«Бегуны» Ольги Токарчук

Ночью над миром восходит ад. Перво-наперво он искажает пространство все делает плотнее, массивнее, неподвижнее. Исчезают детали, предметы теряют привычный облик, становятся приземисты и расплывчаты, странно, что днем их можно назвать «красивыми» или «полезными», теперь они напоминают нескладные глыбы, назначение которых трудно угадать. Но в аду все условно. Все это дневное разнообразие форм. Цвета и оттенки обнаруживают свою бесполезность — к чему они? Зачем кремовая обивка кресла, листики на обоях, бахрома на шторах? Какой смысл в зеленом цвете платья, висящего на спинке стула, теперь уже трудно объяснить жадный взгляд, рассматривавший его в витрине магазина. Нет больше пуговиц, крючков и петель, кнопок пальцы в темноте нащупывают лишь шершавость, выпуклости, шероховатости жесткой материи.

Затем ад безжалостно прерывает сон. Порой подсовывает какие-то тревожные картины, жуткие или гротескные, например отрезанную голову, любимое тело, залитое кровью, человеческие кости, покрытые пеплом, да, он, пожалуй, склонен к эпатажу. Но чаще всего будит без всяких церемоний — глаза открываются в темноту, и наружу устремляется поток мыслей во главе со взглядом, целящимся в черное ничто. Ночной мозг — Пенелопа, распускающая по ночам старательно сотканный днем ковер смыслов. Порой вытягивается одна нитка, иногда больше, сложный узор распадается на составные части — уток и основу, уток отпадает, остаются прямые параллельные линии, штрих-код мира.

Тогда становится очевидно: ночь возвращает миру его естественный первоначальный вид, и никакая это не фантазия, день — причуда, свет — не более чем мелкое исключение, недосмотр, отступление от заведенного порядка. На самом деле мир темен, почти черен. Неподвижен и холоден.

Выпрямившись, она садится на постели, в ложбинке между грудями щекочет капля пота, ночная рубашка липнет к телу, словно готовая к линьке кожа, которую вот-вот предстоит сбросить. Аннушка прислушивается в темноте — из Петиной комнаты доносится тихое хныканье. Мгновение она нащупывает ногами тапочки, потом сдается. Босиком бежит к сыну. Краем глаза видит в сумраке силуэт, слышит вздох.

— Что? — не просыпаясь спрашивает мужчина и отрешенно падает обратно на подушку.

— Ничего. Петя.

Аннушка зажигает маленькую лампочку в комнате ребенка и сразу видит его глаза. Они совсем не сонные, глядят на нее из темных впадин, тщательно прорисованных на лице светотенями. Аннушка касается Петиного лба — машинально, привычно. Лоб не горячий — в испарине, холодный. Она осторожно усаживает сына и массирует ему спину. Голова мальчика лежит у нее на плече, Аннушка чувствует запах Петиного пота, распознает в нем боль, она уже знает: когда Пете больно, запах меняется.

— Дотерпишь до утра? — спрашивает она шепотом, ласково — и тут же понимает, что вопрос глупый. Почему он должен терпеть? Зачем? Аннушка берет с тумбочки таблетки, выдавливает из пластинки одну и кладет мальчику в рот. Теперь стакан с теплой водой. Мальчик пьет, давится, и немного погодя она снова дает ему попить, теперь уже осторожнее. Сейчас таблетка начнет действовать, Аннушка укладывает беспомощное тело на правый бок, подтягивает Петины колени к животу — ей кажется, что так сыну будет удобнее. Ложится рядом, с краешку, и прижимается головой к его худенькой спине. Аннушка слышит, как воздух превращается в дыхание, как он входит в легкие и уходит в ночь. Дожидается, пока этот процесс станет ритмичным, свободным, рефлекторным, а потом осторожно встает и на цыпочках возвращается в постель. Она бы предпочла спать в Петиной комнате, как делала до возвращения мужа. Аннушке было спокойнее, когда, засыпая и просыпаясь, она видела ребенка. Не раскладывать каждый вечер двуспальный супружеский диван, пускай себе стоит, заброшенный. Но муж есть муж.

Он вернулся четыре месяца назад, спустя два года. Вернулся в гражданской одежде, той же, в которой ушел, — уже немодной, хотя явно неношеной. Аннушка обнюхала вещи — они ничем не пахли, разве что немного сыростью, запахом неподвижности, склада, запертого на четыре замка.

Он вернулся другим человеком — это Аннушка заметила сразу — да таким уже и остался. В первую ночь она исследовала его тело — оно тоже изменилось: стало тверже, больше, мускулистее, но и — парадоксальным образом — слабее.

Аннушка нащупала шрамы — на руке и под волосами, заметно поредевшими и поседевшими. Кисти стали массивнее, пальцы толще, словно он занимался физическим трудом. Аннушка положила их на свою обнаженную грудь, но они остались нерешительными. Попыталась возбудить мужа рукой, но он лежал так тихо, дышал так спокойно, что Аннушке стало неловко.

Ночью муж просыпался с каким-то жутким гортанным криком, садился в темноте, потом вставал и подходил к мебельной стенке, где был бар, наливал себе водки. Потом Аннушка чувствовала его фруктовое, яблочное дыхание. Тогда он просил ее: «Трогай меня, трогай».

— Расскажи, как там было, тебе станет легче, расскажи, — шептала Аннушка ему на ухо, соблазняла горячим дыханием.

Но он молчал.

Пока Аннушка занималась Петей, он расхаживал по квартире в полосатой пижаме, пил кофе, жутко крепкий, рассматривая в окно микрорайон. Потом заглядывал в комнату к мальчику, иногда присаживался перед ним на корточки и пытался пообщаться. После включал телевизор и задергивал желтые занавески, так что дневной свет делался больным, вязким, горячечным. Одевался он лишь ближе к полудню, когда к Пете должна была прийти медсестра, да и то не всегда. Порой просто закрывал дверь, и звук телевизора рассеивался, превращаясь в раздражающий шум, тщетный вызов миру.

Деньги приходили регулярно, каждый месяц. Даже вполне приличные — хватало на лекарства для Пети, новую коляску, пользовались которой нечасто, медсестру.

Сегодня мальчиком заниматься не надо, сегодня у Аннушки выходной. Сейчас появится свекровь, и трудно сказать, кого она навещает в первую очередь — сына или внука, о ком заботится нежнее. Поставит у порога клетчатую пластиковую сумку, вынет из нее нейлоновый халат и домашние тапочки. Заглянет к сыну, о чем-то спросит, тот ответит не отводя глаз от телевизора: да или нет. И все, больше ничего не дождешься, так что она пойдет к внуку. Мальчика нужно умыть и накормить, сменить мокрую от пота и описанную постель, дать лекарства. Потом загрузить стиральную машину и приниматься за готовку. Потом поиграть с ребенком, а если погода хорошая, мальчика можно вынести на балкон, хотя вид оттуда не очень интересный — многоэтажки, похожие на огромные серые коралловые рифы высохшего моря, населенные подвижными организмами, опирающиеся на туманный горизонт большого города, гигантской Москвы. Но взгляд мальчика всегда устремляется к небу, зависает на подбрюшье облаков и некоторое время плывет вместе с ними до границ поля зрения.

Аннушка благодарна свекрови за этот один раз в неделю. Уходя, она целует ее в мягкую бархатистую щеку, мимоходом. Они и видятся только в такие минуты, на пороге, сейчас Аннушка сбежит по лестнице, с каждой ступенькой делаясь все более невесомой. Впереди целый день. Но Аннушка вовсе не собирается посвятить его себе, она займется делами. Оплатит счета, купит продукты, возьмет рецепты для Пети, сходит на кладбище, а потом поедет на противоположный конец этого огромного бесчеловечного города, чтобы посидеть в темноте и поплакать. Путь неблизкий, повсюду пробки, и, зажатая со всех сторон, Аннушка глядит в окно переполненного автобуса на большие автомобили с затемненными стеклами, которые без всякого усилия, каким-то дьявольским образом продвигаются вперед, хотя все вокруг стоит. Она смотрит на скверы, заполненные молодежью, на импровизированные базарчики, где торгуют дешевыми китайскими шмотками.

Аннушка всегда делает пересадку на Киевском вокзале и там, вынырнув из-под земли, пробирается через толчею. Однако никто не привлекает ее внимания. Лишь одна странная фигура наводит ужас — та, что стоит у выхода, на фоне строительных заборов, окружающих котлован, заборов, плотно обклеенных рекламами — кажется, будто они кричат в голос.

Эта женщина все время топчется на полоске ничейной земли, между стеной и недавно положенными плитками тротуара, мимо течет бесконечный людской поток, а она принимает парад усталых торопливых прохожих, большинство из которых еще только на полпути с работы или на работу, сейчас они сделают пересадку, сменят метро на автобус.

Одета женщина иначе, чем другие люди, на ней куча вещей: брюки, несколько юбок, одна на другой — из-под пятницы суббота, и точно такой же верх — множество рубашек, кофт, безрукавок. А довершает все серый ватник, писк изысканной простоты, эхо далекого восточного монастыря или трудовой колонии. Вместе получается даже стильно, Аннушке нравится, ей кажется, что цвета тщательно подобраны, но, возможно, это не человеческий выбор, a haute couture энтропии — блекнущих цветов, обтерханности и старения.

Однако диковиннее всего выглядит голова: она плотно замотана куском ткани, придавленным шапкой-ушанкой, лицо закрыто, виден только рот, без устали изрыгающий проклятия. Эта картина так поражает Аннушку, что она ни разу не попыталась понять, есть ли в этих речах что-нибудь, кроме проклятий. И теперь тоже проходит мимо, ускорив шаг, — боится обратить на себя внимание, ведь тогда поток яростных слов обрушится прямо на нее.

Погожий декабрьский день, тротуары сухие, чистые, а сапоги удобные. Вместо того чтобы сесть в автобус, Аннушка переходит мост и теперь шагает вдоль широкой мостовой, ей кажется, будто это набережная большой реки, через которую забыли перекинуть мост. Аннушка радуется прогулке, плакать она начнет только в своей церкви, в темном углу, где всегда опускается на колени и стоит в этой неудобной позе, пока не затекут ноги, пока, пройдя через оцепенение, мурашки и боль, она не достигнет следующей ступени — великого ничто. Но сейчас она перекидывает сумку через плечо и крепко держит пластиковый пакет, из которого торчат цветы на могилу, тоже пластиковые. Аннушка старается ни о чем не думать, в особенности — о том месте, откуда ушла утром. Вот уже элитный район, здесь есть на что посмотреть: множество магазинов, где стройные гладкие манекены равнодушно демонстрируют баснословно дорогую одежду. Аннушка останавливается, разглядывая дамскую сумочку, расшитую миллионом бусинок, украшенную тюлем и кружевом, — просто прелесть. В конце концов она добирается до специализированной аптеки — там стоит очередь. Зато она получит нужные лекарства. Бесполезные, лишь смягчающие симптомы болезни.

На лотке Аннушка покупает пакет пончиков и съедает их, присев в сквере на скамейку.

В этой небольшой церкви много людей, туристов. Молодой священник, который обычно расхаживает по храму, словно хозяин лавки, на сей раз занят — рассказывает туристам об истории церкви и иконостасе. Он певуче декламирует заученный текст, голова, венчающая высокое стройное тело, возвышается над толпой. Красивая светлая борода напоминает соскользнувший с головы на грудь чудесный ореол. Аннушка пятится и выходит — не станет же она молиться и плакать среди туристов. Она все ждет и ждет, но входит следующая группа, и тогда Аннушка решает поискать для своих слез другое место — неподалеку есть еще одна церковь, маленькая и старая, почти всегда запертая. Однажды Аннушка туда зашла, но ей не понравилось: холодно и пахнет отсыревшей древесиной.

Однако на этот раз Аннушка не привередничает, надо где-нибудь наконец поплакать — чтобы было тихо, но не безлюдно, ей необходимо ощущать присутствие чего-то большего, чем она, широко распахнутых объятий, пульсирующих жизнью. Еще Аннушке нужно чувствовать на себе чей-то взгляд, чтобы кто-нибудь видел, как она плачет, чтобы слова не падали в пустоту. Пускай это будут нарисованные на дереве глаза, не дремлющие, не знающие усталости, неизменно спокойные, пусть они наблюдают за ней не моргая.

Аннушка берет три свечки и бросает монеты в банку. Одна свеча — за Петю, другая — за молчаливого мужа, третья — за свекровь в нейлоновом халате. Аннушка зажигает их от других горящих свечей — их немного — и глазами выбирает себе место справа, в темной нише, чтобы не мешать молящимся старухам. Трижды размашисто крестится, с этого жеста начинается ритуал плача.

Но когда она поднимает глаза для молитвы, из мрака проступает иное лицо — огромный лик мрачной иконы. Квадратная доска, высоко, почти под самым куполом, а на ней — бесхитростный образ Христа, написанный оттенками коричневого и серого. Темное лицо на темном фоне, ни нимба, ни венца, только горят устремленные на нее, как она и хотела, очи. Но не о таком взгляде мечтала Аннушка, она ждала ласковых глаз, исполненных любви, эти же сковывают ее, гипнотизируют. Под этим взором тело Аннушки съеживается. Он проник сюда на мгновение, стекает по сводам издалека, из глубочайшей тьмы — обители Бога, Его убежища. Этот Бог не нуждается ни в каком теле, Он имеет только лицо, с которым Аннушка оказалась теперь один на один. Этот взгляд пронзителен, он острым шурупом ввинчивается в ее голову, продырявливая мозг. Это лицо не спасителя, а утопленника, который, однако, не умер — скрылся от вездесущей смерти под водой, а теперь, вынесенный неведомыми течениями на поверхность, к сознанию, сверхсознанию, говорит: смотри, вот я. Но Аннушка не хочет смотреть на него, опускает глаза, она не хочет видеть, что Бог слаб и повержен, изгнан и прячется среди отбросов, в вонючих омутах мира. Нечего плакать, тут не место для слез. Этот Бог не поможет, не поддержит, не ободрит, не очистит, не спасет. Взгляд утопленника упирается в ее макушку, она слышит гул, далекий подземный грохот, вибрацию под полом церкви.

Аннушка сегодня почти не спала, почти ничего не ела, отсюда дурнота. Слез нет, от них остались высохшие русла.

Она вскакивает и выходит. Идет как заведенная, прямо к метро.

Аннушке кажется, будто она что-то пережила, будто что-то пронизало ее, натянуло изнутри, словно струну, чтобы звук был чист, ни для кого не различим. Этот тихий звук адресован ее телу — краткое соло в хрупкой концертной раковине. Аннушка по-прежнему прислушивается, все ее внимание направлено внутрь, в глубину, но в ушах только пульсирует собственная кровь.

Эскалатор едет вниз, ей кажется, что это продолжается бесконечно долго: одни — вниз, другие — наверх. Обычно взгляд лишь бегло скользит по лицам, но теперь, пораженные ликом на иконе, глаза беспомощны — цепляются за каждого человека, и каждое лицо — словно пощечина, крепкая, от души. Вот уже нет сил выносить эту картину, Аннушка готова заслонить глаза, как та сумасшедшая у вокзала, и тоже начать выкрикивать проклятия.

— Помилуй, помилуй, — шепчет Аннушка и цепляется за поручень, обгоняющий ступеньки эскалатора, — надо поскорее отпустить, а то она упадет.

Она видит молчаливую толпу людей, которые едут вверх и вниз, плечом к плечу, в толчее. Движутся, словно по канату, каждый к своей точке — где-то на далекой окраине, на каком-нибудь одиннадцатом этаже, где можно натянуть на голову одеяло и погрузиться в сон, слагающийся из обрывков дня и ночи. В сущности, утром этот сон не кончается, обрывки образуют коллажи, пятна, иногда получаются занятные конфигурации — можно сказать: продуманные.

Аннушка видит хрупкость плеч, нежность век, зыбкую линию губ, чуть искаженную гримасой, видит, как слабы руки, как слабы ноги — они не способны донести до цели. Видит сердца — как мерно они бьются, одни быстрее, другие медленнее, обычное механическое движение, мешочки легких напоминают грязные пластиковые пакеты, Аннушка слышит шорох дыхания. Одежда сделалась прозрачной, так что она видит печать энтропии. Бедные, уродливые наши тела, материя, которая вся без исключения пойдет в утиль.

Эскалатор везет всех этих существ прямо в бездну, в пропасть, вот глаза церберов в стеклянных будках в конце лестницы, вот обманчивый мрамор и колонны, мощные статуи демонов — одни с серпами, другие со снопами. Мощные ноги, плечи гигантов. Тракторы — адские машины — волокут острые, зубастые орудия пыток, которыми наносят земле незаживающие раны. Везде стиснутые в толпе люди, панически, умоляюще воздетые руки, уста, открывшиеся в преддверии крика. Здесь совершается Страшный суд. В подземелье метро, освещенном хрустальными люстрами с их мертвенным желтым светом. Судей, правда, не видно, но повсюду ощущается их присутствие. Аннушке хочется вернуться, бежать наверх, против течения, но лестница не пускает, приходится ехать вниз, ничего не поделаешь. С шипением откроются перед ней пасти подземных поездов, засосут внутрь мрачные туннели. Но ведь бездна повсюду, даже на верхних этажах города, даже на одиннадцатом и семнадцатом, на верхушках шпилей, на кончиках антенн. Никуда от нее не скрыться, разве не об этом кричала, перемежая слова проклятиями, та сумасшедшая?

Аннушку шатает, она прислоняется плечом к стене. На ворсистом пальто остаются белые следы штукатурки, помазание стены.

Теперь надо пересесть на автобус, уже темно, Аннушка выходит наугад: из окна автобуса ничего не видно, мороз успел разрисовать его серебристыми веточками, — но она знает маршрут на память и не ошибается. Еще несколько дворов — Аннушка срезает путь, — до дома рукой подать. Но она замедляет ход, ноги не желают нести ее к цели, сопротивляются, шаги все укорачиваются. Аннушка останавливается. Задирает голову и видит, что в окнах их квартиры горит свет. Ее наверняка ждут, поэтому Аннушка трогается с места, но через минуту опять останавливается. Холодный ветер проникает сквозь ткань пальто, развевает полы, ледяными пальцами хватает за бедра. Его ласки — точно бритва, битое стекло. От холода по щекам текут слезы, ветру это на руку: есть повод пощипать ее лицо. Аннушка бросается вперед, к подъезду, но перед самой дверью разворачивается и, подняв воротник, торопливо идет обратно.

Относительно тепло только в большом зале ожидания на Киевском вокзале и в туалетах. Аннушка останавливается в нерешительности, когда мимо проходят дежурные милиционеры (они всегда шагают неторопливо, небрежно, чуть подволакивая ноги, словно прогуливаются по приморскому бульвару), притворяется, будто читает расписание, Аннушка сама не знает, чего боится, ведь ничего плохого она не сделала. Впрочем, милиционерам есть чем заняться — они безошибочно выуживают из толпы смуглых мужчин в кожаных куртках и их женщин в платках.

Аннушка выходит из здания вокзала и издалека видит, что закутанная по-прежнему топчется на своем месте, голос охрип от проклятий, собственно, и самих проклятий уже не разобрать. Хорошо — поколебавшись, Аннушка спокойно останавливается перед ней. Женщина замирает лишь на мгновение, похоже, она хорошо видит Аннушку сквозь тряпку, закрывающую лицо. Аннушка делает еще шаг вперед и оказывается так близко, что чувствует исходящий от женщины запах — пыли и затхлости, прогорклого масла. Та говорит все тише, наконец выходит из транса и умолкает. Теперь она не топчется, а раскачивается, словно не может остановиться. Женщины стоят друг перед другом неподвижно, мимо идут люди, но не обращают внимания, только один человек бросает взгляд в их сторону, все спешат, боятся опоздать на электричку.

— Что ты говоришь? — спрашивает Аннушка.

Закутанная цепенеет, от изумления перестает дышать, потом испуганно шарахается в сторону, к проходу вдоль забора. Аннушка идет следом, по деревянному настилу, под которым мерзлая грязь, — отстав на несколько шагов, не спуская глаз с ватника, мелко семенящих валенок. Она ее так не отпустит. Женщина оглядывается через плечо и пытается ускорить шаг, она почти бежит, но Аннушка молодая и сильная. И тренированная — столько раз она стаскивала вниз и коляску, и Петю, столько раз вносила наверх, если не работал лифт.

— Эй ты! — окликает Аннушка время от времени, но женщина не реагирует.

Они проходят через дворы, помойки и вытоптанные скверы. Усталости Аннушка не чувствует — обидно только, что потеряла сумку с цветами на могилу, но возвращаться не хочется, жалко времени.

Наконец женщина садится на корточки и пытается отдышаться. Аннушка останавливается в нескольких метрах от нее и ждет, пока та встанет и обернется. Ведь закутанная проиграла, ничего не поделаешь. В самом деле, она оглядывается через плечо, Аннушка видит ее лицо — женщина стянула вниз повязку. Глаза светло-голубые, испуганные, смотрят на Аннушкины сапоги.

— Чего ты от меня хочешь? Зачем за мной гонишься?

Аннушка не отвечает, у нее такое ощущение, будто она поймала крупного зверя, жирную рыбу, кита, и теперь не знает, что делать со своим трофеем, — бросить-то жаль. Женщина боится, видимо, от страха она растеряла все слова:

— Ты из милиции?

— Нет, — говорит Аннушка.

— Ну так что?

— Я хочу знать, что́ ты говоришь. Ты ведь все время что-то говоришь, я вижу тебя каждую неделю, когда еду в центр.

Теперь закутанная отвечает уже смелее:

— Ничего я не говорю. Отстань от меня.

Аннушка наклоняется и протягивает руку — помочь ей встать, но рука передумывает и гладит женщину по щеке. Щека теплая, мягкая, приятная на ощупь.

— Я не хотела ничего плохого.

Та сперва замирает, удивленная прикосновением, однако этот жест, видимо, заставляет ее сменить гнев на милость, женщина с трудом встает.

— Есть хочу, — говорит она. — Пойдем, тут недалеко есть киоск с дешевыми хот-догами, купишь мне чего-нибудь.

Они идут молча, плечо к плечу. В киоске Аннушка покупает две длинные булки с сыром и помидорами, поглядывая, чтобы закутанная не сбежала. Самой кусок в горло не идет. Она держит бутерброд перед собой, словно флейту, на которой вот-вот заиграет зимнюю мелодию. Женщины садятся на приступочку. Закутанная съедает свою порцию, потом молча забирает у Аннушки вторую. Она старая, старше свекрови. Щеки все в морщинках, бегущих наискосок, от лба к подбородку. Откусывает с трудом — нечем. Куски помидора выскальзывают, она еле успевает их подхватить, в последний момент, неуклюже, и тщательно засовывает обратно, между двух половинок булки. Одними губами отрывает крупные куски.

— Я не могу вернуться домой, — говорит вдруг Аннушка и опускает глаза. Она немного ошарашена собственными словами и только теперь с ужасом задумывается о том, что сказала. В ответ закутанная сперва что-то невнятно бормочет, затем, проглотив кусок, спрашивает:

— У тебя есть адрес?

— Есть, — отвечает Аннушка и говорит: — Кузнецкая, сорок шесть — семьдесят восемь.

— Ну так забудь его, — бросает женщина, не переставая жевать.


Воркута. Она родилась здесь в конце шестидесятых — блочные дома, которые теперь выглядят столетними, тогда только строились. Аннушка помнит их совсем новыми: шершавая штукатурка, запах бетона и асбеста, который использовали для теплоизоляции. Многообещающая гладкость плит ПВХ. Однако в холодном климате все старится быстрее, мороз разрушает плотную структуру стен, замедляет вечный круговорот электронов.

Аннушка помнит ослепительную белизну зим. Белизну и острые края затравленного света. Такая белизна служит лишь контрастом для тьмы, которой неизмеримо больше.

Отец работал истопником на крупной теплостанции, мать — в столовой, откуда всегда что-нибудь приносила, так что семья не бедствовала. Теперь Аннушке приходит в голову, что всех там точила какая-то странная болезнь — огромная, скрытая глубоко внутри тела, под одеждой печаль, а возможно, нечто большее, чем печаль, просто Аннушка не может подобрать точное слово.

Они жили на восьмом этаже девятиэтажной башни, одной из многих, но со временем, когда Аннушка подросла, квартиры на верхних этажах стали освобождаться. Люди уезжали в более благосклонные к человеку места — обычно в Москву, да куда угодно, лишь бы подальше, а оставшиеся спускались ниже, занимали пустые квартиры — потеплее, поближе к людям, к земле. Жить на девятом этаже во время долгой полярной зимы — все равно что зависнуть под бетонным сводом мира в замерзшей капле воды, в самой сердцевине студеного ада. Когда Аннушка в последний раз навешала сестру и мать, они обитали на первом этаже. Отец давно умер.

К счастью, Аннушка сумела поступить в хороший московский пединститут, который, к несчастью, бросила. Закончи она учебу, работала бы учительницей и, возможно, никогда бы не познакомилась с мужчиной, ставшим ее мужем. Их гены не соединились бы в гремучую смесь, из-за которой Петя появился на свет с неизлечимой болезнью.

Много раз Аннушка пыталась сторговаться с кем-нибудь — с Богом, Богоматерью, святой Параскевой-мученицей, со всем иконостасом, даже с целым миром — что бы это ни значило, — с судьбой. Я пойду вместо Пети, возьму на себя его болезнь, умру, пусть только он выздоровеет. Мало того — Аннушка бросала на чашу весов и чужие жизни: молчаливого мужа (пусть его там застрелят) и свекрови (пускай ее разобьет паралич). Но, конечно, никакого ответа на свои предложения она не получила.

Аннушка покупает билет и спускается вниз. Вагоны по-прежнему переполнены, люди возвращаются из центра в спальные районы. Некоторые засыпают прямо в метро. Их сонное дыхание оседает на стеклах облачками тумана, на них можно рисовать пальцем — неважно что, все равно картинка мгновенно исчезает. Аннушка добирается до конечной станции — «Юго-Западная», — выходит и останавливается на перроне, но сразу понимает, что поезд сейчас поедет обратно, тот же самый. Тогда она садится на свое место и теперь катается туда-сюда, потом, сделав несколько рейсов, переходит на кольцевую. Теперь она ездит по кругу, а ближе к полуночи возвращается на «Киевскую», словно домой. Там она сидит на перроне, пока какая-то грозная блюстительница порядка не выгоняет ее, потому что метро закрывается. Выходит Аннушка неохотно — на улице сильный мороз, но потом обнаруживает возле вокзала маленькую забегаловку: под самым потолком подвешен телевизор, за столиками несколько бесприютных пассажиров. Она заказывает стакан чая с лимоном, потом еще один, потом борщ, невкусный, жидкий, и, подперев голову рукой, погружается в короткую дрему. Она счастлива, потому что в голове ни одной мысли, никаких тревог, никаких ожиданий или надежд. Блаженное состояние.


Первый поезд еще пуст. С каждой станцией народу становится все больше, наконец делается так тесно, что Аннушка стоит, стиснутая спинами каких-то гигантов. Поскольку она не достает до поручня, приходится позволить этим безымянным телам себя поддерживать. Потом толпа вдруг рассеивается, на следующей остановке вагон пустеет. Остается несколько человек. И Аннушка обнаруживает, что на конечных станциях выходят не все. Сама она пересаживается с поезда на поезд. Но в окно видит, что некоторые люди устраиваются в торце вагона и ставят под ноги свои пакеты или рюкзаки, обычно старые, брезентовые. Они дремлют, прикрыв глаза, или разворачивают какую-то еду и, несколько раз перекрестившись и что-то бормоча себе под нос, благоговейно жуют.

Аннушка меняет поезда, потому что боится: вдруг ее заметят, поймают за руку, начнут трясти и — самое ужасное — куда-нибудь упекут. Иногда она просто переходит на другую сторону платформы, иногда делает пересадку и тогда ездит вверх-вниз на эскалаторах, путешествует по туннелям, никогда не читая никаких надписей, совершенно свободная. Например, доезжает до «Чистых прудов», пересаживается с Сокольнической линии на Калужско-Рижскую и едет до «Медведкова» и обратно, на противоположный конец города. В туалетах Аннушка приводит себя в порядок, она хочет выглядеть аккуратно, но не потому, что испытывает в этом потребность (по правде говоря — не испытывает), а чтобы ее неопрятность не привлекла внимание одной из тех церберш, что бдят из своих стеклянных будок при эскалаторах. Аннушка подозревает, что они умеют спать с открытыми глазами. В киоске Аннушка покупает прокладки, мыло, самую дешевую зубную пасту и щетку. Всю вторую половину дня спит, катаясь по кольцевой линии. Вечером поднимается наверх — проверить, не стоит ли у вокзала закутанная — но нет, не стоит. Холодно, со вчерашнего дня еще похолодало, так что Аннушка с облегчением возвращается под землю.

На следующий день закутанная оказывается на своем месте, раскачивается на негнущихся ногах и выкрикивает невнятные проклятия. Аннушка встает так, чтобы та ее увидела, на другой стороне перехода, но причитающая женщина, похоже, ничего не замечает. Наконец Аннушка, воспользовавшись тем, что толпа на мгновение редеет, останавливается прямо перед ней.

— Пойдем, я тебе булку куплю.

Та замирает, вырванная из своего транса, потирает руки в перчатках, притоптывает, словно промерзшая до костей базарная торговка. Они вместе идут к киоску. Аннушка искренне радуется встрече.

— Как тебя зовут? — спрашивает она.

Женщина, занятая булкой, только пожимает плечами. Но потом отвечает с набитым ртом:

— Галина.

— А я — Аннушка.

Вот и весь разговор. Наконец, когда мороз снова пригоняет их к вокзалу, Аннушка задает еще один вопрос:

— Галина, а где ты ночуешь?

Закутанная велит ей после закрытия метро подойти к киоску.

Весь вечер Аннушка ездит по одной линии и равнодушно рассматривает собственное лицо, отражающееся в окне на фоне темных стен подземных туннелей. Она уже узнаёт по крайней мере двоих человек. Заговорить с ними не решается. С одним она проехала несколько остановок — высокий худой мужчина, не старый, может, даже молодой, трудно сказать. Лицо закрыто редкой светлой бородой, доходящей до груди. Кепка — обычная потертая «ленинка», длинное серое пальто с оттопыренными карманами и выцветший рюкзак. Из высоких шнурованных ботинок торчат вязаные носки, плотно обхватывающие штанины коричневых брюк. Он, похоже, ни на что не обращает внимания, погружен в свои мысли. Энергично выскакивает на платформу, словно устремлен к какой-то далекой, но конкретной цели. Еще Аннушка дважды видела его с перрона: один раз он спал в совершенно пустом поезде, который, кажется, уже ехал на ночь в депо, в другой — тоже дремал, прислонясь лбом к стеклу, его дыхание наколдовало туман, наполовину скрывший лицо.

Второй человек, которого Аннушка запомнила, — старик. Он ходит с трудом — с палкой или, скорее, посохом, толстой клюкой с загнутой ручкой. Входя в вагон, пытается за что-нибудь схватиться, обычно кто-нибудь ему помогает. Люди неохотно, но все же уступают место. Он похож на нищего. Старика Аннушка пытается поймать, как поймала закутанную. Но единственное, что ей удается, — это проехаться с ним в одном вагоне, простоять рядом около получаса, досконально изучив его лицо, одежду. Но заговорить Аннушка не смеет. Мужчина сидит, опустив голову, не обращая внимания на то, что происходит вокруг. Потом толпа возвращающихся с работы людей увлекает Аннушку за собой. Она плывет в теплом потоке запахов и прикосновений. Освобождается только за турникетом, словно подземелье выплюнуло ее, как инородное тело. Теперь, чтобы вернуться обратно, надо купить билет, а ведь денег уже совсем мало.

Почему эти двое ей запомнились? Вероятно, потому, что они обладают некоторой устойчивостью, отчего словно и двигаются иначе, медленнее. Все остальные — река, поток, вода: текучая, образующая буруны и волны, но то формы изменчивые, мимолетные, и река о них забывает. А эти люди движутся против течения, потому и видны так отчетливо. Законы реки на них не распространяются. Думаю, именно это привлекло Аннушку.

После закрытия метро она ждет закутанную у бокового входа — та появляется, когда Аннушка уже теряет надежду. Глаз не видно, в своей многослойной одежде женщина напоминает бочонок. Закутанная велит Аннушке идти следом, и она послушно идет. Аннушка очень устала, по правде говоря, сил у нее совсем не осталось, больше всего хочется остановиться и присесть — все равно где. Женщины переходят по мосткам ров, минуют оклеенный плакатами железный забор, потом спускаются в подземный переход. Вскоре попадают в какой-то тесный коридор, здесь блаженно тепло. Женщина указывает место на полу, Аннушка ложится не раздеваясь и тут же засыпает. И уже погружаясь в сон — такой, о каком она всегда мечтала, бездумный и глубокий, — на мгновение видит картину, которую только что разглядела в узком коридоре.

Темная комната, из нее открыта дверь в другую, освещенную. Там стоит стол, вокруг него люди. Руки лежат на столе, спины прямые. Люди сидят и молча, не шевелясь смотрят друг на друга. Аннушке кажется, что один из них — мужчина в ленинской кепке.


Спит Аннушка крепко. Ничто не тревожит ее сон — ни шорохи, ни стоны за стеной, ни скрип кровати, ни шум телевизора. Она спит, словно утес, о который упорно бьются волны, словно упавшее дерево, обрастающее мхом и грибами. Лишь перед самым пробуждением ей снится смешной сон — будто она забавляется разноцветной косметичкой, разрисованной слониками и кошечками, вертит ее в руках. Потом вдруг отпускает, но вещица не падает, зависает в воздухе, между ладонями, и Аннушка понимает, что может двигать косметичку, не касаясь ее. Одной силой воли. Это чувство очень приятное, подобной радости она давно не испытывала — пожалуй, с самого детства. Так что Аннушка просыпается в хорошем настроении и теперь видит, что она вовсе не в заброшенном рабочем общежитии, как ей показалось вчера, а в обычной котельной. Вот почему здесь так тепло. А спит она на картонке, возле кучи угля. Рядом, на обрывке газеты лежит четвертушка довольно черствого хлеба и шмат сала, посыпанного острой паприкой. Она догадывается, что еду оставила Галина, но не притрагивается к ней, пока не справит нужду в отвратительном туалете без дверей и не помоет руки.


Ах, до чего же приятно влиться в постепенно нагревающуюся толпу людей. От пальто и дубленок пахнет чужими домами: подсолнечным маслом, стиральным порошком, сладкими духами. Аннушка проходит через турникет и погружается в первую волну. На сей раз она оказывается на Калининской линии. Стоит на перроне, чувствуя, как подходящий поезд толкает перед собой теплый подземный воздух. Двери открываются, и вот Аннушка уже внутри, сдавленная телами, даже нет нужды цепляться за поручень. На поворотах она поддается движению поезда, колышется, словно травинка среди трав, колосок среди колосьев. На следующей станции входят еще люди, хотя уже не осталось ни миллиметра свободного пространства. Аннушка прикрывает глаза: такое ощущение, будто ее укачивают, нежно обнимают со всех сторон и баюкают успокаивающе добрые руки. Вдруг на какой-то остановке почти все выходят, и теперь приходится удерживать равновесие самостоятельно.

Когда ближе к конечной вагон почти совсем пустеет, Аннушка находит газету, Сперва смотрит на нее чуть недоверчиво: может, она вообще уже разучилась читать, но потом берет в руки и с тревогой просматривает. Читает, что умерла от анорексии фотомодель и власти подумывают запретить выходить на подиум слишком худым девушкам. Читает о террористах — предотвращен очередной теракт. В квартире обнаружены тротил и взрыватели. Дезориентированные киты выплывают на отмель и там умирают. Полиция выследила через Интернет шайку педофилов. Ожидается похолодание Мобильность становится реальностью.

Какая-то эта газета неправильная, наверное фальшивая, поддельная. Каждая прочитанная фраза причиняет невыносимую боль. Аннушкины глаза наполняются слезами, и крупные капли начинают падать на газету. Плохая бумага тут же впитывает их, словно промокашка.

Там, где метро выходит на поверхность, Аннушка приникает к окну и смотрит. Город пепельного цвета, всех оттенков, от грязно-белого до черного. Он состоит из прямоугольников и фигур неправильной формы, из квадратов и пучков прямых линий. Аннушка провожает глазами высоковольтные провода и кабельные сети, потом переводит взгляд на крыши и считает антенны. Закрывает глаза. А когда открывает, оказывается, что мир уже не там, где прежде. Почти в сумерках Аннушка, в очередной раз оказавшись в знакомом месте, видит, как низкое солнце на мгновение, на несколько секунд пробивается из-за белых клубов туч и освещает дома красным заревом — только верхушки, верхние этажи, кажется, будто вспыхивают гигантские факелы.

Потом Аннушка сидит на скамейке на перроне под большой рекламой. Съедает остатки завтрака. Моется в туалете и возвращается. Сейчас начнется час пик. Те, кто утром ехал туда, теперь поедет обратно. Остановившийся перед Аннушкой поезд ярко освещен и почти пуст. В вагоне только один человек — тот мужчина в кепке. Он стоит, вытянувшись как струна. Когда поезд тронется, мужчину слегка качнет, потом он исчезнет, поглощенный черной пастью подземелья.

— Я куплю тебе булку, — говорит Аннушка закутанной, и та на миг снова замирает, перестает раскачиваться, словно только в неподвижности способна переваривать услышанное. В следующую минуту она уже направляется к киоскам.

Женщины едят, прислонившись к задней стенке киоска, но прежде закутанная несколько раз крестится и кланяется.

Аннушка спрашивает ее о людях, которые молча сидели вчера в котельной, и женщина снова цепенеет, на сей раз с куском булки во рту. Произносит какую-то бессмысленную фразу, вроде «Как это?». А потом бросает зло:

— Да отстань ты от меня!

И уходит. До часу ночи Аннушка ездит на метро, потом, когда его закрывают и церберши выгоняют людей на улицу, кружит вокруг того места, где — как ей кажется — был вход в теплую котельную, но ничего не находит. Тогда она идет на вокзал и там, выгребая оставшиеся копейки, коротает ночь за чаем и борщом в одноразовой посуде, из последних сил упираясь локтями в ламинированную столешницу.

Едва заслышав, как со скрежетом открывается решетка, Аннушка покупает в автомате билет и спускается в метро. Смотрится в окно вагона и замечает, что волосы стали жирными, от прически не осталось и следа и другие пассажиры стараются держаться от нее подальше. Порой у Аннушки мелькает мысль: вдруг она столкнется с кем-нибудь из знакомых? — хотя по этой линии они обычно не ездят, но лучше сесть в углу, у стенки. Впрочем, какие у нее знакомые? Почтальонша, продавщица из магазина на первом этаже, сосед из квартиры напротив, Аннушка даже имен их не знает. Ей хочется закрыть лицо как закутанная, в сущности, это неплохая мысль — прикрыть глаза, чтобы и видеть поменьше, и самой быть понезаметнее. Аннушку толкают, но человеческие прикосновения ей даже приятны. Рядом садится пожилая женщина, вынимает из пакета яблоко и с улыбкой подает ей. Когда на станции «Парк культуры» Аннушка останавливается перед киоском с пирожками, молодой коротко стриженный парень покупает ей несколько штук. Она догадывается, что выглядит не лучшим образом. Благодарит, не отказывается, хотя деньги еще есть. На глазах у Аннушки происходят разные сцены: милиционеры хватают какого-то человека в кожаной куртке. Громко переругиваются супруги, оба пьяные. Молоденькая девушка, почти подросток, садится в поезд на «Черкизовской» и, всхлипывая, твердит: «Мама, мама», и никто не решается к ней подойти, а потом уже поздно, потому что на «Комсомольской» девушка выходит. Аннушка видит, как кто-то убегает, расталкивая пассажиров, — низкорослый смуглый мужчина, — но толпа на ступеньках слишком плотная, и двое настигают его, хватают, выкручивая руки. Какая-то женщина со слезами кричит, что ее обокрали — всё, всё украли! — ее голос отдаляется, затихает и наконец умолкает. И дважды в этот день Аннушка видит старика с прямой спиной и отсутствующим взглядом — он проносится мимо нее в освещенном вагоне. Аннушка даже не знает, что уже давно стемнело, наверху зажглись все фонари и лампы, из которых сочится в густой морозный воздух желтое свечение, в этот день она вообще разминулась с солнечным светом. На «Киевской» Аннушка выходит на поверхность и идет к забору вокруг стройки в надежде встретить закутанную.

Та оказывается на месте и ведет себя как обычно — похожая на узел мокрых тряпок, топчется, описывая круги и восьмерки, выкрикивая свои ругательства. Аннушка стоит перед ней и ждет, пока закутанная заметит ее и умолкнет. Потом — как будто договорившись заранее — они трогаются в путь, вместе, бодро, словно у них есть какая-то цель, которая — если не поспешить — ускользнет навеки и без предупреждения. На мосту ветер колотит женщин почем зря.

В киоске на Арбате они покупают вкусные блины — недорогие, сверху политы маслом и еще сметаной. Закутанная кладет монеты на стеклянное блюдце и берет дымящиеся порции. Женщины устраиваются в уголке, собираясь спокойно полакомиться. Аннушка, словно загипнотизированная, глядит на молодых людей, которые, несмотря на холод, сидят на скамейках, играют на гитаре и пьют пиво. Больше шумят, чем поют. Перекрикиваются, дурачатся. Появляются две молоденькие девушки, верхом, да, картина необычная, кони высокие, ухоженные, вероятно прямо с манежа, одна из амазонок здоровается с гитаристами, изящно спешивается и, держа коня на короткой узде, заговаривает с парнями. Вторая пытается выцыганить у припозднившихся туристов денег на корм для лошади — во всяком случае, так она уверяет, — но те догадываются, что на пиво. Вид у лошади не голодный.

Закутанная толкает Аннушку локтем:

— Ешь.

Но Аннушка не может оторвать глаз от этой сцены, жадно смотрит на молодежь от блинов в ее руке вдет пар. В — каждом парне она видит своего Петю, они ровесники. Петя возвращается в ее тело, словно Аннушка никогда не производила его на свет. Сидит там, скорчившись, тяжелый как камень, причиняет ей боль, распухает внутри, растет — наверное, она должна родить его снова, на этот раз каждой порой кожи, чтобы он вышел вместе с потом. Пока же он подступает к горлу, вязнет в легких и может выбраться наружу только одним путем — вместе с рыданиями. Нет, не станет она есть блины, в ней не осталось места. Петя застрял у нее в горле, хотя мог бы сейчас сидеть вон там — в это мгновение он бы как раз поднимал руку с банкой пива, подавая ее наезднице, откидывался всем телом назад и разражался хохотом. Мог бы двигаться, наклониться до земли, взмахнуть руками, мог бы сунуть ногу в стремя и перекинуть другую через спину этого животного. Вскочить на коня, проехаться по улице, держась прямо, улыбаясь из-под усиков, постепенно затеняющих верхнюю губу. Мог бы взбегать по лестнице, мчаться вихрем, ведь ему столько же лет, сколько этим парням, а она, мать, беспокоилась бы, что ему грозит двойка по химии, что он не поступит в институт и кончит, как его отец, безработным, и невестка Аннушке тоже не понравится, и ребенка они заведут слишком рано.

Невыносимая свинцовая волна поднимается в ней, сливается с жестом девушки, которая бранит нетерпеливого коня — тянет узду вниз, пригибая его голову: мол, стой спокойно. А когда конь вырывается, девушка бьет его по крупу хлыстом и кричит:

— Стой, черт тебя возьми! Стой, ирод!

Аннушка роняет блины со сметаной и набрасывается на пытающуюся усмирить коня девушку с кулаками, лупит наотмашь.

— Оставь его! Оставь! — хрипит Аннушка, у нее перехватило горло.

Изумленные парни реагируют не сразу, теперь они пытаются оттащить внезапно обезумевшую женщину в клетчатом пальто, но к ней уже спешит на помощь другая, вся замотанная в какое-то тряпье, вдвоем они пытаются отобрать у девушки вожжи, а саму ее оттолкнуть. Та визжит, заслоняя голову руками, она не ожидала этой яростной атаки. Конь лягается, фыркает, вырывается и, перепуганный, скачет посередине Арбата (к счастью, пешеходная улица в эту пору почти пуста), стук копыт, эхом отражаясь от стен, навевает мысли о каких-то уличных боях, забастовках, в домах начинают открываться окна. Но вот в конце улицы появляются двое милиционеров — они лениво шагали, обсуждая компьютерные игры, все ведь было спокойно, но теперь, заметив непорядок, в полной готовности, схватившись за дубинки, бегут к месту происшествия.


— Раскачивайся, — говорит закутанная. — Двигайся.

Они сидят в отделении милиции и дожидаются своей очереди — их должен допросить противный красномордый милиционер.

— Раскачивайся, — она уже несколько часов балабонит как заведенная, видимо, от страха. Адреналин разбудил язык закутанной. Она шепчет Аннушке на ухо, так, чтобы никто не слышал — ни этот мужик, которого обокрали, ни две молодые смуглые бляди, ни тот, с разбитой головой, придерживающий рукой повязку. А Аннушка плачет, слезы все текут и текут по ее лицу, скоро, наверное, уже иссякнут.

Потом, когда очередь доходит до них, красномордый милиционер кричит через плечо кому-то в другую комнату:

— Это та бегунья.

В ответ раздается:

— Выпусти ее, а вторую оформи, за нарушение порядка.

И милиционер говорит закутанной:

— Гражданка, в следующий раз вывезем за черту города, за сотый километр, ясно? Сектанты нам тут не нужны.

После чего забирает у Аннушки документы и, словно сам не умеет читать, велит ей назвать имя, отчество, фамилию и адрес — адрес тоже. Аннушка упирается в столешницу кончиками пальцев и, прикрыв глаза, словно декламирует стихи, перечисляет свои данные. Адрес она повторяет дважды:

— Кузнецкая, сорок шесть, квартира семьдесят восемь.

Их выпускают по одной, с интервалом в час, закутанную первой, так что, когда выходит Аннушка, той уже и след простыл. Ничего удивительного — страшный мороз. Аннушка топчется возле отделения милиции, ноги подгоняют, им не терпится понести ее по этим широким улицам куда-то туда, где все улицы начинаются, вытекают из холмистого пригорода, а дальше открывается уже другая картина — огромная равнина, забавляющаяся собственным дыханием. Но подходит Аннушкин автобус, она едва успевает вскочить.

Люди уже тронулись в путь, и на улице царит утреннее оживление, хотя солнце еще не взошло. Аннушка долго колесит на автобусе по окраинам, потом, подойдя к дому, останавливается и разглядывает свои окна, высоко наверху. Они еще темные, но, когда небо начинает проясняться, Аннушка видит, что в кухне ее квартиры зажигается свет, и направляется к входной двери.

June 26, 2018by Irina Ulyanova
31
0

Что в костях заложено

Это эпизод из книги Робертсона Дэвиса«Что в костях заложено»

Смеялась местами, но такое впечатление, что и сейчас такие лекции в школе могут случиться в любой момент. Не?:))

«Местный школьный попечительский совет, движимый бог знает каким порывом к современности, заручился услугами некоего доктора Г. Кортни Аппера: тот как раз объезжал эту часть провинции Онтарио и читал мальчикам и девочкам лекции о тайнах пола во всех школах, куда его приглашали. Курс лекций занимал два дня. В первый день доктор Аппер в загадочных и неконкретных терминах повествовал о необходимости любить и уважать свое тело, каковое есть часть Британской империи, продемонстрировавшей свое моральное превосходство в только что оконченной войне. Любой, кто отпадал от высочайших стандартов — чистоты помыслов, чистоты речи, глубокого дыхания, ежедневного омывания подмышек, — подводил Британскую империю. Кто рассказывает грязные анекдоты, тот сам скоро станет похож на грязный анекдот. Девочки — будущие матери Британской империи, им следует быть образцами утонченности и деликатности во всех отношениях; мальчики — будущие отцы Британской империи, поэтому расхлябанная походка, неправильная речь, курение сигарет, плевки на улице вредят империи, как не смогли ей повредить и гунны.

Сам доктор оказался маленьким, кругленьким человечком в поношенном черном костюме. Лицо у доктора было круглое, пухлое; глаза слезились, и приходилось их все время вытирать. Но на улице он был великолепен — в инвернесском плаще (сшитом на более рослого мужчину), увенчанный шляпой-котелком. Не прошло и часа после прибытия доктора, как его имя облетело весь город: доктор зашел в цирюльню к Джиму Мерфи побриться и услышал, как ругается кто-то из клиентов, — видимо, тот поставил своей целью разрушение Британской империи. Доктор сорвался с кресла, обличил изумленного богохульника и выбежал на улицу с лицом, еще наполовину покрытым мыльной пеной. Выступая перед детьми, доктор словно гипнотизировал их, заражая своими сильными чувствами.

На второй день проповеди он приступал к делу всерьез. Девочек отделяли от мальчиков и уводили в другую комнату, где луноликая фельдшерица должна была посвятить их в тайны их собственного лунного цикла, а мальчики оставались беспомощными жертвами доктора Аппера.

Доктор начинал разговор с материнства. Он был лиричен, как поэт; порой казалось, что он поет, аккомпанируя себе на арфе. Нет у мальчика ничего более важного, всеобъемлющего, святого и доброго, чем мама. Ей мальчик обязан самой жизнью, ибо мама, чтобы родить его, спустилась ко вратам ада, тело ее разрывалось от боли, чтобы ее сын мог жить. Доктор не объяснял, как именно это происходило, отчего тайна становилась вдвое ужаснее. Но именно это совершила мать в величии своей любви к еще неведомому ей сыну. Ни один мальчик, сколько он ни живи на свете, не может даже надеяться достойно отблагодарить маму за такой подвиг, ибо она выкупила его жизнь, рискуя собственной!

Конечно, это не под силу ни одному мальчику в мире, но беспрекословным повиновением и сильнейшей любовью он может хотя бы попытаться выразить свою благодарность. Доктор Аппер, пища и жеманничая, произнес монолог мальчика, обращенный к матери, которую он называл «мамочкой». В монологе смешивались поклонение и почитание. Любого человека, не подпавшего полностью под гипнотическую власть доктора, этот монолог заставил бы покраснеть, но доктор был блестящим ритором (хоть от его риторики и становилось нехорошо). Речь к мамочке, отработанная доктором в течение долгих лет, была своего рода шедевром.

Во второй половине дня доктор удвоил и утроил давление. Мальчики несут в себе задатки, необходимые для того, чтобы стать отцами великого народа. Но они не смогут ими стать, если хоть на минуту ослабят свою решимость хранить чистоту во всех отношениях. Чистоту мысли: об этом доктор уже говорил. Чистоту речи: он уже показал слушателям, насколько недостойны мужчины ругань и грязные разговоры. Но чистота тела — от нее зависит все остальное, и без нее весь народ обречен на вырождение, какое можно наблюдать у жителей других стран.

Чистота тела означала сентиментальное преклонение перед собственными яичками — лишь чуть менее слюнявое, чем то, которое следовало питать к мамочке. Яички не следовало трогать — разве что при мытье, если уж понадобится. Однако к ним можно и должно было обращаться, когда они требовали внимания, — примерно в том же стиле, что и монолог к мамочке, но в данном случае с упреком. Яички следовало поставить в известность, что они должны хранить терпение до дня, когда прекрасная девушка, которая сберегла свою чистоту, станет твоей женой ради высшей и прекраснейшей конечной цели — материнства. Неужели ты собираешься лишить ее того, что положено ей по праву, ради низкого самоудовлетворения или еще того хуже? (Доктор не объяснил, что именно может быть хуже.) Дальше следовал рассказ о судьбе знакомого доктору мальчика: того одолело такое любопытство насчет собственных яичек, что он вскрыл их перочинным ножом, дабы узнать, что там внутри, и умер от заражения крови на руках у доктора, с последним вздохом заклиная поведать всем прочим юнцам о фатальности неуважения к собственному телу.

Если яички время от времени нуждаются в строгой отповеди, то пенис — тем более. Да, доктор настаивал на том, чтобы мальчики пользовались медицинскими терминами и никогда не называли свои драгоценные части тела грязными кличками, ибо это большой грех. Оказалось, что пенис время от времени своевольничает, и, если это случается, с ним надо беседовать — ласково, но твердо (тут доктор произнес небольшой монолог, услышав который любой разумный пенис устыдился бы и перестал плохо себя вести) и оборачивать мокрым холодным полотенцем, пока тот не образумится. Ни в коем случае не следует поощрять его мыслью или делом, ибо этим ты предаешь свою самоотверженную мать или ту, почти равную ей по несравненности, девушку, которая доверится тебе и будет ждать от тебя абсолютно чистой и мужественной любви. Подобные дела и мысли называются мастурбацией и стремительно влекут за собой полное разрушение духа и тела. Доктору приходилось видеть чудовищные последствия этого апофеоза всяческих грехов, и он умел по виду отличать мальчиков, предающихся этому омерзительному пороку.

Да, омерзительному и притом опасному, ибо могучий дар пола небесконечен. Если им злоупотреблять, его можно лишиться, и тогда… но доктор отказался описать весь ужас этой перспективы.

Финал речи, он же кульминация представления, наступил, когда доктор, порывшись в штанах, достал собственный пенис как пример взрослого мужского полового члена в его полном великолепии. Держа его в руке, доктор возблагодарил Бога за то, что Он помог доктору донести мальчикам Блэрлогги великую весть о необходимости чистой жизни….»

May 8, 2018by Irina Ulyanova
33
0
Show more