Между кафедрой и диваном
Виктору было пятьдесят, и вся его жизнь укладывалась в безупречно выверенный маршрут: между университетской кафедрой и мамой.
Между строгими рядами студенческих аудиторий, где он был богом византийской нумизматики, и не менее строгим взглядом матери за обеденным столом, где он был просто сыном. Между благоговейной тишиной архивов и гнетущей тишиной трёхкомнатной квартиры в сталинском доме — здесь время, казалось, остановилось в том году, когда ушла жена.
Их брак не был браком — это была отчаянная попытка прорыва. Елена, задорная аспирантка-филолог, стала его личным бунтом. Мать оценила невестку одной исчерпывающей фразой: «вертихвостка». Брак прожил три года. Ровно до того дня, когда Елена, устав от бесконечных «надо спросить у мамы» и атмосферы музея восковых фигур, ушла, прихватив их дочь Виолетту. Девочке тогда было два.
Виктор не сопротивлялся. Ибо в глубине души знал: мать была права. Елена и впрямь была «вертихвосткой». А он и его мир — фундаментальны, недвижны и требовали абсолютной тишины. Его раскаяние обрело форму ежемесячных, щедрых и абсолютно безличных переводов. Так он оставался отцом: исполнял финансовую функцию.
С Леттой — как теперь называла себя его дочь — он виделся от случая к случаю. Эти встречи напоминали проваленный экзамен, результат которого известен заранее. Она росла стремительно и чуждо: оглушала мир громкой музыкой, красила волосы в кислотные цвета, смеялась слишком резко. В её глазах он читал уже не детскую обиду, а холодное, взрослое презрение. Презрение к его слабости, к цеплянию за бабушкину юбку, к миру, где самой живой субстанцией была пыль на книжных переплётах.
В день своего шестнадцатилетия Летта прислала ему единственное сообщение: «Прекрати слать деньги. Мне от тебя ничего не нужно. И не пиши. У меня есть отец». Подразумевался отчим, который водил её на концерты и, как выяснилось, научил кататься на велосипеде.
Это был приговор. И Виктор с облегчением его принял. Теперь всё вставало на свои, правильные места. Его мир вновь стал герметичным: мама и Византия. Всё остальное — шум, ветер, непредсказуемая и болезненная жизнь — оставалось за прочным, звуконепроницаемым бортом.
Его одиночество было особенным. Оно не горело яростью, как у Игоря, и не тлело тоской, как у Ольги. Оно было академическим. Он изучал его, как исследует упадок империи: системно, с опорой на источники (воспоминания), скрупулёзно констатируя причинно-следственные связи. «Причина кризиса: слабость императорской власти перед патриархом (матерью). Следствие: утрата провинций (семьи)». Всё было ясно, логично и окончательно.
Иногда, сидя с матерью перед мерцающим телевизором, он ловил себя на мысли, что этот союз — самый прочный и неубиваемый в его жизни. Это не была любовь. Это был симбиоз тихой, взаимной вины. Она винила себя, что не уберегла от «той женщины», и опекала вдвойне. Он винил себя за то, что не сумел стать мужем и отцом, и расплачивался за это пожизненным сыновним дежурством.
Его счастье, если его можно было так назвать, было счастьем отсутствия. Отсутствия скандалов, неожиданностей, риска. Отсутствия требований любить и быть любимым по-настоящему, а не по долгу службы. Его мир лежал между кафедрой и материнским диваном, и он давно перестал замечать, что эти две точки — и есть крайние координаты его клетки.
А шестнадцатилетняя Летта где-то там, во внешнем, шумном мире, заклеивала в своём свидетельстве о рождении графу «отец» стикером с надписью «Мёртв». И в каком-то смысле, для неё он и был мёртв. А для него самого… Он не был ни жив, ни мёртв. Он пребывал на вечном хранении. Как редкая монета под толстым стеклом витрины: ценная, изученная до мельчайшего штриха и навсегда лишённая права быть в обороте.