Когда мир стал слишком большим: что я понял, прочитав про последнего охотника на белых медведей
Недавно я прочитал в The New Yorker историю про Йельмера Хаммекена — одного из величайших охотников на белых медведей в истории Гренландии. Красиво написано, впечатляюще, местами пронзительно. И абсолютно, блядь, предсказуемо.
Через три абзаца я уже знал, чем текст закончится. Капитализм разрушает традиционный образ жизни. Климат меняется, лёд тает. Коренные народы — жертвы глобализации. Их тела отравлены «вечными химикатами» от фабрик за десять тысяч километров (самый известный из таких химикатов — тефлон, в тексте эту группу химикатов называют PFAS, для лаконичности далее по тексту будет такое же название). Мы все виноваты, но никто конкретно не ответственен. Грустная музыка, занавес.
Не потому что это неправда — всё так и есть. Лёд действительно тает. PFAS действительно в крови инуитов. Традиционный образ жизни действительно исчезает. Проблема в другом: это единственная правда, которую нам разрешено говорить.
Любой серьёзный текст в крупном западном издании обязан пройти через эти ворота. Экология, системная несправедливость, критика капитализма — это новая ортодоксия. И она такая же скучная, как любая ортодоксия, даже если формально верна.
Но раздражение — полезная штука. Оно показывает, где ты чувствуешь фальшь. И это повод подумать: что именно в этом раздражает? Почему все современные тексты про проблемы этого мира читаются как будто по одному шаблону?
Проблема не в том, что экокритика врёт. А в том, что она закрывает более страшные и честные вопросы, которые не имеют решения. Вопросы, с которыми приходится просто жить.
Почему все тексты об одном?
Во всём западном мире экокритический шаблон победил. В российском обществе 20-х это не так заметно, у него хватает других проблем. Но если проводить параллели, то русскоговорящие называют этот сорт повесток «за всё хорошее против всего плохого». И они популярны не потому что точно указывают на проблемы этого мира. Они популярны потому что удобны.
Экокритическая повестка морально безопасна. Есть злодеи — корпорации, капитализм, загрязнители, и жертвы – инуиты, природа, будущие поколения. Ты автоматически на правильной стороне, просто читая текст и сочувствуя. Кто будет защищать PFAS в крови детей?
Экокритика наукообразна. Графики таяния льда, измерения концентрации токсинов, данные популяций медведей. Это даёт ощущение объективности, научного консенсуса. Трудно спорить с цифрами.
Экокритика даёт иллюзию агентности. Ты можешь «сделать выбор» как потребитель. Купить эко-продукт. Отказаться от пластика. Поддержать правильную политику. Проблема понятна, значит решаема.
Но главное — такой шаблон сохраняет веру в прогресс. Если проблема в капитализме/PFAS/CO2, то есть техническое решение. Другая система, другая химия, другая энергетика. Мир сломан, но его можно починить.
Мы читаем такие тексты не чтобы измениться. Мы читаем, чтобы почувствовать себя на правильной стороне. Это форма морального потребления: я прочитал про инуитов, мне грустно, я осознаю проблему, я хороший человек.
Словенский философ Славой Жижек назвал это «фетишизацией осознанности». Само знание о проблеме становится продуктом, который мы покупаем, чтобы не действовать. Я знаю про PFAS. Я знаю про тающий лёд. Я осознан. Дальше можно не идти.
Что осталось за кадром
Но что если перечитать текст, игнорируя эту удобную позицию? Что там ещё есть?
Я вернулся к статье и начал помечать моменты, которые не укладывались в экокритический нарратив. И их оказалось дохуя.
Сцена первая: Хаммекен за свою жизнь убил 326 белых медведей. Больше кого-либо в истории Гренландии. Это не кормит его семью — экономика охоты рухнула ещё в 80-х. Это не спасает традицию — она уже мертва, молодые уезжают и не возвращаются. Это не имеет системного смысла.
Сцена вторая: Нунда, бывший охотник, почти парализованный, с больным сердцем. Он идёт на охоту с ходунками, неся винтовку. Он знает, что даже если застрелит тюленя, не сможет его достать — тот утонет раньше. Это заведомо бессмысленно.
Сцена третья: Фотограф Рагнар Аксельссон возвращается в Иттоккортоормиит, город, где живут эти охотники, 25 раз за 32 года. Не чтобы помочь, ибо что он может сделать? Не чтобы жить там — каждый раз он улетает обратно в Исландию. Он возвращается, потому что это, по его словам, «самая красивая галерея в мире».
Он эстетизирует чужое страдание. И мы, читая красиво написанный текст, делаем то же самое.
Достоинство перед лицом бессмысленности
Почему Хаммекен продолжает охотиться, когда это бессмысленно экономически и бесполезно культурно?
Можно сказать: «Традиция». Но это поверхностно. Традиция работает, когда она передаётся. Когда молодые смотрят на старших и хотят быть как они. А молодые уезжают в Нуук или Данию и не возвращаются. Хаммекену скоро 70, и после него охотников на медведей в посёлке останется ещё меньше. Традиция умирает.
Можно сказать: «Культурная идентичность». Звучит красиво, но что это значит на практике? Хаммекен продолжает охотиться не потому что «представляет культуру», а потому что это единственное, что он умеет делать с мастерством и достоинством.
В тексте есть момент, который меня зацепил. Хаммекен видит тюленя, высунувшегося из проруби, с расстояния в 400 метров. Автор пишет: «Он был настолько чуток к окружающей среде, что замечал то, чего не видел никто другой — даже другие инуитские охотники».
Это не «традиция». Это виртуозность. Это тысячи часов на льду, отточенное внимание, симбиоз с ландшафтом. Это форма знания, которая не существует как «информация» — она воплощена, прожита, неотделима от тела и места.
Когда Хаммекен охотится, он не думает о капитализме или климате. Он существует на пределе своих возможностей. Как хирург за операционным столом. В этот момент его жизнь предельно осмысленна — и смысл этот локальный, не системный.
И вот что важно: отказ от охоты означал бы принятие собственной ненужности. Система говорит ему: ты избыточен, твоё мастерство не нужно, твоя жизнь не важна. И он отвечает системе единственным способом, который у него есть: продолжает делать то, что делает лучше всех.
Это чистый экзистенциализм. Не потому что я читал Сартра и хочу умничать. А потому что Хаммекен живёт принципом «существование предшествует сущности»: он создаёт себя через действие, потому что никто извне не скажет ему, кто он и зачем живёт.
А теперь Нунда. Он идёт на охоту с ходунками, зная, что это абсурд. Это Сизиф, толкающий камень. Камень скатится. Тюлень утонет. Но Камю писал: «Нужно представить Сизифа счастливым» — не потому что он добьётся успеха, а потому что он не сдался.
Нунда мог остаться дома. Сидеть у больницы, ждать очередного сердечного приступа, медленно умирать. Система предложила ему именно это — стать пассивным получателем помощи, статистикой, проблемой.
Он выбрал идти. Не потому что это рационально. А потому что это единственный способ остаться субъектом, а не объектом жалости.
Когда масштабы не соединяются
Вот что меня по-настоящему зацепило в истории Хаммекена.
Он одновременно видит тюленя с 400 метров и отравлен PFAS от фабрик за 10 000 километров. Он лучший охотник в истории, и его мастерство не важно для выживания.
Он живёт на пересечении двух реальностей, которые не соединяются. Его жизнь предельно конкретна — каждый день решается вопрос: провалишься под лёд или нет, застрелишь медведя или он убьёт тебя. Но его судьба зависит от процессов, которые он не видит, не понимает и не может контролировать.
Решения о производстве PFAS принимались в корпоративных офисах где-то в Америке или Европе. Для производства тефлоновых сковородок. Хаммекен никогда не видел этих людей. Эти люди не знают о его существовании. Но химикаты от их сковородок попали в океанские течения, поднялись по пищевой цепи, накопились в жире тюленей и медведей, которых ест Хаммекен, и теперь медленно его убивают.
Масштаб его действия и масштаб последствий для его жизни разошлись полностью.
Это не уникальная ситуация. Это базовое условие современности. Мы все живём в мире, где наши действия влияют на людей, которых мы никогда не увидим, и чьи действия влияют на нас непредсказуемым образом.
Я покупаю смартфон — где-то в Конго дети добывают кобальт в нечеловеческих условиях. Инженер в Калифорнии пишет код алгоритма рекомендаций — миллионы подростков по всему миру впадают в депрессию. Завод в Китае выбрасывает CO2 — в Гренландии тает лёд.
Причина и следствие размазаны по планете. Ты не видишь последствий своих действий. И не видишь причин того, что происходит с тобой.
Учёные называют это гиперобъектами. Это явления настолько большие и распределённые во времени и пространстве, что их невозможно ухватить напрямую. Климатическое изменение. Глобальный капитализм. Интернет. Радиация.
Ты не можешь «увидеть» климатическое изменение. Ты видишь конкретный шторм, конкретный засушливый год, конкретную льдину, которая треснула под ногами. Но связать это с выбросами CO2 за последние 200 лет, с решениями нефтяных компаний, с политикой правительств — это требует абстракции, которая выходит за пределы человеческого опыта.
И в этой несоизмеримости — кризис агентности. Как действовать, когда ты не понимаешь систему, в которой действуешь? Как сохранять достоинство, когда система говорит, что ты бессилен?
Три способа справиться. И почему все они ломаются
Я думал об этом и сформулировал три стратегии, как люди справляются с кризисом масштаба.
Стратегия 1: Системное мышление
Это доминирующий прогрессивный подход. Ты пытаешься понять всю систему, проследить связи, включить себя в большой нарратив.
Твоё потребление → глобальный капитализм → эксплуатация → климатический кризис → твоя ответственность → политическое действие → системные изменения.
Это даёт ощущение, что твоя жизнь важна, потому что ты часть системы. Твои решения влияют на целое. Ты агент, а не пешка.
Но есть ловушка. Чем больше ты понимаешь систему, тем более бессмысленными кажутся твои индивидуальные действия.
Хаммекен не может «решить» проблему PFAS. Я не могу «остановить» климатическое изменение. Мой отказ от пластиковых пакетов не сдвинет кривую выбросов. Моя авоська, сплетёная маленькой лавкой, где работают люди с инвалидностями — это ритуал самоуспокоения, а не решение.
Это порождает то, что психологи называют «паралич через понимание». Ты так хорошо видишь масштаб проблемы, что твои руки опускаются. Что я могу сделать против глобального капитализма? Ничего.
Стратегия 2: Экзистенциальное действие
Это то, что делают Хаммекен и Нунда. Ты действуешь, не потому что это изменит систему, а потому что это конституирует тебя как субъекта.
Твоё действие важно не системно, а локально. Оно важно для тебя, здесь и сейчас. Ты охотишься не для «традиции» или «культуры», а потому что это то, через что ты создаёшь себя.
Это честнее. Это не обещает, что твои усилия что-то изменят. Но это даёт способ сохранять достоинство, когда система говорит, что ты избыточен.
Но это невыносимо жёстко. Потому что ты действуешь, зная, что это может быть бессмысленно. Ты толкаешь камень, зная, что он скатится. Мало кто может жить в этом режиме постоянно, не выгорая.
Стратегия 3: Эстетическое дистанцирование
Это то, что делает Аксельссон. Он превращает ситуацию в объект созерцания.
Это не помогает инуитам. Это не решает проблему. Но это делает невыносимое выносимым. Ты свидетельствуешь. Ты создаёшь красоту из ужаса. Ты пишешь, фотографируешь, рассказываешь.
Аксельссон возвращается 25 раз не чтобы действовать, а чтобы смотреть. «Самая красивая галерея в мире» — это откровенно эстетическая позиция. Он создаёт искусство из чужого страдания.
Это этически проблематично. Когда ты превращаешь боль в красоту, ты отнимаешь у неё политическую силу. Она перестаёт требовать ответа и начинает требовать только созерцания. Мы читаем красиво написанный текст за ужином, нам грустно, мы закрываем журнал. Что изменилось?
Но при этом — может быть, это единственный способ не отвернуться? Если ты не можешь действовать системно, потому что слишком мал, и не можешь действовать экзистенциально, потому что ну вот не хватает сил, остаётся свидетельствование. И свидетельствование тоже форма агентности — пусть и проблематичная.
«Если все, что я могу, это быть свидетелем зла — я не имею права закрывать глаза» — сказал священник Алексей Уминский в одном из выпусков Коли Солодникова.
Все три стратегии ломаются. Системная ведёт к параличу. Экзистенциальная к выгоранию. Эстетическая к цинизму. Ломается и та стратегия, которой я пользуюсь прямо сейчас, описывая их.
Я не знаю, какая правильная. Кажется, правильной нет.
Что мы потеряли: трагическое измерение
Читая всё через системный шаблон, мол «капитализм виноват, экология важна», мы теряем что-то фундаментальное. Мы теряем трагедию.
Греческая трагедия — это не когда «плохое случилось». Это когда правильные действия приводят к катастрофе. Эдип расследует убийство, чтобы спасти город от чумы — и обнаруживает, что убийца он сам.
Датчане пришли в Гренландию с добрыми намерениями. Они принесли больницы, школы, еду, лекарства. Они хотели помочь. И они уничтожили мир.
Это трагедия в классическом смысле. Не потому что кто-то был злым. А потому что любое действие на большом масштабе производит непредсказуемые эффекты.
Системное мышление говорит: «Надо было делать правильно. Надо было не колонизировать, а помогать устойчиво, с уважением к культуре». Но это гордыня. Вера, что мы можем контролировать последствия наших действий.
Любое действие произведёт жертвы. Вопрос не в том, как их избежать, а в том, как жить, зная о них.
Современность построена на отказе от трагического. Мы верим в прогресс. В то, что можно сделать лучше, что проблемы решаемы. Что мы умнее предков, потому что у нас больше данных и лучшие технологии.
И мы продолжаем создавать непредвиденные катастрофы.
PFAS создавали для улучшения жизни — чтобы еда не пригорала к сковородкам, чтобы одежда не промокала. Благая цель. А теперь эти молекулы навсегда в крови каждого человека на планете.
Пластик создавали как дешёвый материал для массового производства, чтобы товары стали доступнее. Хотели помочь бедным. Получили мусорные острова в океане и микропластик в наших телах.
Любое вмешательство на планетарном масштабе — это игра в русскую рулетку с непредсказуемыми последствиями. Но мы продолжаем вмешиваться, потому что верим, что «в этот раз мы всё учли».
Экокритический шаблон игнорирует это. Он говорит: проблема в капитализме, в жадности, в неправильных решениях. Но что если проблема в самом масштабе? Что если любая сложная глобальная система будет производить жертвы, независимо от того, капитализм это или что-то другое?
Я тоже живу в несоизмеримости
И вот что меня так раздражает в подобных текстах. Они говорят о других людях — об инуитах, о жертвах, о маргиналах. Но они не говорят обо мне. О том, как я сам живу в этой несоизмеримости масштабов.
Мне исполнилось 30. Во мне с детства взращивали большие амбиции. Не просто «хорошо жить» или «быть успешным». Я жил с надеждой, что внесу в мир что-то значимое — какую-то идею, которая изменит мир и умы людей.
В двадцать это казалось не просто возможным, но неизбежным. Конечно же я оставлю след.
Моцарт умер в 35, написав бессмертную музыку. Пушкин — в 37, оставив целый язык. Я прошёл рубеж тридцатилетия и потерял даже гипотетические шансы попасть в список «30 до 30». Мои действия и мысли не оставляют следа.
И это бьёт по эго. Создаёт ощущение бессилия. Не перед абстрактной «системой», а перед конкретным фактом: я не важен.
Но что я вообще измеряю? Я хочу попасть в систему признания. Хочу, чтобы мои идеи «изменили мир» — то есть были признаны на уровне системы. Я сравниваю себя с Моцартом и Пушкиным — людьми, которых система признала великими.
Но система построена так, что 99.99% людей не могут оставить такой след. Не потому что недостаточно талантливы. А потому что сама структура требует, чтобы большинство были фоном для единиц.
На каждого Моцарта — тысячи композиторов, которых никто не помнит. Они тоже писали музыку. Может быть, хорошую. Но они не попали в нужное время, в нужное место, с нужными связями.
Метрика сломана. Я осознаю сломанность этой метрики, но всё равно продолжаю мерить свою жизнь ею. И страдаю от того, что не прохожу.
Но дело не только в метрике. Дело в том, что меня не будет. Что всё, что я думаю и делаю, исчезнет. Моцарт и Пушкин здесь не пример для подражания — они исключения, которые обманули смерть. Я — нет.
Ловушка масштаба
Хаммекен охотится на медведей. Я пишу тексты.
Мне хотелось написать, что это структурно похоже — и потом я мысленно остановился на этой фразе и почувствовал её неловкость. Хаммекен выходит на лёд, где можно провалиться. Медведь может его убить. Его ставки — жизнь. Мои ставки — тщеславие, прокрастинация и потенциальный гнев Максима Ильяхова от вида этого текста.
Смешно говорить, что это одно и то же.
Аксельссон превращал их страдание в красоту. Я превращаю их судьбу в зеркало. Тоже форма присвоения.
И всё-таки что-то в логике похоже. Не в масштабе — в механизме.
Он убил 326 медведей — больше кого-либо в истории Гренландии. Внутри своего мира это признание. Но его мир слишком мал, чтобы оставить след в «большой истории». Когда он уйдёт, кто будет помнить?
Я пишу тексты, надеясь, что кто-то их прочитает. Чаще всего ничего не происходит. И тогда я откладываю письмо — зачем, если всё равно никто не читает.
А Хаммекен не откладывает охоту.
Он продолжает, зная, что это не спасёт традицию, не изменит систему, не оставит след. Почему?
Скорее всего — когда он охотится, этого вопроса не существует. Он видит тюленя с 400 метров. Он читает лёд. Он движется на пределе возможностей. В этот момент вопрос «оставлю ли я след» — просто не возникает.
А я задаю его постоянно. И он меня парализует.
Может быть, проблема в самой постановке. Я спрашиваю: «Оставлю ли я след в мире?» Но «мир» — это гиперобъект. Его нельзя потрогать.
Хаммекен не спрашивает «Изменю ли я историю Арктики?» Он знает конкретных людей, которых кормит. Конкретные расстояния, которые читает телом. Конкретное мастерство, которое передаёт или не передаёт — уже не важно.
Легко написать: это другой вопрос — не «буду ли я признан системой», а «делаю ли я что-то настоящее для тех, кого вижу». Труднее в это поверить, когда снова никто не прочитал.
Жить без утешения
Я знаю, что локальный смысл честнее. Что измерять жизнь через системное признание — ловушка. Что Моцарт и Пушкин — исключения, которые ничего не говорят о норме.
И я всё равно хочу быть исключением.
Каждый раз, садясь писать, я где-то надеюсь, что этот текст — тот самый. Что кто-то прочитает и что-то случится. Разойдётся. Сдвинет.
Потом ничего не происходит. И я разочаровываюсь. И снова откладываю.
Это напряжение не разрешается. Я пробовал просто выбрать — решить, что локального достаточно, и не думать об остальном. Не работает. Через неделю снова проверяю, сколько людей прочитали.
Хаммекен тоже живёт в этом: он лучший охотник — и его мир исчезает. Он не «решил» противоречие. Он просто продолжает охотиться.
Я написал этот абзац и поймал себя на желании добавить: «и я тоже просто пишу». Красивая параллель. Но нечестная — потому что я как раз часто не пишу. Откладываю. Хаммекен этого не делает.
Может быть, это и есть настоящее расстояние между нами. Не в масштабе ставок. А в том, что у него нет другой метрики. Охота — это всё, что у него есть. У меня всегда найдётся причина подождать до завтра.
Нунда с ходунками
Нунда идёт на охоту с ходунками. Он знает, что не сможет достать тюленя, даже если застрелит. Это абсурд. Это заведомо бессмысленно — ни локально, ни глобально.
Потому что отказ означал бы принятие собственной ненужности. А это единственное, чего он не готов принять.
Хаммекен говорит в конце статьи: «Когда мы уйдём, кто будет помнить, как это было?»
Это не вопрос о капитализме или экологии. Это вечный вопрос о конечности. Как жить, зная, что всё, что ты ценишь, исчезнет?
Инуиты жили с этим вопросом тысячи лет. Они знали, что жизнь на краю, что смерть рядом, что имя забудут. И всё равно охотились, растили детей, рассказывали истории.
Не потому что это имело смысл в большом масштабе. А потому что это имело смысл в масштабе их жизни.
И может быть, это и есть единственный честный ответ на вопрос «как жить в мире, который стал слишком большим»:
Жить в масштабе, который ты можешь потрогать. Делать то, что ты можешь делать с мастерством. И принять, что этого может быть достаточно для достоинства, даже если недостаточно для бессмертия.
Осталось только понять, как это принять — и пойти на лёд, а не написать ещё один текст про то, как на лёд идут другие.