Русское поле экспериментов
Это эссе должно было быть строже и посвящено детальному описанию феномена «междулетия», который я ввел в эссе interness и который последовательно раскрываю в рамках своего диссертационного исследования. Однако я решил следовать вектору мысли и стиля, который сложился в моих заметках на данном канале.
Важно понимать, что междулетие — это не просто некое социальное состояние, это переживаемое, ощущаемое; это категория бытия, сама характеристика социального времени как такового. И она обязательно должна найти свое отражение в культуре. И сейчас я выбрал для вас, пожалуй, самый яркий акт культурного описания эпохи междулетия, который содержится в очень странной, сложной и полной отсылок и аллюзий песне Егора Летова — «Русское поле экспериментов».
Как обычно, сквозь текст песни и ее основные содержательные точки мы с вами пройдем через структуру междулетия и попробуем разобраться, что это за время такое и почему сейчас почти каждая научная работа начинается с пассажа о том, что мы живем в «эпоху неопределенности».
Пара слов про VUCA-модель и информационную инфляцию
Как я уже сказал, обороты «Современный мир характеризуется высоким уровнем неопределенности» и «Сложность современной ситуации…» — очень частые, даже регулярные гости научных конференций самого разного рода. Да чего уж там говорить: если попросить любую толковую LLM-ку написать научную статью, то она начнет с подобного же оборота.
И вроде сложно поспорить: сегодня мир действительно динамичный, неопределенный и сложный. Но когда он таким не был? Да, информационные технологии породили большое количество различных инфопотоков, но в реальности лицо, принимающее решения, сталкивалось с ними и пятьдесят, и сто, и тысячу лет назад.
Апофеозом такого мышления стала VUCA-модель, популяризированная в конце 1980-х в менеджменте. Она рассматривает современную бизнес-среду как динамичную, непредсказуемую и требующую высокой реакции. Мне совершенно непонятно, почему бизнес не обращает внимания на то, что все эти инструменты управления и характеристики — не продукт современного цифрового мира, а свойство самой по себе изменчивой природы капитализма. Неужели поведение флорентийских и венецианских купцов в эпоху Крестовых походов не ярчайшее проявление VUCA-мышления?
То есть получается, что реальные условия принятия решений сегодня не изменились настолько радикально, чтобы можно было говорить о парадигмальном сдвиге. Но тогда почему все начинают свои работы именно с описания эпохи перемен? Дело в том, что эпоха перемен ощущается, но не в сложности принятия решения, а в зыбкости и нечеткости их последствий.
Невольно авторы самых различных научных направлений ссылаются на одну и ту же фундаментальную дифференциацию современности от всех прочих исторических эпох — нерегулируемый, непредсказуемый импакт от принятого управленческого, исторического или политического решения. Это уносит нас из сугубо менеджеристской оптики в мир смысловых начал. Когда авторы говорят о сложности современности, они имеют в виду именно смысловую и ценностную инфляцию, природа которой им видится в сложности, однако, как мы сейчас разберемся, возникает отнюдь не из нее.
Почему именно «русское»?
Почему, говоря о междулетии, которое, как я отмечал в прошлом эссе, характерно для всего мира, я ссылаюсь на песню, которая намеренно отсылает нас к конкретному региону? Эта локализация на самом деле неслучайна и требует глубокого понимания роли России в глобальном контексте христианской цивилизации.
В своей ключевой работе «Философические письма» П. Я. Чаадаев пишет очень важный для понимания этой роли текст:
«Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок. Наставление, которое мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?»
Эта цитата важна для понимания того, почему европейское междулетие имеет крайне «русский» оттенок. Оно возникает из необходимости дать опустошенному миру некий «важный урок». Как мы помним из прошлого эссе, момент опустошения — этот момент разложения сакральной коммуникации, «Смерть Бога» по Ф. Ницше. Для цивилизации утрачиваются трансцендентные смыслы, наступает эпоха, когда запрос к идеальному перестает четко кодироваться системой и на месте вчерашней строгости и догматичности возникает абсолютная неопределенность.
В этом смысле русский народ, как метко заметил Н. А. Бердяев в «Русской идее», «...не может создать серединного гуманистического царства, он не хочет правового государства в европейском смысле... он хочет или Царства Божьего на земле, или ничего». Это радикальное неприятие и порождает стремление воссоздать сакральную коммуникацию, точнее даже — сконструировать ее с присущей нашему народу самоотверженностью.
Прошу отметить: это не значит, что только русские стремились преодолеть крах сакрального через глобальные цивилизационные смысловые проекты. Отнюдь не так, мы видим это во всех странах христианского пространства. Однако же можно смело утверждать, что триггером многих событий выступила именно Россия — что в 1917, что в 1991, что 24 февраля 2024 года, — что делает оптику анализа, взятую в эссе, и региональной, и глобальной одновременно.
На патриархальной свалке устаревших понятий
Когда я говорю о междулетии, то отсылаю к лумановскому понятию сакральной коммуникации, которая в рамках его теоретического подхода рассматривается как кодификация неопределенности через обращение к трансцендентному. Такая коммуникация выражается в ритуализированных, постоянно поддерживаемых формах — молитвах. Смысл молитвы — структурировать ожидания индивида от судьбы, придать им форму и заключить их в жесткий код «предписанное/не предписанное».
Когда человек молится, он в буквальном смысле через коммуникацию структурирует реальность, отсекая страхи и опасения и формируя для себя видение «праведного» пути. Важнейшим условием такой коммуникации является вера в ее ответность. Поскольку трансцендентное не может ответить, то сама реальность интерпретируется как ответ на запрос. Вера является топливом для работы этой системы, вера, проистекающая из тертуллиановской абсурдности, — необходимости веры как таковой.
Что же происходит со смертью Бога? Умирает не его образ и не ритуалы, существующие вокруг него, — умирает абсурдность Бога. Трансцендентное теряет свою трансцендентность (инаковость), а божественное начинает кодироваться другими различениями. Яркий пример — это различение экономической системы «куплено/продано». Молитва рассматривается не как обращение к абсурду за смыслом, а как необходимый ритуал, выполнение которого должно однозначно привести к конкретным последствиям.
Это логика индульгенций, которую в свое время успешно обличал Мартин Лютер. Смерть Бога же наступает как раз в тот момент, когда как институция Бог существует, но абсолютно и всецело исчерпал свою абсурдность. Вера становится бременем, необходимостью, существующей в рамках всеобщей системы распределения ресурсов. В таких условиях она неизбежно теряет свою валидность относительно более совершенных и надежных механизмов обмена. Это я отмечал в эссе «Эпоха репликанта», объясняя, как фабрика заменила Бога. Однако важно отметить, что это не первое междулетие человечества. Мы наблюдали кризисы веры, выражающиеся в ее сведении к ритуализированным представлениям, и ранее.
Мир пресыщается набором «использованных образов и вежливых слов», он теряет веру в них, и они больше не могут быть использованы для сакральной коммуникации. Однако отсутствие этой коммуникации приводит к парадоксальному росту контингентности онтологического плана. Без ссылок на Бога (трансцендентное) нельзя определить такие базовые понятия, как человек, судьба, добро, зло и т.д.
Эта бессмысленность, бесконечная запутанность и множественность объяснений требует создания глобальных проектов или, как это называет А. Грамши, — «культурной гегемонии». Общественный консенсус принудительного характера заменяет обращение к недоступному трансцендентному. Это ритуальное самоубийство разнообразия мысли, которое направлено на то, чтобы преодолеть междулетие через обязательное предписание мышления одного типа.
В буквальном смысле «покончить с собой, уничтожить весь мир» означает свести все многообразие к единой модели. Вот почему междулетие — это эпоха «-измов». Коммунизм, объективизм, фашизм, нацизм — это все одни и те же методики смыслового самоубийства, ограничения всесторонности мышления, направленные на формирование «культурной гегемонии». И тут вспоминаются не только партийные чистки и концлагеря нацистов, но и маккартизм в США, и культурная революция в Китае. «Законы гаубиц и благонравия» актуальны и для Грамши, и для Геббельса.
Проблема всех этих проектов в том, что они напрямую исключают существование друг друга, что приводит к бесконечным войнам и конечному «блоковому разделению», той самой «географии подлости». А необходимость определять чужие смыслы в рамках своей идеологии приводит к очень специфической терминологической эквилибристике (вспомнить коммунистическое определение фашизма), которая и выражается в песне как «орфография подлости».
Вечность пахнет нефтью
Целиком этот раздел можно было бы просто сделать отсылкой к эссе про репликанта, потому что там достаточно хорошо описана логика мира-фабрики. «Запах нефти» — это и отсылка к Б. Расселу, который через такое понятие иронизирует над мифологией прагматизма, и в то же время вскрытие ключевой смысловой логики мира, лишенного трансцендентного. Это мир производственных циклов, где люди и ресурсы превращаются в топливо для машины, в буквальном смысле — в нефть.
Вспомним неумолимую логику фабрики: производить во что бы то ни стало. Производить даже тогда, когда возникает кризис перепроизводства, чтобы в конечном счете производить и дефицит, и ресурс, его покрывающий. Нефть в этом смысле есть редукция всех отношений к первоисточнику, к топливу, поскольку фабрике нужно только оно. Товары для нее — тоже топливо, а все производство — это в буквальном смысле перегонка мертвого (нефть — это мертвая органика). Эта логика очень видна в следующем куплете:
Новейшее средство для очистки духовок
От задохнувшихся по собственной воле
Новейшее средство для очистки верёвок
От скверного запаха немытых шей
Новейшее средство находить виновных
Новейшее средство находить виновных
Он в буквальном смысле звучит как рекламный слоган, предлагающий взглянуть на глубинную логику функционирования фабрики. Она перерабатывает и протест, и молчаливый отказ от участия в процессе производства, в конечном счете формируя и простой смысловой эквивалент — «кто виноват».
Фабричная логика уничтожает человека, она не просто античеловечна, она не-человечна. Сжимая смысловое поле, фабрика разрастается в эпоху междулетия, подменяя собой трансцендентное; ее функционал становится так сложен, так непонятен, что сам собой являет некое таинство, некий сакральный смысл, выраженный как «эмалированные части головных систем».
Как я отмечал, эту логику превосходно уловила игра Nier: Replicant, показывая процесс падения человечества как логику сбившегося производственного цикла.
Инстинктивные добровольцы
В прошлых текстах я говорил о цивилизациях, производстве, логике масс. Но все это макроуровень, а, как я отметил выше, особенность междулетия в том, что оно ощущается. Это эпоха, которую можно выделить не ретроспективно, а определить здесь и сейчас, что и заставляет авторов научных статей использовать тот самый пассаж — они его чувствуют.
Одна из ключевых особенностей связи с трансцендентным — понимание блага; оно дает почву, на которой строится различение «добро/зло». И самое забавное, что для междулетия характерна особенная, извращенная форма благости, превращенная фабрикой в своеобразный рынок.
Инстинктивные добровольцы
Во имя вселенной и хлебной корочки
Человеческая тяга к стремлению к благу сталкивается с отсутствием цели, которая должна производиться из сакральной коммуникации. Отсюда возникает все та же культурная гегемония, в которой благой поступок кодируется как вписывающийся в консенсуальную модель. От этого претерпевает изменение и сама суть героизма. В зависимости от системы героем может быть и революционер, и предприниматель-визионер, и даже падший за чистоту своей расы.
Потребность человека в героическом сталкивается и с фабричной логикой производства. «Во имя вселенной» превращается и в «во имя хлебной корочки», которая есть тот материальный смысл подкрепления подвига. Ярчайший пример этого — современные волонтерские проекты, которые, несмотря на свою безусловную социальную полезность, используют просто монструозную систему поощрения: от мерча до специфических грамот и «корочек».
Я отмечу, что это не значит обличение двуличности тех же волонтеров или героев. Дело не в них и не в их поступках, дело в отсутствии четкой дистинкции между «вселенной» и «хлебной корочкой» в эпоху междулетия.
А поутру они неизбежно проснулись
Несмотря на то что междулетие — это эпоха «-измов», это же эпоха и их краха. В моменты, когда идеологические системы «культурной гегемонии» рушатся под весом собственных предписаний, словно из тюрьмы выходят те самые сеющие «доброе, разумное, вечное».
В целом в тексте очевидна аналогия и с 1968 годом, и с 1991-м, и даже с сегодняшней действительностью. Крупные «-измы», разрушаясь, порождали мощные революционные, диссидентские движения, и, казалось бы, с их падением должна прийти честность, искренность и «новое мышление». Но реальность всегда носит разочаровательный оттенок повествования:
На первое были плоды просвещения
А на второе — кровавые мальчики
Разрушение глобальных проектов лишь обнажило коррупцию и паразитирование на постройках прошлого. Честность оказалась иллюзорной и не заполнила, а, наоборот, расширила идейную пустоту.
Русское поле источает снег
Проекты лишь источают тот же кризис, из которого они произрастают. В interness я писал о том, что междулетие — это эпоха ведьм и коучей; это как раз производное потребности обрести хоть какую-то персональную, «маленькую» веру, которую активно продают такие деятели.
Но куда интереснее, что в эту эпоху идет и возвращение к старым смыслам, попытка найти выход в традиции, которая вырождается в эклектичные, странные и порой жуткие образы…
Орденоносный Господь победоносного мира
Если «свастика веры» все еще отсылает в песне нас к проектам и культурной гегемонии, то образ «орденоносного Бога» — это уже иная стадия. Разочарованные в «-измах» жители междулетия ищут связь с прошлым, переизобретая традицию, вернее, пытаясь реанимировать ее труп.
Традиция в чистом виде, как я писал в одном из своих эссе, не есть стержневая конструкция, как это видел тот же Эвола (пытаясь вписать ее в рамки очередного «-изма»); она текуча, изменчива. На самом деле это очень важное понимание для современного дискурса о традиционных ценностях. В рамках этого эссе, и в целом в рамках дискурса, «традиционность» определяется способностью вызывать чувство сопричастности к историческому времени. Проще говоря, традиционными ценностями являются те ценности, разделение которых позволяет человеку определять себя в рамках истории как некоего глобального нарратива. Об этом, пожалуй, стоит написать отдельное эссе, чем я займусь в свое время.
Возвращаясь же к «традиционности» эпохи междулетия, мы обнаружим, что традиционным здесь является в буквальном смысле значимое. Очевидна связь между традиционным и тем, что было влиятельно в те или иные периоды времени. Потому таким специфическим образом мы можем наблюдать в традиционных нарративах одновременно Великую Отечественную войну и православие. В целом, это консервативный вектор мысли, который направлен на возрождение ритуала, но с уже выродившейся смысловой оболочкой.
Потому в рамках такой логики так важен «праведный праздник для правильных граждан» — механизм дистинкции «свой — чужой» на основе принятия ритуалов группы. То есть в сущности это новый каток культурной гегемонии, но на этот раз, наоборот, нуждающийся в Другом, чтобы отделять свои ценности от него.
Как-то в одной беседе я отметил, что львиная доля программ сегодняшних правых партий заключается в том, чтобы быть нарочито «не-левыми», даже если иногда это противоречит логике времени. Это достаточно яркая черта междулетия — определение себя через то, против чего ты. Мы видим повсеместные формы такого поведения даже в той же знаменитой «культуре отмены».
Но на самом деле важно заметить, что этот конфликт проникает глубже, чем в программы политиков. Отсутствие связи с традицией, связи с трансцендентным выхолащивает суть институтов, тесно связанных с ними: семьи, романтических отношений, патриотизма. В эпоху междулетия эти понятия вынужденно кодируются в логике иных, фабричных структур.
В попытке ответить на этот вызов и появляется «яма как принцип движения к солнцу»: теперь искреннее, духовное может быть найдено «внизу», в андерграунде, в побеге от предписанных норм. В этом смысле особенно ярко страдают романтические отношения, которые от возвышенного идеала полностью перекодировались в логике полезности и практичности. Отказ от этой логики и есть яма, которая зачастую полна «девичьим срамом» и «ребячьим срамом».
И в таком смысле единственный способ выживания — «собственноручно» освободить любовь от огорчений, уничтожить высокое, намеренно выпятив животные черты, а затем превратить ее в «куклу на облачке», то бишь в некий символ, образ идеала.
Финал. Жизнь вне равновесия
«Русское поле экспериментов» — воистину гимн эпохе междулетия, гимн месту России в ней. Это тот самый глобальный эксперимент, превращающийся в жертву, которая, как мы помним, является выходом из междулетия. Однако судьба этой жертвы иная. Она не ведет к новому боготворению и ресакрализации, вместо этого она топчется на месте, повторяя сама себя. И причина тому — осознанность. Россия и мир осознают междулетие. Каждая научная статья с такими первыми словами — кирпичик в фундамент ощущения этой эпохи.
Осознанность же, в свою очередь, разрушает абсурд. Удивительно, но все постмодернистские попытки создать текст без видимого смысла, вся эклектичность и игра слов — они наиболее полным образом осмыслены. Эпоха междулетия может быть очень четко выражена в одной специфической черте: это мир, в котором невозможно бредить. Это мир утилитарных названий и четких дистинкций, мир, в котором нет обращения к непознаваемому, потому что вера в него разрушена.
И тут можно прийти к удивительной мысли, которая поразила меня до глубины души. Мир междулетия — не мир неопределенности, это мир гиперопределенности; мир, в котором понимание стало настолько тягостным, что нет смысла пытаться что-то изменить. Функция сакральной коммуникации — выстраивать понимание абсурда через трансцендентное, но в мире, где абсурд мертв, нет нужды в сакральности.
Тут снова хочется вспомнить фильм «Койяанискаци», дословный перевод названия которого — «жизнь вне равновесия». Что есть равновесие, что теряется, создавая условия междулетия? Феноменально, но функционирование цивилизаций возможно лишь в сочетании абсурдного и реального. Миру нужны необъяснимые, непонятные вещи, выходящие за логическое объяснение, чтобы при обращении к ним формировать сакральность, которая лежит в основе цивилизационного строительства.
Однако мы не можем произвести абсурдность, поскольку она не есть продукт осмысленной деятельности как таковой. Она возникает там, где нет поля для догматизма. Невозможно предсказать когда, но можно определить, откуда она возникнет сызнова — за границами мира-фабрики, о которых я писал в эссе про репликантов. Абсурд — это логика нового гештальта, которая, как мне видится, родится в информационной среде, обеспечивающей работу фабрики в ее «бэкэнде».