекающим, чем остатки моих воспоминаний. Холод светлого Уайтхолла медленно забывался, и на его место приходили безбрежные краски Олденстоуна.

Я стал реже вспоминать Библиотеку. Отныне она стала посещать меня только во снах, которые оставались лишь белой дымкой наутро. Я не мог вспомнить ничего конкретного, что видел ночью, даже чувства подтупливались, не позволяя собрать воедино пазл. Продолжалось это ровно до момента, когда в ночной тьме не предстал передо мной один сон, забыть который мне не удалось до сих пор.

В нем моя излюбленная обитель пылала. Охваченная языками пламени, она томилась в их жарких тисках, а я — немой и беззвучный наблюдатель — стоял прямо в ее эпицентре, где книжные стеллажи опоясывали старый камин. Он-то и выкашливал из своих легких пламя и копоть, искры и дым, которые медленными, но верными шагами расползались по всей Библиотеке.

Я не мог пошевелиться и в своем глубоком безмолвии был способен лишь бегать глазами по пламенеющим стенам и пожираемым огнем полкам. Пожар сметал своими пытливыми лапами каждую попавшуюся книгу и закидывал ее в топку своей ненасытной пасти. Я неотрывно следил за тем, как улетали труды античных трагиков и средневековых философов, как отдавались анафеме поэмы Гёте и Шиллера, до которых я так и не дорос. Огонь, чьи безжалостные поцелуи покидали глубокие шрамы, не оставлял Библиотеке и шанса на спасение.

Пусть я и не мог двигаться, но смог явственно ощутить, как с ног до головы меня объял ужас, сжав мне запястья и сковав лодыжки непосильными путами. В нос ударил запах пепла и горящей древесины, а взгляд застлал сизый непроглядный дым.

Неизвестно, как долго я поглощал глазами эту несуразную картину, однако свет от пожарища надолго отпечатался на внутренней стороне моих век. Стоило мне проснуться в кошмарном испуге, как пламя внезапно переносилось из моего подсознания в реальность, а стоило вновь закрыть глаза, как увиденные картинки вновь всплывали передо мной со всей своей ясностью. Я улавливал тонкий запах копоти, а на стенах моей комнаты по-прежнему отплясывали безумные огненные вихри, хитро щурясь в неимоверном желании дотянуться своими свирепыми лапами и до меня.

Пара глубоких вздохов и зажмуриваний — и я приходил в себя, вновь отдаваясь сну до прихода утра.

Кошмар этот посещал меня не раз, стучась в дверь моего подсознания, утомившегося от долгого дня, чересчур внезапно, однако вскоре я перестал пугаться его неожиданного стука и принимал настолько покорно, насколько мог. Каждый раз видя один и тот же сюжет, я лишь стискивал челюсти посильнее и пытался как можно более стойко перенести очередной визит.

Про сон этот я никому не рассказывал, потому как наутро я не мог воссоздать ту картину, что так ясно бушевала в моей голове ночью. Скажи я Арти или тетушке, что мне приснился пожар в Библиотеке, они бы лишь пожали плечами и бросили что-то вроде «Неприятно, дружище» или «Постарайся забыть это, милый». Но забыть это было чертовски сложно — то же самое, что оставить где-то в непроглядной пустыне часть себя и сделать вид, что ее и вовсе не существовало, — так я, по крайне мере, чувствовал себя в моменты пробуждения.

Впрочем, этот сон исчез так же быстро и внезапно, как появился, о чем я задумался лишь спустя время. Кошмар с некоторой периодичностью разрывал мне полотно ночи на протяжении нескольких месяцев — почти полугода, — и к моменту, когда я понял, что давно уже не ощущал жар пламенеющей кожи и запах горящей бумаги, завершился мой первый год в Олденстоуне.

III

К этому моменту моя размеренная жизнь потерпела некоторые перемены. Лето в своем многообразном сиянии неохотно покидало наши края, оставляя после себя шлейф лениво тянущихся солнечных зайцев и легких, теплых, похожих на невесомые поцелуи в щеки, моросящих утренних капель. Подобно водам журчащего ручья, лето ускользало сквозь пальцы, не давая и шанса на спасение — ускользало столь упорно, что стоило только обернуться, как ладони оказывались пусты. Каждый месяц, любезно пожертвовав своими частицами, оставил их где-то внутри меня на дальнейшее сохранение: мягкий июньский зной отпечатался еле заметным загаром на коже, июльские грозы и проливные дожди — звонкой мелодией на открытых струнах моей души, а звездные августовские ночи — неугасимым блеском в глазах. Эти сокровища отныне я поклялся нести в себе до той поры, пока лето вновь не вернется в Олденстоун.

Между тем, лето действительно заканчивалось, хоть и сладость его все еще отдавала на языке свое приторное послевкусие, как тягучий мед. Солнце куталось потеплее в облачную шаль, отчего свет вокруг становился все тусклее, а ветры, пронизывая до костей, становились более резвыми в своем исступленном желании проникнуть как можно глубже под кожу. Несмотря на близившиеся холода, остатки летнего тепла сохранились в нежных нитях паутины, в теплой кромке воды и в желтоватой зелени все еще не окрашенных листьев.

Сентябрь, впрочем, вышел достаточно теплым — как последнее напоминание покинувшей летней беззаботности. В это время я впервые пошел в настоящую школу, о которой до этого мой судить только по книгам. Арти проявил любезное желание провести мне экскурсию по небольшому двухэтажному зданию, показать все имеющиеся образцы насекомых и даже макет скелета и познакомить со своими многочисленными приятелями, с половиной из которых я точно виделся ранее.

Учеба давалась мне предельно просто, а сверстники не притягивали большого внимания, отчего школа постепенно стала терять те краски, которые я нарисовал до этого, в тайне мечтая испытать то же самое, о чем читал в книгах. На уроках чаще всего я валял дурака, проектируя с моими одноклассника самолетики из газетных листов. Иногда я наблюдал за тем, как они играли в перышки или фантики, но лично участия не принимал.

Арти был на класс младше меня, поэтому мы могли видеться только на перерывах. Огромных усилий давалось мне продержаться до конца занятий, чтоб наконец иметь возможность выйти во внутренний дворик, осыпанный яркими листьями многовековых школьных деревьев. Там, под тенью долговязого ясеня, мы с Арти встречались после каждого урока и обменивались новостями, попутно съедая наши заготовленные обеды.

Свои свободные минуты я по-прежнему тратил на совместные с Арти забавы, пусть время на это и заметно поубавилось. Мы все так же бегали к реке и на озеро и лазали по деревьям до вечера, пока наши старшие не начинали волноваться за нас — темнело теперь значительно раньше, а сами сумерки будто становились все плотнее.

Арти учил меня собирать осенние букеты и открывать каштаны, а я его — отличать друг от друга упавшие на землю листья.

— Макс, а это какой? — Он держал перед собой огромную охапку листьев, которую успел насобирать в небольшом парке в центре Оледнстоуна, где мы любили проводить оставшиеся солнечные деньки, и перебирал маленькие сучки.

— Смотри, это клен, — говорил я, забирая из его рук найденные веточки, — а это — дуб. Таких ты больше нигде не найдешь. Они самые непохожие, самые уникальные, видишь?

— Ага, клен и дуб. — Арти внимательно следил за мной, пытаясь отложить в памяти мои движения и слова. — Клен похож на звезду!

— Ты прав, — сказал я с полуулыбкой. — А вот эти видишь?

Я аккуратно достал из букета веточку с желтым продолговатыми листьями.

— Она мне больше всех нравится.

— Так вот, знакомься, это — ясень. Листья у него всегда длинные и зазубренные, их тоже тяжело перепутать.

— А как насчет этих? — спросил Арти, возвращая ясень в центр своего букета и подавая мне еще две веточки.

— Может ты сам покажешь мне отличия?

— Отличия? Разве они тут есть? — изумился он. — Это же одно дерево!

— Разумеется нет. Вяз и бук мало чем отличаются, но все же можно кое-что заметить: видишь эти острые уголки? — Я поднес листок поближе. — Так вот, это вяз, а тот, что поровнее, — бук.

— Я бы никогда не заметил разницу…

— Ну конечно, поэтому я и здесь, — шутливо отвечал я, не лишая свой голос нотки гордости.

Арти взял из моих рук остальные веточки, проделав с ними все то же самое, что и с ясенем, и с минуту любовался огненными оттенками своего пылающего букета.

— Ты так много знаешь, что я уже перестаю удивляться, — сказал он задумчиво.

В ответ я лишь слегка усмехнулся, с одной стороны принимая легкий комплимент с нескрываемым удовольствием, а с другой — досадуя на свое безрадостное детство, оставившее меня без возможности заниматься чем угодно, помимо чтения.

— В Уайтхолле временами — почти всегда, в общем-то, — было довольно тоскливо, так что мне ничего не оставалось, кроме как перечитывать всю отцовскую библиотеку. Даже книги по ботанике.

— А она большая была? Библиотека-то?

— Предельно…

— Расскажи! — воодушевленно воскликнул Арти, желая вдоволь насытиться сладкими мечтаниями о месте, где он никогда не был.

И я принялся во всех красках описывать мою далекую, мою забытую обитель, канувшую для меня в пыль и вечное забвение — я больше не питал надежд побывать там. Повествуя о масштабах Библиотеки, о бесчинстве книг, о времени, проведенном там, я мысленно пустился в долгожданное странствие, как будто на самом деле оказался там. Я вновь ступал по узким коридорам, слыша тихий отзвук своих шагов, оглядывал высокие стеллажи, чувствуя запах пали на каждой из полок, и брал в руки дорогие сердцу книги, пальцами ощущая знакомую поверхность твердых шероховатых обложек.

— На самом деле, там было очень холодно, как и почти во всем доме. Холодно, порой сыро и мрачно. Единственное, что спасало это место от той тоски, что витала во остальных покоях, — камин в самом центре.

После этих слов меня невольно откинуло в воспоминания о моем кошмаре, но я попытался тут же погасить эти назойливые вспышки, стараясь думать о более приятных вещах: о множестве вечеров, проведенных у тепла, и о приятном треске дерева, тянущего на сон.

— Когда этот камин разжигали, Библиотека была будто… Словом, рай на земле. Наверное, не было и не будет больше места, где я смогу почувствовать такое же спокойствие, как там — среди сотен тысяч книг и тихих, холодных стен.

— Я бы хотел там побывать, — мечтательно произнес Арти, на которого явно подействовал мой рассказ.

— А я-то как… — сказал я, и губ моих коснулась мягкая улыбка.

С минуту мы молчали, пока Арти не заговорил вновь:

— Хотя не думаю, что осилил бы хоть одну книгу.

— Не переживай, для тебя бы тоже что-нибудь нашлось. Среди такого количества книг весьма тяжело не отыскать хотя бы одну по вкусу.

— А про каштаны что-нибудь будет?

— Думаю, — усмехнулся я, — и про каштаны что-нибудь будет.

Арти собирал красивые пышные букеты, подолгу задерживаясь под деревьями и тщательно выбирая каждый листок, и изо дня в день его дом пополнялся очередной копной. Я тоже, глядя на него, стал загораться этой идей. Так, тетушкина кухня стала постепенно утопать в буйстве огненных красок — а к моменту, когда их стало чересчур много, пустые бутылки с букетами стали украшением и небольшой гостиной, и наших с ней комнат. Как бы там ни было, тетушка была предельно довольна разбавленной осенней серостью и ничего не имела против моего желания этому содействовать.

Когда листьев в наших обоих домах стало настолько много, что они могли бы спокойно укрыть любое оголевшее дерево, Арти научил меня собирать гербарии. До этого я видел подобное лишь на книжных страницах, подолгу изучая строения растений, но, конечно, никогда не занимался сбором самостоятельно. Арти показывал мне свою личную технологию сбора и сушки, которая, в общем-то, ничем не отличалась от технологии любого другого дилетанта, однако это совсем не мешало ему брать с меня слово никому не раскрывать секрета. Так мои книжные полки постепенно обставлялись под завязку заполненными альбомами с подробными описаниями каждого найденного растения. Это была наша совместная работа: с Арти — готовые экземпляры, с меня — научные определения.

В это время я невольно думал о том, как же к лицу была Арти осень. Его рыжая шевелюра по-особенному гармонировала с пылающими в руках листьями, а глаза, мне казалось, начинали гореть еще ярче, когда он замечал очередное багровое дерево, которое еще недавно, словно дав обет лету, с гордостью берегло свою зелень. Нрав этого сорванца не поддавался спокойствию, поэтому утихомирить его было крайне тяжело даже тогда, когда наступающее на пяты холода все чаще отнимали у нас право оставаться на улице как можно дольше. Каждый раз он придумывал новые способы, как обмануть злые планы погоды на нас. Если солнце пыталось пробиться сквозь утреннюю сизую дымку, то, дабы не устать в жарких куртках, одевались чуть легче, чем в другие дни. Если стояли темные тучи, то, дабы не влезть в лужи, обязательно обували сапоги повыше. Если с самого утра гудел ветер, то, дабы не заболеть, натаскивали на себя сразу несколько слоев одежды.

Несколько раз случалось так, что Арти знатно ошибался с погодой, отчего нам приходилось прятаться под деревьями от противных дождей или, почти не видя дороги, напролом идти через внезапно сгустившийся туман.

— А я говорил, дурак ты! — кричал я, едва мы перешагнули порог его теплого дома, резко контрастирующего с мерзкой погодой на улице. — Тучи не могут просто так испариться, при этом не устроив тут потоп.

— Ладно-ладно, не заводись ты так. Весело же вышло! Когда мы еще так побегаем?

В этом, впрочем, и был весь Арти — и злиться на него было тяжело. Что бы он ни предлагал, делал он это с абсолютной искренностью, а где бы он ни оступался, извинялся всегда с заметной виной на лице.

Совсем неощутимо, вслед за ушедшим без единого шороха сентябрем, миновал и октябрь, внесший палитру пламенных красок в нашу тоскующую по лету рутину. Ноябрь принял нас в свои холодные, мрачные объятия с удивительной радушностью, которую я, если бы имел такую возможность, выменял бы на очередной сентябрь и очередной октябрь, а потом, при наступлении очередного ноября, выменял бы еще раз, и еще, и еще. По какой-то причине ноябрь вселял в меня необъяснимый страх, от которого хотелось все реже выходить из дому и подолгу проводить время за его стенами.

Арти, к моему удивлению, в этом вопросе полностью разделял мои чувства и был согласен на любые предложенные мной домашние авантюры, будь то вязание, которому научила меня тетушка, или настольные игры, завалявшиеся у нее в кладовке, или даже чтение. Правда, как и признавался ранее Арти, он с трудом выдерживал чтение одной и той же книги больше пятнадцати минут и уж тем более никогда не доходил до конца, однако я приметил, что книги с иллюстрациями увлекали его немного больше, поэтому стал невзначай подкидывать ему именно такие.

Проводить вечера у камина с книгой было тем лекарством, что заглушало мою беспочвенную тревогу в те дни. Ночами меня стал вновь преследовать тот самый кошмар, поэтому я неосознанно старался прочесть как можно больше книг, чтобы не так обиднее было терять остальные — как будто это на самом деле могло как-то спасти ситуацию и помочь моим неясным опасениям.

Тогда я с ужасом стал думать о том, что это со мной навсегда. Если осень именно это из себя и представляет — наглую обманщицу, которая сначала пытается умилостивить тебя своим чарующим пламенем и заманчивыми прохладными объятиями, а потом, загнав в угол, открывает ящик, где прячется ее подлая изнанка в виде непроглядный тьмы и вечного холода, — если осень представляет именно это, то я бы предпочел вновь оказаться запертым в Уайтхолле, лишь бы не знать всего этого.

Реально пугала меня, и, к моему сожалению, это не укрывалось от окружающих. Сидя у камина однажды, слушая бушующую грозу за окном, я невольно содрогался от каждого удара грома о нависшие оловом облака.

— Макс, ты в норме? — нерешительно подал голос Арти, оторвавшись от картинок с пиратами.

Я не особо хотел говорить об этом, поэтому мой ответ был лаконичным:

— Вполне.

— Ты какой-то дерганный в последнее время, а сейчас как-то особенно.

— Так гроза ведь.

— Но летом она тебя не пугала, — заметил Арти.

Я задумался об этом и осознал, что грозы, которые доставали столько умиротворения летом, теперь стали вызывать одно лишь волнение.

— А у тебя разве такого нет? — спросил я с надеждой. — Будто ноябрь лишил всех радостей.

— У меня нет, но я понимаю, о чем ты, дружище. — Арти подошел ко мне и одобряющее похлопал по плечу. — У моей мамы такое случается. Она зовет это осенней хандрой. Ничего, вот выпадет снег, и все станет лучше!

Я решил поверить этому — просто потому, что верить было больше нечему, — хоть и не совсем понимал, как снег и мое самочувствие могут быть связаны.

К моему огромному удивлению, снег выпал прямо в день моего рождения, и я нескромно расценил это как подарок от самой судьбы.

Этот день, впрочем, в моих глазах не отличался особой важностью, поскольку лишнее внимание было для меня чуждо. В Уайтхолле каждый мой так называемый праздник обходился простыми поздравлениями от родителей, которые, в общем-то, и на поздравления не походили: «Молодец, Максимилиан, теперь ты стал на ступень выше, значит, ты готов к еще большей ответственности» или «Что ж, Максимилиан, ты дошел до своего первого юбилея! Теперь ты способен поглощать знания в еще большем количестве». Особенность этого дня заключалась лишь в пересекаемой каждый год отметке — восемь, девять, десять лет. А в тот год мне миновало четырнадцать.

Родители привили мне своего рода отвращение к этому дню, поэтому, только открыв глаза, мне сразу же захотелось закрыть их, лишь бы день как можно быстрее склонился к ночи. Мне хотелось остаться в одиночестве, мне хотелось, чтобы обо мне ненадолго забыли. Мне тяжело было думать о том, что ждало меня сегодня.

Но этот день, как бы сильны ни были мои желания, предстояло встретить с непостижимой храбростью, поэтому, последний раз зажмурившись, я вновь открыл глаза, и сердце мое явственно пропустило удар — за окном все было белым. Никогда еще на мой день рождения не шел снег, еще и такой — крупный, мягкий, казалось, сама вата летает в воздухе, пытаясь застать нас всех врасплох своей игрой света и тени. В Уайтхолле снег мне, за исключением некоторых случаев, удавалось видеть только по ту сторону оконных рам — исключения же составляли Рождество и еще парочка зимних ясных дней, когда мне дозволялось под надзором выйти на улицу и окунуться в сугроб. В иные дни снег был под строгим запретом — «Глупый ребенок, ты хочешь заболеть?» Я, может, и действительно хотел заболеть, лишь бы коснуться этой белоснежный перины еще разок.

Только увидев эти огромные хлопья, спадающие с небес прямо на наш двор, я ломанулся вниз, не позаботившись ни об одежде, ни об обуви — быстрее, быстрее, я должен прикоснуться прямо сейчас и ни секундой позже. Я с глухим стуков открыл входную дверь, услышав позади испуганный возглас тетушки, проглядевшей промчавшийся позади нее несносный вихрь, и очутился на заснеженных ступеньках.

Меня обуял не ведомый ранее восторг. Казалось, что все чувства разом удвоились внутри меня и стали распирать своим объемом мою грудную клетку, готовую вот-вот разорваться. Восхищение вдруг задребезжало в воздухе, а детское ликование стало ощутимо руками. Я стоял как вкопанный, наблюдая за тем, как нежная белая завеса драпирует холодную сырую землю, покрывая пухом оголенные деревья и торчащие в стороны кустарники, и простоял бы так еще дольше, если бы внезапно в меня не прилетел комок снега.

— Чего стоишь, Макс! — разразился смехом Арти. Он стоял неподалеку от моего дома, формируя в руках новых снежный ком и готовясь запустить очередной в меня, и в этот момент меня пробрало поразительной радостью, которая будто бы подталкивала меня за плечи вперед. Не отдавая отчета тому, что я вышел на улицу почти нагим, я бросился к Арти, попутно сметая в руки снег и неумело бросая его в своего рыжего друга, наблюдая, как ком вдребезги разбивается и распадается вновь на хлопья.

Нашим забавам, правда, не было суждено продлиться долго, и безобидный обстрел снегом оборвался на самом интересном моменте, когда мне почти удалось повалить Арти в образовавшийся сугроб, — оборвался под строгим наказом тетушки, от которой не укрылся мой вид. Она, смертельно испугавшись за мое здоровье после такой несносной выходки, без пререканий велела возвратиться домой, и я не смел ослушаться, зная, что за этой злостью, которую та позволяла себе так редко, скрыто одно лишь искреннее волнение. Несмотря на то, что веселье неожиданно прервалось, моя радость нисколько не была порушена, а даже наоборот воспряла еще больше, так как следом за мной в дом вошел и Арти — негласный виновник нашей неоконченной битвы.

Мои утренние мрачные мысли, твердившие меня еще некоторое время назад, что будет лучше, если этот день минет так же, как и все остальные — тихо и безропотно, — мгновенно забылись, стоило нам троим сесть за утренний чай. Мне казалось невероятным, что я мог о таком думать, и я на секунду застыдился этой необоснованной слабости — благо, никто не мог о ней знать. Впрочем, мысли о дне рождения уже и вовсе не терзали меня, дав выйти на передний план другим вещам, к примеру, первому снегу — первому моему снегу. Мило беседуя втроем обо всем, о чем мы только могли, я стал растворяться, отдаваясь нахлынувшим воодушевленным чувствам, и даже не заметил, как тихо покинула стол тетушка, удалившись куда-то, и не замечал бы и дальше, увлеченный составлением планов на день с Арти, если бы она не вернулась с хитрой, но до ужаса довольной улыбкой.

— Мальчики, прошу прощения, что отвлекаю вас, — сказала она, — но, Макс, у меня для тебя есть несколько слов.

К этому моменту я успел с ужасом опомниться: конечно же тетушка знала о сегодняшней дате! Кто, если не она, посылала мне каждый год леденцы, есть которые мне запрещали.

— Мне очень жаль, Макс, что с тобой произошло такое несчастье, о котором я даже не могу позволить заговорить вслух, — тут ее голос слегка дрогнул, доказывая искренность ее слов, в чем я, впрочем, и не нуждался, не сомневаясь в этом и так. — Что бы там ни произошло, я рада, что теперь ты здесь, с нами, и лишь надеюсь, что у нас ты не скучаешь. В честь этого позволь мне подарить тебе это, — добавила она с улыбкой, доставая нечто из-за спины. — Поздравляю, Макс!

Она протянула мне небольшой газетный сверток, внутри которого покоилось что-то не очень внушительное, и замерла в ожидании — а вместе с ней замерла и ее улыбка.

— Это мне? — Я не мог поверить в происходящее и силился понять, за какие заслуги мне вручают подарок.

— Ну конечно! Открывай же, — в нетерпении произнесла она.

Я с трудом поборол чувство ужасной неловкости и стал аккуратно разворачивать сверток, не догадываясь, что может быть внутри. Постепенно убирая слои бумаги, я прочувствовал, что в руках моих — книга, а содрав наконец последний лист, в изумлении замер.

— Ну как?

— Серьезно? Поль Верлен? — Я посмотрел на тетушку глазами полными восторга, хотя, как мне казалось, они не передавали даже половины моих настоящих эмоций.

— Тебе нравится? — не унималась тетушка, оставшись в сомнениях от моей неопределенной реакции. — Ты упоминал его однажды, но я, знаешь, далека от этих твоих ученостей, поэтому чуть не перепутала все, когда была в лавке, но вроде как угадала. Так тебе нравится?

— Более чем! Тетушка, я премного благодарен Вам! — Моему упоению не было предела, и я, не зная, как еще высказать свои чувства, жадно схватил ее теплую рук и сжал в своих ладонях, не переставая отражать ее улыбку на своем лице.

В это время за этой удивительной сценой подглядывал немой наблюдатель, о котором мы умудрились позабыть, охваченные каждый собственными чувствами. Я обернулся к Арти, все еще сидящего за столом с уже остывшей чашкой чая в руках, и не смог удержаться от смеха — таким всполошенным он выглядел, таким потерянным.

— Макс, да как ты смел умолчать такое! — Его брови свелись кверху, делая вид еще более жалобным, чем он был в самом деле, а глаза засияли детской обидой. — Разве можно о таком молчать? Ты поставил меня в неудобной положение!

И как ни пытался я объяснить уязвленному другу, что у меня был свой резон не говорить, нрав Арти удалось смягчить лишь отчасти: одна его половина смирилась, другая же — та, что по итогу восторжествовала, — одарила меня хитрой, как у лиса, ухмылкой и бросилась к выходу, обещав, что не заставит себя долго ждать. Я не знал, чего ожидать от Арти в таком странном — не то обиженном, не то, напротив, вдохновленном — состоянии, поэтому решил не ждать ничего, а просто наблюдать за тем, что будет.

День проходил на удивление хорошо, и мое состояние более не беспокоило меня. В один момент мне даже стал казаться бездушным этот мой поступок — скрыть ото всех иллюзорную праздность этой даты. В этом я отчасти (чего скромничать— по большей части) я винил своих родителей, которым я и обязан своим поведением тогда. Впрочем, несмотря на то, что первая было погребена под землей, второй даже не удосужился послать мне хоть весточку, хочу телеграмму, где он бы чиркнул два-три слова с лицемерным желание сделать вид, что все еще помнит. Конечно, я понимал, что никакого удовольствия от этой бумажки не испытаю и, получив ее, с огромной вероятностью брошу ее в камин, никому не показав, но все-таки мне в тайне хотелось верить, что отец до последнего будет пытаться выбелить себя в моих глазах, показывая, как он на самом деле обо мне печется. Вышло, в общем-то так, что ему было так же все равно, как я и предполагал.

Оказалось, что Арти был прав с самого начала — снег действительно словно вылечил мою надорванную душу. Стоило мне случайным образом бросить взгляд на окно, как радость с охотой пленила меня, согревая изнутри. Никогда я не думал, что снег будет приводить меня в такой восторг, как это было тогда.

После скромного, но праздничного обеда, над которым с любовью хлопотала тетушка, я с нетерпением удалился в центральный парк, расположившийся недалеко от нашей школы. Занятий в тот день не было, и радиус школы оставался тихим, что весьма содействовало моему уединению на заснеженной лавочке.

С небольшой тоской я вспоминал сады, что окружали Уайтхолл, и их величественность, которую поддерживали десятки работников. Глядя на олденстоункский полуголый парк, я начинал скучать по тому, который остался в далеком Норидже. Его цветочное буйство приводило меня в восторг в любое время года, даже зимой.

Так же, как осенью Арти собирал букеты из листьев, я собирал букеты из садовых цветов. Поздней осенью распускались красные многоконечные звезды, которые в саду восхищали меня больше всех остальных. Это были киноварные пуансеттии, и любил я их так сильно, что просил садовников пересадить мне парочку в горшки, которые я мог бы расставить внутри своей комнаты. Цветам у меня, однако, никогда не везло: дар к садоводству, к сожалению, был выражен во мне весьма слабо, и когда идея о собственных растениях погибла так же стремительно, как и сами растения, я не отчаялся и предпринял попытку искусственно воссоздать любимые цветы. Впрочем, и эта идея вскоре потерпела крушение: не обнаружив ничего, что могло бы придать моим вырезанным из газет лепесткам красный цвет, я бросил эту затею, решив, что мне будет достаточно любоваться своими алыми звездами из окна.

Ближе к моему дню рождению наш дом украшался цикламенами, которые так сердечно любила мама. Этот жест был своего рода немым поздравлением — и осознал я это уже многим позже. В гостиной, в столовой и даже в оконных нишах на коридорах — повсюду сияли лилово-розовые пластины, принятые радовать глаз своими красками в этом сером особняке.

Зимой в саду появлялись огненные амариллисы и персиковые гиппеаструмы, легенды о которых я любил почитывать темными вечерами: про пылких влюбленных и звездных всадников. Февральский снег любезно укрывал собой душистые камелии и азалии, когда как темно-бордовые каллы, больше любящие тепло, чем морозы, прорезались лишь к весне.

Эти цветочные взрывы, бушевавшие своей неповторимой красотой тут и там, никак не шли в сравнение с оленстоунским парком — небольшой лужайкой, обрамленной высокими ясенями, дубами и кленами, что к ноябрю уже лишились совей чарующей листвы — и даже лиственницы к этому моменту стояли без иголок. Здесь редко появлялись люди — вместо уединенного природного уголка они чаще выбирали шумную площадь в центре деревушки, и я откровенно наслаждался тем одиночеством, которое так нечасто выпадало на мою долю.

Справлять четырнадцатилетние одному тогда было совсем не то же самое, что справлять одному все предыдущие тринадцать раз. Была в этом какая-то особая магия уединения, которая обволакивала мое сознание мягкими касаниями. Впрочем, я и одиноким себя вовсе не чувствовал – впервые за столькие годы. Снег по-прежнему приятно радовал глаз, а подарок тетушки, неповторимый и незабываемый, покоился в моей руке, наставляя меня на мысли о том, что, в сущности, это и был мой самый первый подарок от кого-либо.

Внезапно я услышал треск веток где-то неподалеку от себя и вздрогнул, отрываясь от своих сладких грез. Моя секундная растерянность сменилась на досаду, и я тут же мысленно стал сетовать на судьбы: почему именно сейчас кому-то понадобилось прийти сюда? Я захлопнул свой едва ли начатый сборник Верлена и почти двинулся в противоположную от хруста сторону, пока не услышал голос:

— Ну же, глупое дерево! Так тяжело наклониться?

Я тут же обернулся на звук и, узнав знакомый голос, бросился навстречу. Казалось, незваный гость, подобно мне, вовсе не ожидал встретить в этом богом забытом месте — в такой-то час при такой-то погоде — кого-либо еще и тоже вздрогнул, стоило мне дружески хлопнуть его по плечу.

— Арти? Ты что творишь? — крикнул я с довольной улыбкой. Я не знал, куда он пропал после нашего утреннего чаепития и как долго его не будет, потому был предельно рад встретить его в тот момент, хоть и планам моим по тихому чтению вдали ото всех не суждено было исполниться.

Рыжего беса я застал за довольно интересными обстоятельствами: накренив толстую ветвь лиственницы, он в прыжке пытался дотянуться до более верхних и сорвать с них горсть шишек, но, к его сожалению, невысокий рост не позволял ему взлетать далеко от земли.

— Позволь мне, — сказал я и рукой велел Арти отойти в сторону, продолжая придерживать ветвь. Одним прыжком я дотянулся до шишек, которые он все никак не мог достать, и, раскрыв ладонь, протянул их ему. — Что ты собираешься с ними делать?

В ответ Арти лишь произнес не то обиженно, не то уязвленно, чего я никак не мог ожидать:

— Теперь уже не важно. — Он со вздохом забрал шишки и, даже не взглянув на них, бросил в карман своей истесанной куртки.

— В чем дело? — спросил я.

— Да какая разница?

— Арти… — Я посмотрел на него настолько грозно, насколько смог, лишь бы заставить его расколоться. С минуту он просто смотрел на меня в ответ, пока наконец не начал говорить.

— Это должно было быть твоим подарком, но ты уже все увидел.

— Что, шишки?

— Не только! Еще ягоды можжевельника, веточки пихты, немного листьев ольхи и вот… шишки.

— И все это для?.. — Я с удивлением смотрел на друга, ожидая продолжения.

— Чая, разумеется! — воскликнул он.

Тут меня пробрал взрыв смеха: Арти, весь день в тайне бегающий в поисках нужных ингредиентов, которые во впадающем в спячку Олденстоуне найти предельно сложно, и в конце концов встречающий меня прямо на финальной точке своего пути.

— Не вижу ничего смешного, — проговорил он, обиженно складывая руки на груди и отводя взгляд своих ярких карих глаз в сторону. Его уязвленная манера так и просилась наружу, ничем не скрываемая, и это стало настораживать меня.

— Арти, ну не серчай. Давай я сделаю вид, будто бы совсем ничего не видел.

— Я же не дурак.

— Конечно нет, поэтому я лишь сделаю вид. Сяду обратно на лавку и примусь читать, а ты нарвешь своих шишек и тихо уйдешь. Ну как, пойдет?

Если мне и не удалось убедить Арти, то хотя бы далось развеселить, и вот он уже убрал руки от себя и, смягчившись в лице, даже слегка улыбнулся.

— Ладно, прекращай. Все равно ведь уже все знаешь. Но на будущее, — предостерег он, и выражение его лица в секунду обратилось в предупредительное, — не смей утаивать такие события. Я же даже не смог как следует подготовиться!

— Договорились, — сказал я, улыбнувшись, и протянул ему руку в знак согласия.

Внезапно меня обуяло какое-то неведомое чувство — на мгновение я подумал, что нечто такое уже происходило со мной. И тут воспоминания зарябили передо мной: безмятежный июль, тихое журчание реки и чьи-то крики из-под шуршащей ивы. Картина полугодовалой давности предстала так явно, так четко, что я мог только удивиться, как это вокруг не тихая речушка и свисающая до воды ива, а голые деревья и парящий в воздухе снег? Разве это возможно?

Я подумал о том, как сильно переменилось мое существование за эти несколько неспешных месяцев – миновали всего-то лето и осень (вторая, к слову, было только лишь на исходе!), а слово «существование» вполне можно было заменить на лаконичное «жизнь». Насколько наполненными были эти полгода, настолько пустыми были все остальные тринадцать лет — и все не без огромной участия Арти, огненного мальчика, который зажигал во мне что-то невообразимо новое, что-то, о чем до этого я не мог и помыслить, что-то, что дарило надежду вопреки той безнадежности, долгое время ступавшей за мной по пятам, и, наконец, что-то, что вселяло в меня то, что по праву можно назвать «счастьем».

О множестве человеческих чувствах, многообразных и многогранных, я читал в книгах, стараясь проникнуть вглубь их настолько, чтобы я, которому чуждо было любое тепло, кроме тепла от камина, мог представить, что тоже могу прожить ту часть эмоций, что была доступна большинству выдуманных героев. Изо всех сил я старался встать на место страстно влюбленных юношей и довольных мелкими шалостями детей, в гордых матерей и отцов и ставших знаменитыми гениев – все для того, чтобы ощутить то, что для меня самого ускользало с годами все дальше.

А теперь же, по весьма абсурдной случайности, дорога ко всему неизвестному была не только открыта, но еще и освещена ярким сиянием пламенеющего заката — Арти… который чересчур крепко сжал мою руку.

— Макс, ты тут? — вопрошал он, пытаясь вывести меня из моего минутного транса.

Много мыслей вертелось в моей голове тогда, и ни одна из них не находила своего выхода — кроме одной, что горела ярче всех:

— Спасибо тебе, — сказал я, расплываясь в улыбке.

— Ох, ты про чай, что ли? Забудь про него, все равно он, скорее всего, и не удался бы.

— Нет, не только про чай.

Арти взглянул на меня озадаченно.

— Не только? Но я больше ничего не подготовил, Макс… И это всецело твоя вина, между прочим!

— Как скажешь. — Мне не хотелось дальше развивать свою мысль, поэтому я тактично решил остановиться на этом. — Так что, пойдем ко мне? Думаю, чай не так плох, как ты думаешь.

Чай по итоге оказался крайне плох, и мы, гримасничая от горького вкуса на языке, умоляли тетушку заварить нам свежий. Несмотря на это, я выделил отдельное место в недрах своего сердца для этого дня и, в особенности, для весьма скромного (опустим слово «неудавшегося») подарка Арти.

С того момента снег шел не прекращая. Каждое утро я вскакивал с постели и остервенело мчался к окну проверять состояние улицы за окном. По пути в школу и назад мы с Арти перекидывались снежками, рассыпающимися в полете, а в моменты, когда хлопья снега, кружа в воздухе, мягко спускались с неба, ловили снежинки языками, тайно надеясь, что ни тетушка, ни родители Арти нас не увидит.