Залыгин и Алтай
В этой организации работал Павел Иванович Залыгин. Барнаул, здание Алтайсоюза на бывшем Московском проспекте. Из Госкаталога РФ.
СТОЛИЦА КРАЯ СТО ЛЕТ НАЗАД: "Барнаул - это вовси не город..."
"Залыгинский сериал" коротким не будет. Сегодня же я просто процитирую воспоминания писателя о Барнауле, "вычлененные" мной из его произведений.
"...другая оценка - порядочность"
"А вообще-то я видел многих дореволюционных интеллигентов (они были моими учителями в школе, а отчасти и в институте), и у меня сложилось впечатление, что самыми идеалистическими, самыми бескорыстными и самыми неустроенными в жизни были не потомственные, а интеллигенты именно первого поколения, выходцы из «низов».
Собственно говоря, в этом меня убеждала вся моя детская жизнь в Барнауле. Барнаул был тогда городом ссыльных - и еще дореволюционных, и тех, кто ссылался уже советской властью. Ссыльное население чувствовало себя чем-то единым независимо от политических взглядов: меньшевик ты, или эсер, или анархист - не имело значения. Я даже и не помню их политических взглядов, была другая оценка - порядочность. Порядочность собственная и всего того клана, к которому ты принадлежал.
В детстве я много болел, перенес ряд инфекций, и к нам домой систематически приходили врачи Элисберг и Казаков (Элисберг вскоре был расстрелян), но я не помню случая, чтобы возник вопрос о вознаграждении врачебного визита.
Отец тоже много болел и ходил к тем же врачам, они и ему помогали как могли, устраивали его в больницу.
Мы жили бедно, можно сказать, нищенски, иногда занимали комнатушку в коммуналке, а нередко жили в углах, то есть в комнатах проходных. При всем том я не помню случая, чтобы отец или мать посетовали на судьбу, поставили своей задачей изменить ее к лучшему. Они были непротивленцами".
"И отец и мать много читали (вслед за ними и я). Любимым писателем матери был Лев Толстой, отца - Владимир Короленко.
Вспоминаю еще, что Ленина, Троцкого, Луначарского и Чичерина родители иногда поминали словом «предатель», то есть предатель интеллигенции. Семашко, народный комиссар здравоохранения, так не обзывался - он на любом посту оставался «доктором».
Каждую весну по семьям таких вот интеллигентов ходил какой-нибудь молодой человек и просил на «побег товарищу», и мать уже в январе вздыхала: скоро весна, надо как-то выкроить полтинничек на «побег товарищу». Чаще всего беглецом оказывался Гвиздон - маленький, рыженький меньшевик, польский еврей, лодзинский портной. Он «бегал» каждую весну, и каждую осень его возвращали с польской границы с прибавлением срока ссылки. (В конце концов он, конечно же, был расстрелян.)
Он говорил на множестве языков (некоторое время был еще и механиком на океанском корабле, побывал по всему свету), но говорил так, что с первого раза его трудно было понять даже по-русски и, видимо, по-польски. В Барнауле он слыл неплохим портным.
- Ну чего тебе неймется? Каждый год бегаешь - и все напрасно!
- Павел Иванович! - отвечал Гвиздон. - Я все равно убегу в Польшу, в город Лодзь. Я выпишу туда свою жену с деточками, - (у Гвиздона была русская жена-громадина, она каждый год рожала ему маленьких), - а тебе сошью костюм - ты в жизни не носил, носить не будешь, если я не убегу. Все еще не понимаешь? Вижу - не понимаешь… Жаль, жаль!
- Костюм ты мог бы сшить мне и в Барнауле!
- В Барнауле? Ты в уме ли? Да разве может быть в Барнауле такой матерьял, как в Лодзи? Да в твоем Барнауле и утюга-то настоящего портновского не было и нет! Швы разгладить во всем городе негде! А называется «город»!
При всем том Гвиздон был очень начитанным и знающим политиком, участником ранних лодзинских рабочих организаций. Маркса он знал назубок.
Каждую неделю ссыльные ходили в ГПУ отмечаться, и Гвиздон при отметке спрашивал:
- Товарищ! Гражданин! Я тут перевоспитываюсь на платформу советской власти, Маркса студирую, а у меня случай случился: никак не пойму Маркса насчет труда и капитала. Честное слово - столбняк! Будьте добры, у кого бы, у настоящего партийца, мне получить разъяснение? Прямо необходимо, иначе - могила, и больше ничего!
Настоящего партийца не находилось даже в окружкоме ВКП(б), где его ненавидели лютой ненавистью.
Мой же отец не имел никакой специальности и в конце концов стал продавцом единственного тогда в городе книжного магазина, мать работала далеко не всегда, так как ухаживала за больным отцом, если же отец оказывался без работы, она устраивалась библиотекаршей в детскую библиотеку - там всегда находилось хотя бы и временное место, а я радовался: книг, самых интересных, у меня становилось навалом.
И книжный магазин, и библиотека были теми местами, куда ссыльные интеллигенты сходились «поговорить», вполне, я думаю, безобидно, просто ради обычного общения.
Таким образом, мои родители были как бы связными. Я же был посыльным у одной совершенно необычной фигуры - ссыльного Георгия Сергеевича Кузнецова, меньшевика, активного члена Второго Интернационала, лично знакомого с Плехановым (а Плеханов и Мартов были чуть ли не единственными политиками, признаваемыми кланом барнаульских ссыльных).
Род мастеров Кузнецовых начинался со времен адмирала Ушакова, под руководством которого деревенские братья Кузнецовы строили русский флот в Одессе, а потом пошло и пошло - Кузнецовы стали выдающимися, великими мастерами. Георгий Сергеевич трудился на самых крупных предприятиях России - в Екатеринбурге, в Екатеринославе, в Питере. Путилов заключал с ним контракты, в которых предусматривалось, что сыновья-гимназисты Кузнецова имеют право входа в любые цеха Путиловского завода в любое время: Кузнецов хотел воспитать их все в том же потомственно-мастеровом духе. Это не удалось, его уже взрослые сыновья жили в Барнауле с отцом, но неизвестно, чем занимались, по-моему, ничем. Георгия же Сергеевича советское начальство вынуждено было уважать и даже любить, он мог восстановить разрушенный цех, с первого взгляда оценить любую новую машину - на что она способна и какой ей требуется уход. Был такой случай, когда он починил мотор самолета, хотя до этого никогда в жизни самолетов не видел. Он знал несколько европейских языков, так как не раз бывал в эмиграции и обладал удивительной памятью: помнил каждую страницу прочитанной книги и очень удивлялся тому, что далеко не все могут так же. Где-то к концу двадцатых годов была введена практика, в соответствии с которой меньшевик или эсер выступал в печати с письмом по поводу своих прошлых ошибок и заблуждений и с признанием советской власти. В газете «Красный Алтай» опубликовал такое письмо и Кузнецов. Ему тут же подали вагон, в котором он уехал на Украину и стал там директором одного из крупнейших заводов, через три года он был расстрелян. Хотя он и не вел со мной никаких разговоров, я все равно был подавлен этим человеком, его неторопливой, неразговорчивой умелостью. Ничего подобного в нашем клане (не нахожу другого слова) не было, он представлялся мне волшебником: невысокого роста человек, седеющий, даже седой, очень не любивший что-либо рассказывать о себе, о своих встречах с Плехановым, с Мартовым, с Вандервельде - а я уже знал эти имена, - с глуховатым голосом и помнивший все на свете.
Я разносил его записки (телефонов же не было) в разные учреждения и разным лицам. Я уверен, что в записках, которые я передавал, не было ничего политического, он никогда бы не позволил себе подставить меня, а через меня и моих родителей.
Индустриализация России была его мечтой, я думаю, именно поэтому он и написал свое письмо в «Красный Алтай» и согласился стать директором советского предприятия".
Еще о Гвиздоне и прочих - в другом произведении Залыгина. Есть повторения, но есть и нюансы:
"Я жил в Барнауле, густо заселенном политическими ссыльными, с которыми мои родители поддерживали добрые отношения: интересные люди! Интересные люди были и меньшевиками, и эсерами, и «новая» ссылка в лице большевиков — уклонистов, оппортунистов, оппозиционеров. Все они воспринимались тогда просто, естественно, без той злобы и непримиримости, которую открыл год 1929, год «великого перелома». Ссылками Россию — а Сибирь особенно — не удивишь. Вот я и вспоминаю, какие были тогда занятные фигуры. Не самые выдающиеся личности, нет, а именно занятные приходят прежде всего на память.
Ну вот был такой польский бундовец и меньшевик Гвиздон, маленький, рыженький, с невероятным каким-то акцентом, в прошлом судовой механик, а в еще более отдаленном прошлом люблинский портной. Именно портновское мастерство было его страстью, но в Барнауле он шить не хотел, шил, конечно, но безо всякого энтузиазма, мечтая о Варшаве, на худой конец о Люблине.
Была у Гвиздона жена - здоровенная сибирячка Евдокия, она приносила ему рыженьких младенцев круглым счетом по два каждые три года. Однако это не мешало Гвиздону пускаться каждую весну в бега, он достигал-таки очень неспокойной в те времена польской границы, там его ловили и возвращали в Барнаул с добавкой нескольких лет к сроку ссылки. Но Гвиздон свои сроки и не считал: десять или пятнадцать лет - какая ему разница?!
Весна - и нет Гвиздона в Барнауле, в его портновской мастерской по улице Гоголевской, и снова вздыхает Евдокия:
И это, эти побеги, тоже никем не воспринималось как ЧП. Больше того - они входили в наш барнаульский быт того времени, и в конце зимы по домам и домишкам улиц Алтайских (мы жили на Третьей Алтайской) ходил какой-нибудь человек, затевал с жильцами разговор о том о сем, потом распахивал шубейку - там у него висела церковная жестяная кружка - и говорил:
Мать уже с января начинала беспокоиться: скоро март, а у нас на побег товарищу и полтинничка нет, нехорошо, надо как-то сэкономить.
...А при очередной встрече с Гвиздоном происходил такого рода зондаж:
- Ты чего это бегаешь-то, Гвиздон? - спрашивал отец. - Если уж бегаешь, так и убежал хотя бы один раз!
- A-эх, Павил Иванович, Павил Иванович, - грустно вздыхал Гвиздон, - мичта! Ты понимаишь ли, что такое есть мичта?
- Ну а если реально - в чем твоя мечта? На самых первых порах в чем она?
- Сшить костьюм! Сшить костьюм и смотреть, как человик идет в моем костьюме по прошпекту Варшавскому в Люблине, совсем хорошо - по Люблинскому прошпекту в Варшаве! Он идет на засиданье министров. О-о-о! Это, Павил Иванович, это картина! Это, если так, если так, это Рубенс!
- На кого же ты хочешь шить, Гвиздон? На Пилсудского, что ли? На Рубенса?
- Тьфу-тьфу! Пилсудский - польский черносотиниц, как можно!
- Конично, на кто-нибудь руководителя моей партии. Только!
- Руководитель социалистической партии никогда не интересуется покроем своих костюмов!
- Заинтирисуится! - отвечал дальновидный Гвиздон. - О-о! Как заинтирисуится! Я заинтирисую!
- Хороший костюм можно сшить и в Барнауле.
- В Барнауле? Как это, по-твоему, по-русски я хочу сказать, - в зас... Барнауле? Никогда! Костьюм нужен шить на фигуру, конечно, но шить на фигуру - этому мало дела. Много дела - шить к обстановке, могу сказать - нужен шить на дворец польского сейма, на оперный театр Варшава, на костел святого Креста. Скажите мне, вот ты и Любовь Тимофейна скажите: на какого и такого святого можно шить в Барнауле? На какого и такого, если Барнаул - это вовси не город, а только один городской юмор? Какой и такой костьюм можно шить на юмор?
Таков был Гвиздон. Людей неимущих, ссыльных прежде всего, он обшивал бесплатно и, как помнится, в спорах на политические темы был находчив и умен. Это уже из того следовало, что нередко он говорил:
- Надо бы убижать. Надо успивать, пока ваш неп не кончался... Надо бы успивать звать Варшаву Евдокию Петровну з детками...
Но убежать Гвиздон вовремя не успел. С 1931 года он бегать перестал, а в 1937 году его вообще не стало.
Ну а чего стоил Георгий Сергеевич Кузнецов, деятель II Интернационала, рабочий-металлист, удивительный мастер на все руки! (Он послужил мне как прототип, когда я писал Казанцева в романе «После бури».) Лишь только через газету «Красный Алтай» он выразил желание сотрудничать с советской властью, как его тут же назначили директором крупного завода на Украине, кажется в Кривом Роге. Но там Георгий Сергеевич не дожил и до 1937 года.
А врач Матвей Павлович Элисберг! Этот ссыльных бесплатно пользовал, да и нашу семью тоже. Мать так и говорила отцу:
- Пойдем, Павлуша, к Элисбергам. Поговорим, а он заодно и Сережу послушает...
«Поговорим», «поговорить», «давно не говорили», «вот уж поговорили так поговорили», «мы с ним всегда разговариваем», «я при нем молчу» - это было исчерпывающей характеристикой тех отношений, которые складывались между людьми. Радио не было, о телевидении и речи нет - были только разговоры. И не так уж просто было «разговаривать», это стоило риска. Особенно в зимнее время. Вот в каком смысле.
Собирались в каком-нибудь доме по предварительному уговору (домашних телефонов не было ни у кого, служебных раз-два и обчелся) попить чайку. Взрослые пели русские народные песни, дети веселились сами по себе, потом все вместе играли в шарады, а настало время расходиться по домам - и лица у гостей озабоченные: как бы по дороге не раздели! Риск большой, особенно на окраинах - а все наши знакомые жили на окраинах, - глубокой же ночью раздевали и в самом центре города. И при встречах знакомые спрашивали друг друга: «Ну как здоровье? А на ваших улицах нынче раздевают?»
Отчасти всех утешал доктор Элисберг.
- Ничего, - говорил он, - если разденут - я постараюсь, чтобы шубы нашли и вернули.
Доктор Элисберг работал еще и в тюрьме, в каменных постройках бывшего женского монастыря (позже в этих постройках побывали многие, если уж не все ссыльные, доктор Элисберг тоже. Погиб же он в трюме корабля, на котором заключенных перевозили на Камчатку, - так я слышал.) Воры и грабители всего города Элисберга отлично знали и часто предлагали ему свои услуги по розыску украденного или снятого. Однажды был раздет и сам доктор, но ему его шубу - с двумя большими кусками сала в придачу - принесли домой с глубокими извинениями сами грабители.
Все мы это знали, все доктору верили, но мать говорила:
- У Сережи здоровье плохое... Простудится ведь. Раздетый-то..."
"Дома меня очень рано приучили к труду - лет шести-семи я уже подрабатывал: кормил соседских кур и поросят, таскал по полведра помоев на помойку, если соседка стирала или мыла полы.
Будучи учащимся техникума, студентом вуза, я обязательно где-то работал всерьез, в штате (то ли в газете, то ли в вечерней школе, то ли при каком-нибудь состоятельном клубе вел литкружок), и так я мог помогать родителям.
Другую свою особенность я, наверное, приобрел тогда же, в детстве: это нелюбовь к политике.
Я читаю политические статьи, иные - с большим интересом, но не представляю себе политика, да еще и карьериста - а это вещи почти однозначные - как человека. Я никогда не написал бы толком политика как героя своего произведения, не смог бы. (И многие писатели, я знаю, этого не могут.)
В детстве, да и в юности отец несколько раз пытался просветить меня на этот счет, но мама была категорически против:
Я вырос, но не разобрался. И не жалею: у меня есть другие, более существенные для меня интересы.
Бывало, отец приносил домой нелегальные социал-демократические издания, советовал прочесть. Мать, наоборот, читать не советовала:
- Нужно очень многое знать, чтобы понимать в политике. Просто так, с ходу, это невозможно! Просто так - очень легко искалечиться!
Должно быть, я слишком много места отвожу своему детству, но это потому, что оно было демократичным - опять-таки не в политическом, а в чисто житейском отношении.
Я столько повидал хороших русских людей, подлинных интеллигентов - дай Бог каждому! Все они в поведении своем - демократы.
Не могу сказать, что я всю жизнь руководствовался детскими впечатлениями, - нет, я забыл о них на долгие десятилетия, никогда не вспоминал их. Но теперь, уже стариком, я не без удивления сознаю - детство-то больше всего мне и запомнилось. Вот говорят: старики впадают в детство; говорят, и даже сокрушаются по этому поводу. Но сводить концы с началами - это прекрасная мудрость природы!"
"Собственно говоря, то, что я пишу о своем детстве, больше относится к тем взрослым, которые меня окружали, которых я знал.
Я воспринял от них некий - демократический - стиль поведения, и где бы мне впоследствии ни приходилось быть и жить - в деревне ли, за границей, в академических кругах или на работе, - стиль этот оказывался к месту, был тем, что нужно, мне легко было с людьми, разве только при посещении ЦК КПСС у меня возникало ощущение, что здесь я - посторонний и держаться мне надо как постороннему, как посетителю.
Мне казалось, что я таким родился, а мои родители тут ни при чем, и только недавно до меня дошло: родители - при чем. А «детская» демократия существует (или не существует) в разных сословиях и семьях по-разному, и мне повезло, что окружающие меня в детстве взрослые тоже в какой-то степени несли в себе детскость, если хотите - качество, свойственное демократии вообще.
Конечно, и сейчас я встречаюсь и рука об руку работаю с демократами, людьми очень близкими мне по духу, но, повторяю, все-таки самые большие впечатления произвела на меня демократия детства, как я ее нынче называю. А то, что старики идеализируют детство, это естественно: детство ведь тоже идеализирует и всю окружающую жизнь, и самое себя".
"Нэп помню - это уже вполне сознательно и как бы даже участвуя в нем. Я учился в барнаульском сельхозтехникуме - старинное, еще демидовское здание окнами на ту же самую площадь. В этом здании проходили нередко заседания правления Алтайского союза кооперативов. Мужики-правленцы в посконных рубахах с витыми поясками беседовали друг с другом.
После того мало где и мало от кого я слышал такие же выразительные и такие толковые речи. Бестолковых речей там не было, ораторов, если они говорили не по делу, тут же сгоняли с трибуны: «Седни нам недосуг. Завтре доскажешь!»
И коллективизацию помню. Как проходила она в Барнаульском районе, в Бельмесовском кусте - все в мельчайших подробностях. Она проходила при самом активном участии все тех же мужиков и без особых потерь на раскулачивание - этот район, как говорится, бог (относительно) миловал. К тому же и урожай от «первой большевистской весны» 1931 года вышел в наших краях отменный, и его убрали. Ну, правда, молотили до весны.
"Нынче, когда я вспоминаю все это, когда думаю, что это были за люди, я определяю их одним словом - «утописты», иногда и двумя: «русские утописты».
О чем они в ту пору вели свои бесконечные разговоры? Советской властью сосланные в Сибирь, они эту власть не ругали, нет. Несогласие было, ругани не было. Главными упреками были - жестокость гражданской войны и отсутствие многопартийной системы после войны. Но и к однопартийности присматривались внимательно: а вдруг получится? Ведь уже и получается кое-что, и вполне может быть, что на каком-то этапе единовластие и единодушие достигнут большего, чем может достигнуть многопартийность и разноголосица. Надо, надо посмотреть. Надо пожить. Материальная сторона этого «пожить» мало кого интересовала.
И вот еще что: все верили в светлое будущее, причем не столь уж и отдаленное. Если большевики одни не будут справляться, что же, вот тогда они и призовут на помощь меньшевиков и эсеров, а может быть, даже оставшихся в живых кадетов. Надо, надо посмотреть, будущее России в ее собственных руках, в этом сомнений не было: от интервентов Россия отбилась.
Ну и такой вопрос: а власти-то, барнаульские большевистские власти того времени как относились ко всей этой ссыльной публике? С которой они то и дело были знакомы лично, с которой лет двенадцать, а то лет восемь тому назад, при царском правительстве, они, бывало, вместе сиживали в одних тюрьмах, в одних камерах, путешествовали в одних арестантских этапах?
Я на этот счет вспоминаю такой случай, точнее случаи. Когда мы жили на Третьей Алтайской, окно нашей комнаты выходило в палисадник соседнего дома, хозяйка которого содержала пансионат для ссыльных. Она, офицерская вдова, сдавала им комнаты и углы, готовила нехитрую пищу, стирала бельишко. А в палисаднике у нее стояли скамьи и топором рубленный длинный стол - все лето за этим столом и шли «разговоры», иногда очень громкие. Мать этот шум очень переживала: не дают, негодяи, спать Павлуше, а ему завтра на работу! Сердиться-то она сердилась, но сказать негодяям хоть слово, остановить гам и шум так ни разу и не решилась, стеснялась. Гам особенно усиливался в те субботние вечера и ночи, когда к этой компании присоединялся... секретарь окружкома ВКП(б) товарищ Нахимсон (кажется, так). Вот уж тут был шум так шум - все набрасывались на одного, один на всех. Не смогу передать существо этих споров, не помню, да и проходили они ночью, но вот когда они вдруг смолкали, я просыпался, выглядывал в окно и видел, как товарищ Нахимсон усаживается в незамысловатую пролетку, а его собеседники, провожая, стоят вокруг. Кучер кричит: «Ну, ну, Гнедко, шевелись-ка-а-а!» - и увозит Нахимсона (на Гору, где тогда уже была окружкомовская дача), а кто-нибудь из его недавних собеседников провожает Нахимсона так:
- Узурпатор! Приезжай, узурпатор, в следующую субботу - посмотришь, что от тебя останется!
В следующую субботу Нахимсон приезжал, и все повторялось сначала. Ну а если почему-то он в субботу не приезжал, вся компания заметно скучала. Одна только моя мать и бывала довольна:
- Слава богу, хоть потише будет и пораньше разойдутся!
Я же не знал такого слова «узурпатор», в нашем ребячьем лексиконе оно не значилось, и я думал, что это страшное какое-то ругательство, и стеснялся спросить у взрослых, что оно значит.
Русская интеллигенция, как мы теперь понимаем, в значительной мере была утопична в поисках своей духовности, в мечтах о свободе, равенстве и братстве, и это нынче опять-таки само собой разумеется, разумеется часто с усмешкой и удивлением. Но вот еще в чем дело: человек, именующий себя интеллигентом, тем самым брал на себя совершенно определенные моральные обязательства. Мерилом интеллигентности были не только убеждения, и мораль, и творчество как таковые, но и поступки.
Человек, оскорбивший прислугу, незнакомого прохожего, мужика, приехавшего на базар, нищего, сапожника, кондуктора, в интеллигентной среде не принимался, от него отворачивались, но тот же человек, надерзивший начальству, а то и плюнувший ему в лицо (тогда говорилось «в физиономию»), вызывал полное доверие.
Но доносить нельзя было ни на кого, даже на начальника. На начальника можно было подать официальную жалобу, еще лучше подать заявление об уходе с работы с изложением причины ухода: не хочу служить под начальством взяточника или еще что-то в этом роде. Вообще грубость не допускалась нигде, кроме как в отношениях с начальством, - странно, но факт.
Карьеризм ни в какой степени не поощрялся, но в отдельных случаях был терпим: если карьерист «не забывал бедных и своего собственного достоинства» - примерно такое было правило.
Обогащение было презираемо, особенно в тех случаях, когда разбогатевший человек никому не оказывал материальной помощи. К богатому человеку не зазорно было прийти если уж не с требованием, так с настойчивой просьбой пожертвовать на такие-то и такие-то общественные и благие нужды.
Именно потому, что интеллигентность предусматривала мораль поступка и образа жизни, она и не была сословностью, и граф Толстой был интеллигентом, и мастеровой был им.
Удивительно было и то, что подавляющее большинство этих людей были интеллигентами в первом поколении - дети крестьян и мещан, дети рабочих и рабочие, поповичи и поповны, купеческие отпрыски, порвавшие со своим сословием. Интеллигенты потомственные были даже более свободны в своих поступках и часто имели увлечения - театральные, музыкальные, туристические или какие-то другие. Для интеллигентов же первого поколения интеллигентность была их самым сильным увлечением, если на то пошло - своеобразным патриотизмом. Я знаю это по своим родителям.
Кодекс интеллигентности никогда и нигде не был написан, но понятен был всем, кто хотел его понять, тот и знал, что такое хорошо, а что такое плохо, что можно, а чего нельзя.
Кроме того, интеллигентность обозначала еще и товарищество, взаимопомощь и совет. Совет в том смысле, что в любом затруднительном случае жизни человек обращался за советом к близким людям. Я помню, как моя мать говорила: «Все-таки очень жаль, что товарищ Сталин оказался малоинтеллигентным человеком. Но неужели у него нет товарищей, которые бы его поправили?» Вообще когда чей-то поступок осуждался, очень серьезным обвинением было и такое: «Поступил очень плохо, и представьте себе - ни с кем не посоветовался!» Давать советы было очень ответственным делом, люди ночами не спали - думали: вот ведь какой случай - не знаешь, что и посоветовать! К советчику шли и с упреками: вы посоветовали, а вышло вот как плохо. Вот и поставьте себя на место человека, которому вы дали свой совет!
И еще такой был неписаный порядок: всякого рода осуждение, порицание, недовольство по отношению друг к другу редко высказывались вслух, тем более многословно, это считалось плохим тоном. Хороший тон был - дать понять. Дать понять тем, что человека переставали приглашать в гости и не приходили к нему, сухо с ним здоровались или не здоровались совсем, но это уже в самых крайних случаях. Кроме того, в каждой компании был человек, который «не стеснялся». Он и произносил в лицо осуждение тому, кто, по общему мнению, это заслужил. К такому нестеснительному относились с уважением: он может!
И еще была такая черта, как доверие. Вспоминаю, каким прямо-таки беспредельным и даже наивным бывало доверие одного человека к другому, и до сих пор удивляюсь этому.
В Барнауле зимой, в конце 1919 года, шла артиллерийская перестрелка между красными, которые занимали привокзальную часть, и белыми, закрепившимися на Горе. Снаряды летели через весь город, в котором не было ни тех, ни других. Казалось, вообще никого.
Моя мать работала библиотекаршей на Горе и каждый день ходила в расположение белых, полагая, что женщину никто не может, не имеет морального права обидеть.
И вот однажды вечером, уже темно было, мать вернулась с работы не одна, а в сопровождении белого офицера. Меня особенно поразили его блестящие сапоги. Все мы ходили в пимах (валенках), а этот щеголял в сапожках умопомрачительного блеска.
- Сударь, - сказал офицер, - вашей жене небезопасно ходить вечером одной. Поэтому, пока это возможно, я буду провожать ее. Для меня это не составляет труда - моя батарея стоит рядом с ее библиотекой.
- Лучше не надо, - сказал отец.- Пусть уж Любочка ходит одна или совсем не ходит. Я уговариваю ее не ходить на работу, но она непослушная.
- Вы мне не доверяете? - спросил офицер. - Но, поверьте, я же интеллигентный человек!
- Ах из Харькова! Действительно очень интеллигентный город.
И офицер несколько дней провожал маму домой. Потом красные заняли весь город, белые отступили на восток.
Хозяин нашего дома, у которого мы жили, который и не скрывал своих белых убеждений, настучал красным: у меня квартирантка, так вот ее каждый день провожал с Горы офицер-улан! И уже поздно вечером, перед самым сном, к нам пришли два красноармейца выяснять что к чему. Хозяин стоял за занавеской - наш угол был отделен от коридора только занавеской - и слушал разговор. А разговор был такой.
- Вы Залыгин Павел Иванович? - спрашивал красноармеец постарше.
- Я делопроизводитель в Алтайском союзе кооперативов.
- А почему ежедневно ее провожал белый офицер? Это был ваш знакомый?
- Он был из Харькова. Больше я ничего о нем не знаю.
- Почему белый офицер провожал вас?
- Как это почему? - удивилась мать, оставаясь при этом совершенно спокойной. Не в пример болезненному и нервному отцу, она никогда и ничего не боялась (так, безбоязненно, и дожила до девяноста лет).
- Наверное, потому, что этот офицер был интеллигентным человеком... - Потом она посмотрела на старшего красноармейца и спросила его: - А вы не с Урала? Произношение у вас уральское.
- С Урала... - подтвердил тот. - Рабочий. Доменщик. А как зовут вас?
- Так я и думала! Так я и думала, что вы тоже интеллигентный человек. Все доменщики - интеллигентные люди. Но тогда зачем же вы спрашиваете, почему меня кто-то провожал с наступлением темноты, да еще при перестрелке белых с красными, красных с белыми?.. Зовут меня Любовь Тимофеевна. Но вы меня очень удивили!
- Вот и хорошо, - сказал старший красноармеец. - До свидания, Любовь Тимофеевна. До свидания, Павел Иванович. Будь здоров, мальчуган.
И красноармейцы вышли за занавеску, и я слышал, как младший красноармеец сказал хозяину нашего дома:
- Ты - падла, старик! Гляди, еще раз - и мы тебя прямо в твоей же ограде...