July 27, 2025

Кушмурон

Я едва ли могу описать, что именно привело меня в тот мёрзлый, тоскливый январский день на дорогу, ведущую к Кушмурону. Возможно, привычка. Возможно, необходимость отдать долг. А быть может — какое-то давнее внутреннее расстройство, что тлело во мне с юности. Я знал лишь одно: я должен был ехать туда.
Льдина настаивал. Или, точнее, он появился — и я не мог не поехать. В его взгляде было что-то, что не требовало обсуждения. Он был не столь другом, сколь воспоминанием о друге, живущим в теле, которое давно уже стало не собой.
Сан Саныч ехал с нами — прокурор, человек системы. Но и он вёл себя так, будто больше не был живым. Его речь была суха и точна, но в глазах не отражалось ни одного ощущения. Всё это напоминало медленное погружение в сон, от которого нельзя пробудиться.
По дороге я пытался говорить с Льдиной, но его ответы были отрывочны. Как будто каждое слово давалось из глубины не его. Он курил, глядя в снег, и иногда мне казалось — он разговаривает с тем, кто идёт рядом, невидимым для меня.
Колония показалась из тумана как обломки некогда великого строения, в котором умерли звуки, лица и само течение времени. Врата — тяжёлые, чугунные — открылись с лязгом, словно нас впустили внутрь склепа, где всё ещё тлеет сознание.
Нас провели в старый кабинет. С потолка свисала люстра, пыльная и неподвижная, как замерший паук. В углах — запах сырости, старой бумаги, закрытых тел. Я чувствовал, как начинает гудеть в висках: давление не времени, а стен. Мы сидели втроём — как тени за ритуалом. Газета. Яйца. Сыр. Конфеты. Всё выглядело как поминальный стол на троих.
Когда дежурный сказал, что Юзика не выведут — он в ПКТ, наказан, спрятан — Льдина не вздрогнул. Он лишь медленно поднял голову и произнёс:
— Пусть приведут.
Я вздрогнул от того, как это прозвучало. Не как просьба. Как приговор.
Юзика ввели в кабинет минут через пятнадцать. Он шёл, как человек, недавно переживший долгую болезнь — и не оправился. Его одежда была белой, выцветшей, почти погребальной. Он остановился у двери, и в его лице не было ни страха, ни радости. Только глухое узнавание.
— Это сон? — спросил он. Голос был еле слышен.
— Садись, — сказал Льдина. Он говорил теперь иначе. Голос его будто шёл издалека, изнутри помещения, не из груди.
Юзик не ел. Руки его дрожали. Он смотрел на еду, как на чужое подношение богам, не понимая — жив ли он сам. Льдина достал пакетик и, не стесняясь, протянул его:
— Курни, брат.
Тут я ощутил, как стены чуть подались внутрь. Кабинет будто стал меньше. Воздух — плотнее. Мы вышли с опером в коридор. Я сказал что-то — он кивнул. Его руки дрожали. И глаза. Он тоже был не здесь.
Когда мы вернулись, Юзик говорил. Но — будто в полусне. Слова лились вязко, без связей. Он рассказывал, как всё обернулось. Как он перестал верить в утро. В какой-то момент я увидел, как по его лицу пробежала детская черта, едва заметная, — и исчезла.
В ту минуту мне вдруг показалось, что всё это — ритуал вызова.
Мы трое — не свидетели.
Мы — части одного организма.
Мы собрались, чтобы вспомнить… или запечатлеть.
Позже пришла весть, что Юзика перевели. Но я знал — он не выехал из той комнаты. Он остался в ней. Он слился с её дыханием, с её пылью, с её окнами.
А Льдина?
Его не стало сразу после.
Я звонил. Его никто не видел. Я ездил к нему — квартира пуста.
Сосед сказал: «Да вроде уехал давно».
Но у меня в памяти — его лицо.
Его голос.
Его взгляд.
И его исчезновение, как трещина в полу: постепенно, без звука.
С той поры я боюсь зимы.
Я боюсь белого цвета.
Я боюсь скрипов в пустых зданиях.
Потому что знаю — в комнате ДПНК, где пахнет сыростью и холодом, по ночам сидят трое.
И если прислушаться — слышны шаги.
И голос:
— Курни, брат…