July 30

Поломанные. Кафка/Блэйд

  • Фандом: Genshin Impcat
  • Пейринг: Эридан/Розария (ОС/Канон)
  • TW: упоминание аддикций, панические атаки, ПТСР
  • Аннотация: Добрый вечер, господин Инсин! На вашу заявку о сиделке откликнулась кандидатка, готова приступить к работе завтра в одиннадцать утра.

· · ────── · ❋ · ────── · ·

Глубокое одиночество сжирает Кафку примерно всю ее жизнь, с самого раннего возраста. Неистовый зверь грызет за пальцы, тянет к себе, своими огромными, костлявыми лапами, а она и сама не заметила, как добровольно плюхнулась в эти дикие объятия с пустотой, с холодом и мором, на которые обрекла сама себя. Борьба с этим демоном — точно выскабливание нежелательного плода, который все-таки твой, виновата в нем ты, породила его ты.

Она смотрит на свое отражение в зеркале перед очередной ночной прогулкой в неоновых цветах мнимого неба, от красок которого болят глаза. Смотрит на неровные стрелки, опущенные вниз ресницы, на красные от слез яростной аутоагрессии глаза. Прячет иссаднившие руки под перчатками, на плечи — кожанку, в зубы — Winston XS, в уши — The Cranberries, и мира за пределами собственного тела, такого тяжелого, будто свинцового, не остается.

Он испаряется и розоватой дымкой взмывает к неестественно-рыжему солнцу, к синим крышам высоких и в то же время очень тесных домов, по крышам которых раскатаны километры электросетей, которые, должно быть, соединяют целые судьбы, непременно выручают в трудные минуты, позволяют на расстоянии услышать любимый голос, но Кафке это так чуждо, что даже цепляет колким отвращением и капелькой кислой зависти на язык.

Ложь эта, фальшивка, суррогат чего-то большего. Кафка с ужасом понимает, что ничего не чувствует и не может ничего почувствовать, но следом же ее обнимает за плечи и кружит в вихре однозначная и неизысканная ненависть, что проникает в легкие следом за дымом сигарет и выходит наружу скопом слез. Сильная, смелая, да вот кому это нужно, если защитить, выручить некого, да и саму ее никто никогда не похлопает в приободрении по плечу, не погладит по голове, чтобы назвать умничкой? Безжизненная, кусок трупа, даже не целиком, а шов от препарирования — наспех прибитая к миру деталь, которой нет в этом мире места.

Она накопила на телефон, доставляя напитки на вечеринки, еще года полтора назад, и до сих пор в списке контактов нет номеров, на которые можно дозвониться, когда на части рвет, а трещины и зазоры заполняет только содержимое пепельницы — которое, увы, имеет свойство разлетаться от малейшего ветра и попадать туда, куда не нужно.

Пеплом по ветру ее занесло туда, откуда не возвращаются. А Кафке это будто не нужно было — у бессмысленной, растерявшей краски повседневности начали цвести хоть какие-то почки. От громкой музыки в ушах звон, за который не слышно даже собственного биения сердца, и не приходится думать, жив ты или симулируешь. Люди от такого лечатся, годами, всю жизнь, забивают себя до отвалу надеждой, но никогда ее не оправдывают. Все, что пускаешь под кожу, приходит к сердцу, и остается в нем навсегда. Есть что-то вроде смерти — необратимое, непредотвратимое и неизменное. Бессилие перед таким загоняется заточкой в горло. От навязчивых мыслей становится трудно дышать. Почему нельзя также ярко чувствовать что-то хорошее, не нанося себе вреда, почему захлестывает до пьянства только плохое, да и от этого еще не лечат?

Кафка прячет руки, падает на скамейку в не омраченном солнцем парке, прячет лицо в ладони и пытается разгрести тот хаос, что эта зараза внутри нее разводит, но как обычно — сдается, уязвимая, хрупкая, пугливая. Долорес О’Риордан поет в наушниках, спрашивает у нее: «красивая девочка, я никогда тебя не разочарую?», но оставившая мир певица не знает, что Кафка уже разочаровала саму себя, обманула, поломала, разбила вдребезги, как будто ее две — хорошая, где-то там, в прошлом, с красными аттестатами, с радостными глазами, в которых горит огонь, и плохая — здесь и сейчас, обреченная, отчаянная, опустившая руки, зато точно бесстрашная, потому что терять уже нечего.

К ногам прибивает листовку. Блестящую, с буквами, цифрами, обычную листовку, самую скучную, не примечательную, таких полно. Кафка каблуком подтягивает ее к себе, хватает на краешек и читает:

— Требуется сиделка, с девяти утра до семи вечера. Без образования, без опыта… — нервно выдыхает, ищет строчку оплаты, и в голове калькулятором подсчитывает, что хватает идеально для того, чтобы оплатить себе лечение, таблетки и даже первый курс учебы, если постарается. Холодком внутри пробегает сомнение, как таракан, но Кафка тут же прибивает его контраргументом — ей слишком скучно, чтобы не попробовать.

А скука эта от того, исколесила себя вдоль и поперек, и оказалась, как назло, пустыней ледяной, в которое не мерцает северных сияний, не шумит океан, не трещит вечная мерзлота. Внутри у нее не закаты, не тусовки, не резкий ветер в лицо из открытого окна машины, что несется по встречной, не ворс плюшевой игрушки, и даже не собственные аддикции, а целое, очевидное и простое, ничего. Зато обертка цветастая, полная свободы, не ограниченная никакими моральными рамками и радикальными запретами. У нее нет ни границ, ни правил, и признаться честно, ничего не загоняет ее в рабство большее, чем вседозволенность, мать уныния и дочь одиночества.

Блэйд за свою неприлично короткую для неутешительного диагноза жизнь познал одиночество во всех его формах и явлениях, но относился к этому не иначе, как к простому, обязательному опыту. После гибели сослуживцев он остался совсем один, в инвалидном кресле, пусть и с деньгами, только вот увы, в них нельзя было оценить всю потерянную жизнь. Приходится размениваться — любые развлечения дешевые, любые девушки скучные, оттого выгодным вложением оказывается собственная самодостаточность, которая, увы, зависит от сиделок.

Невообразимый вид из окна, горящие огни, точно чьи-то глаза, мелькающие по трассе следы машинных фар, точно золотые нити на пиджаке какого-нибудь толстосума, и любой бы в тщеславии вкушал такую роскошь, да только для Блэйда это — настоящий аквариум, где он запертый угорь, которому тесно, который недоедает и вскоре всплывет брюхом кверху. Прогнозы врачей правда неутешительные, давать себе шансы он откровенно устал. Только доживать в этой золотой клетке, с этим ненастоящим воздухом, каждый день любуясь на тех, кто приходит по объявлениям от соц.службы.

Экрану смартфона ни минуты покоя — постоянно мелькают сообщения от тех, кто остался в живых, но никакого желания отвечать на шаблонные пожелания здоровья, видео с котиками или чужими детьми, когда своих никогда уже не будет — ни котиков, ни детей. О чем говорить с этими людьми? Из раза в раз пережевывать историю, как вырвался из лап смерти, как второй раз родился, только, увы, в чужом теле, которое захвачено какими-то паразитами, опарышами, пока сознание ищет пути смирения и успокоения, а находит только в ссылках на сайты про эвтаназию. Смерть его не пугает, право, его пугает то, что заканчивается целая жизнь, которая никогда будто заканчиваться не собиралась: бурное студенчество, немыслимо друзей и подруг, амбиции, цели, планы, и все бьется, как он, спиной о чей-то патрон.

Очередное уведомление прерывает томный вечер в кругу трех гостей: невзрачного салата с курицей, который он едва приготовил, и то получилось невкусно, второго концерта для фортепиано с оркестром Рахманинова и пустого стула напротив, который взывал к гневу так сильно, что должен был от одного только взгляда Блэйда испепелиться и провалиться сквозь землю. На экране сообщение из мессенджера:

«Добрый вечер, господин Инсин! На вашу заявку о сиделке откликнулась кандидатка, готова приступить к работе завтра в одиннадцать утра».

Апатично выдыхает, отключает экран. Очередная не справится, задушит милыми разговорами и потеряет связь через неделю, заработав быстрые деньги. Заезженная пластинка. Выученный урок — одиночество сглаживается также, как вода точит камень. А обслуга только для того, чтобы хоть иногда не чувствовать себя неполноценным.

Надо признать, его сразу заинтересовала кандидатка: в высоких сапогах под кожаные брюки, в красном бельевом топе и с необычными, пронзительными и злыми глазами, будто из них вот-вот должны выстрелить лазеры. Отстраненная, она не попыталась задать ни одного лишнего вопроса, только по делу, строгая, как будто начальница тут она, а не он. Имя она выплюнула нехотя, кривя лицом, отстраняясь и пытаясь избежать зрительного контакта, пряча руки под перчатками с обрезанными пальцами. Конечно, Блэйд понимает, почему и что она там прячет, но в душу лезть страшно, особенно девушке, которую зовут Кафка и которая включает Halestorm, пока разбирает бардак в ванной и ворчит.

Первая, кто не стремится заводить задушевные, лицемерные разговоры, даже прикоснуться к нему — но ей и без рук удалось пустить по воздуху такое электричество, что когда Блэйд впервые почувствовал ее руки на себе, когда она укладывала его на сон, она впрямь ударила его током. Сразу шипит, ругается, по лицу видно все — это вызывает непроизвольную улыбку.

— Вы что? — растерянно говорит Кафка, будто в удушье.

А он не может объяснить, что он. Машет головой, отрезает:

— Спасибо за помощь, Кафка.

И очень долго это останется единственным, что они скажут друг другу, на долгое, долгое время. Она не из отзывчивых, наблюдая за ней, Блэйд замечает: она очень часто мается без дела, моет руки, умывается и теребит в руках лед из холодильника. С равнодушным лицом ставит ему инъекции, с безучастным видом по инструкции выполняет упражнения для профилактики атрофии мышц, понимая, насколько бесполезно сие занятие, и с ужасом он понимает, что у них настолько много общего, и в том числе — бешеная дистанция, на которую они никого не подпускают.

Ей он тоже не нравится, категорически — весь из себя напыщенный индюк, мечтающий сгинуть, не родиться и все далее по пунктам, которые она выписывает себе в дневник, да только у него причины весомее: война, пытки, травмы, раскаты снарядов, свист пуль и бело-золотые следы огней в небе. Говорить о своих проблемах, притираться, пытаться понравиться? Да ни за что — риски перестать нравиться себе, хоть на ту толику, что отвоевала с психотерапевтами, намного больше, чем шанс приглянуться такому угрюмому и почти суицидальному пижону, как Блэйд. Вытаскивать его из глубоких и депрессивных дум — не ее задача и изначально плохая затея, хотя бы потому, что так она загонит поглубже себя, как гвоздь в стену, а выбираться, увы, все тяжелее с каждым разом, как пробивает дно. Пусть злится и рычит себе под нос, недовольный тем, что Кафка не туда поставила обувь или неправильно повесила куртку — за крючок, а не на плечики.

Черный пейзаж сменяется белоснежным, промозглая осень — пушистой зимой, и эти расстояния становятся заметны настолько, что метель начинает разражаться в квартире: Кафка носится из стороны в сторону, пока готовит обед, ее музыка из тяжелого рока укатывается в блюз, ее взгляд из хищного становится трогательным, а прошло, кажется, пара недель, за которые она не обронила ничего более дежурных фраз, не сделала лишнего шага. Сама себя держит в клетке, и Блэйда это колет, как ежик иголками, не дает покоя и не выпускает из омута ни на мгновение. Ему хочется с ней поговорить, да разучился, включить свои концерты на пианино — да будто музыка потеряла звучание. Со сменой погоды на всех накатывает бессилие и безнадега, а Кафка расцветает, точно подснежник. Вот бы к ней прикоснуться, окунуться в ту бездну, что у нее в голове, да только такой пустяк — неположен, запретен и цепляется за шею медвежьим капканом, который ему не перекусить.

— Вы работаете у меня уже пару недель, но упорно уходите от разговора, — отмечает Блэйд, в который раз, наклоняется, катит колеса в сторону стола и каким-то обезвоженным отвращением смотрит на ароматный суп перед собой, не потому, что он невкусный, а потому, что придется вновь пересиливать себя и делать вид, что нет никакой проблемы в том, как потяжелела ложка, нож, вилка, да и вообще все, что в руки попадает, — Кафка, я могу узнать, что такое?

— Все просто — мне нужна работа, я ее выполняю. Не привыкла церемониться и много болтать. Это плохо?

И не скажешь ведь честно, что нужен не столько помощник по хозяйству, а собеседник, который не будет обливать сочувствием и ложными надеждами, как ледяной водой, кто не будет затягивать на шее петлю, чтобы дернуть назад и доломать все то, что и так едва держится. Понимает ведь, что есть, чем отпугивать, и отпугнуть наконец-то кого-то получилось, да только вот не того, кого надо — оттого в груди гнилым червячком ковырялся стыд.

— На самом деле, я тоже, — холодно начинает Блэйд, нехотя мешая ложкой суп, — Я был на передовой, там и получил травму… Там болтливых не любят.

Кафка притихает, пока пьет кофе, но лицо ее не отражает ничего. Чтобы хоть чем-то заполнить тишину, что першит в горле, она отвечает:

— Я просто не знаю, о чем рассказать, — она выдыхает, — Но если вам нужны свободные уши, я обещаю, я самое равнодушное и невозмутимое существо на свете и вы можете меня использовать, — Кафка хихикает, и увидев, как она улыбается, Блэйд неволей ловит на улыбке и себя. Неловко — маска треснула и теперь эти кусочки фарфора кому-то собирать.

— Всегда такая была? По твоему музыкальному вкусу не скажешь, что молчаливая и неприступная.

— Да это так, от родителей передалось. Слушаю злую музыку и не так злюсь сама, — констатирует она, и сквозь зубы добавляет, — Но я не думаю, что это относится к моей работе.

До этих пор Блэйд был уверен, что он — самое сухое и безжизненное, что можно только представить, но Кафка махом развеяла эти сомнения. На самом деле, не хотелось признаваться в своей непреодолимой тоске и скуке, которых не отменяет даже такая муторная работа, где присесть хоть на мгновение не позволяет работа. Она бы сгрызла губы, исцарапала ноги, но не выдала бы, что, как кажется, последний способ вытащить себя, привязаться к кому-то, заработать денег не грязными способами, терпит крушение более фееричное и легендарное, чем любой из затонувших кораблей и упавших самолетов. Кафка поджимает губы, и через силу, чтобы поставить галочку напротив «сделала все, что смогла» в каком-то личном списке дел, добавляет:

— Раньше на концерты ходила. А потом все крахом пошло и единственное, что непыльное нашла — это у вас. Мне на лечение работать надо. Учиться хочу пойти. С такими «данными», как у меня, никуда с нормальной платой не брали — у вас не интересовались даже. Приятно, — иронично давит она из себя, о чем тут же жалеет. За окном разражается буря, шумит ветер, а с высокого этажа и вовсе кажется, что разражается апокалипсис, но никакая катастрофа не сравнится с тем, что спрашивает Блэйд:

— А чем ты болеешь?

— Это настолько важно? — Кафка резко выдыхает, дает понять, что дальше болтать не намерена.

— Мне вот спину по касательной задело. Позвонок раздробило. Больше не встану, прогнозы плохие, — Блэйд пытается смягчить ее, не понимая, почему прогибается сам, с каких пор ему не все равно в той же мере, что и ей, но явно наслаждается тем, что ситуация теряет контроль. Они оба отпускают руль и машина несется куда-то на обочину, и этот толчок звучит ответом:

— Зависимость. Хотела острых ощущений, чтобы хоть что-то почувствовать, а теперь чувствую только пустой кошелек. Устраивает такой ответ? — она вновь язвит, но с каким-то садистским наслаждением, что вынуждает Блэйда похолодеть:

— Я рад, что ты решаешь проблему, а не пускаешь ее на самотек.

— Да любое решение временное. Вот как твоя коляска, — Кафка распускает хвостик, поправляет волосы, перебрасывая их на правое плечо, — Понимаю, зачем лечусь, но итоговый результат под сомнением примерно всегда, и получается, что ценность тоже под сомнением. Не бездействую — уже есть, за что держаться и за что себя похвалить, — она отводит взгляд в сторону, теряется и обнимает себя за плечи, — Я надеюсь, вопросов больше не возникнет?

— Нет. Ни в коем случае, — Блэйд доедает последнюю ложку, и как всегда, благодарит сиделку кивком — слово «спасибо» слишком громкое для того, чтобы произносить его после всего того стыдливого шепота, что между ними состоялся.

Как ни странно, но после такого перебрасывания колкостями — легчает. Ненадолго, и совсем на немного, но каждый лишний грамм ощущается тяжестью, сравнимой с тоннами. Узел, в который прежде был завязан язык, развязывается, а от того, что с кем-то поделились, становится не так стыдно об этом думать. Как только Кафка ускальзывает за дверь, в золотой зимний вечер, не такой снежный, как день, приветливый и таинственный, когда снег по-доброму шуршит под ногами, а ветром не уносит прочь, скорее, толкает к дому, Блэйд набирается смелости и отвечает на непросмотренные месяцами сообщения от тех, кто правда ждет ответа. На каждую открытку, на каждое пожелание поправиться, с сердцем, в котором засело зернышко благодарности, которое каким-то немыслимым образом посадила Кафка — сама не понимая, как своим напряженным доверием, которое по итогу, как струна, лопнуло, подтолкнула его на этот шаг. К принятию, поближе, да так, чтобы перестало быть холодно такими вот ночами, которые, по правде, теплые.

Вдыхая в ту ночь морозный воздух у своего дома, стоя под фонарем, поправляя шарф, Кафка понимает что-то для себя очень важное. Смотрит в небо, видит, что мир не рассыпается ей в ладони, что прошлое, пусть и болит, но уже не тяготит с таким рвением, как до этого. За спиной нет неосязаемой пропасти — падать некуда. И пусть нога еще дергается, когда об этом заходит речь, но уже не разрывает грудину, а только чуть-чуть царапает под ребрами, темнеет в глазах от некоторых воспоминаний — но не тянет в обморок от болей во всем теле, судорог и головокружений, которым конец и край — могила. В голове рождается мысль, такая странная, будто черная овца в белом стаде: не все сводится к гробу, могиле, не все есть конец и не все дорога к нему, и смысл далеко не в том, что придется погибать, скорее, наоборот, в поиске того, как еще бы немного прожить и не испугаться этой самой жизни, как будто чудовища под кроватью в глубоком детстве. Быть может, опять поговорить с родителями? Найти их номера в адресной книжке, вспомнить, на каких автобусах и по каким маршрутам добираться до этой далекой пятиэтажки, в которой так беззаботно пролетело детство и с таким раздраем кончилась, казалось, вся жизнь, но нет — всего-то какая-то ее часть. Такая незначительная, что, наверное, можно этому рассмеяться.

Единственная правда в том, что ничего не длится вечно, и даже те морозы, что горделиво воцарились в квартире на высоком этаже с панорамными окнами, оттаивают и сходят вниз паводками. В следующий раз, когда Кафка наведалась, Блэйд был не один — пил чай на кухне с гостями, и несмотря на то, как больно смеяться, хлопать в ладоши каким-то уж больно гениальным ответам, в целом как непривычно держать лицо перед кем-то, кого не хочется лишний раз обременять тревогами, все равно продолжал светиться. Такая его личина, обычно угрюмого, опечаленного, оказалась очень непривычной, но точно понравилась Кафке больше, чем все, что было до этого.

На удивление приятно за ним ухаживать, когда он сам не строит таких гримас, будто его сиделка — прокаженная чуть за пятьдесят. Дается в руки он охотнее, не такой отстраненный, не смотрит часами грустно в окно, аппетита будто прибавилось, а в груди у Кафки засияла надежда на то, что все, кажется, не зря, и надежда сделать в жизни хоть кому-то хорошо еще не потеряна. Она хранится во внутреннем кармане курточки, висит брелоком на ключах, мигает на экране телефона сообщением от мамы или папы, она в дороге на анонимное собрание, в том, что в наушниках в кой-то веке играет джаз, а не металл, и в том, что Блэйд однажды встает с кровати без ее помощи. И вопреки холодной погоде, на улице будто наступает весна.

— Блэйд, — она мнется в прихожей с ноги на ногу, пока он ее провожает — это вошло в хорошую привычку, от которой ни ему, ни ей не хотелось отказываться, — Ты не против, если на ночь у тебя останусь? — это фамильярное «тебя», «ты», которое вклинилось между ними также внезапно, как и любое другое событие, которое не подразумевается между работником и работодателем, — У меня проблемы с общагой. Я на кухне посплю. Проблем не создам, обещаю.

Ему нравится, как она уверенно звучит, не дрожит, не мнется, и если бы о таком просила какая угодно другая девушка, она бы непременно засмущалась, но как будто эти категории вовсе не про Кафку. Блэйду осталось только кивнуть, отъехать чуть-чуть назад, пропустить ее обратно в квартиру.

Внутри Кафка ликовала — ее маленькую ложь никто не уловил и не заметил, а значит, и не пристыдил, а значит, и не укусит. Сама себе не могла объяснить, почему так хочется остаться в этой необжитой, стерильной квартире, полной шприцов, катетеров, неиспользованных ампул с лекарствами, где в холодильнике строго овощи, мясо и фрукты, где телевизоры больше ее кровати, но допускала мысль, что дело в каком-то манящем запахе, быть может, слишком мягкой мебели, или, в конце концов, в ней и в ее необъяснимой тяге к новым ощущениям. Подумать только, спустя долгое время воодушевляет простая ночевка где-то не там, где привыкла. Но нельзя допускать мысль, что дело в Блэйде.

Ни в коем случае.

Это закрутит водоворотом, это вернет весь прогресс к точке минимального экстремума, это перекрасит черное в белое, а белое в черное. Влюбленность — самая страшная глупость, на которую Кафка способна, и это проверено тысячу и более раз, признаваться себе в том, что кто-то небезразличен, что на кого-то не по боку, все равно что добровольно прыгать с вышки без троссов, страховки и парашюта. Безрассудно и не стоит нисколько.

— Даже как-то неловко, что не могу о гостье позаботиться, — бормочет Блэйд, жутким силуэтом вырастая в дверном проеме, пока Кафка в полутьме застилает себе диван. На нее приятно смотреть, как в естественной среде обитания, согретую, прирученную, не такую строптивую и отстраненную. Стиралась из головы мысль о зарплате, о субординации и всяких других пунктах, что прописаны в должностной инструкции, которую Кафка, ради Бога, даже не читала. Чего лукавить, в кой-то веке у него дома ночует девушка — и это не может не льстить, не поливать какие-то больные цветы, что давно увяли, как ему казалось. Блэйд невольно поджимает губы, когда не слышит от нее ответа.

— Гостья сама о себе позаботится, — вальяжно тянет она, как своенравная кошка, которая гуляет по крышам и пугает птиц.

— Могу я тебя хотя бы укрыть? — он наклоняет голову, смущается, и даже в полутьме Кафка замечает этот румянец на обычно бледном, невозмутимом лице. Это дергает за колокольчики где-то внутри нее, она звонко смеется, и вручив Блэйду в руки пушистый розовый плед, плюхается на диван.

С такой бережностью и заботой он никогда и ничего не делал и уже, наверное, не сделает. Слишком много значения, казалось бы, к простому жесту — укрыть кого-то одеялом, но Блэйд на мгновение смог позабыть о том, насколько он поломанный, почувствовать себя здоровым и душой, и телом. Даже показалось, что может встать, когда Кафка наградила его ехидным взглядом, подтягивая краешек пледа ближе к носу. Неправильно это, но в то же время, как будто для этого они и встретились — окрылить друг друга, дать шанс, протянуть в вытянутой руке шестеренки для того, чтобы привести в действие давно заржавевший, но каким-то чудом еще рабочий механизм.

— Спокойной ночи, — мурлычет Кафка, поглощенная мыслью о том, чего Блэйд даже не заметит — он коснулся ее щеки, а руки у него жесткие, теплые, немного дрожащие от трепета и волнения, как у подростка.

— Сладких снов, — отвечает он, а следом слышится только железный дрязг колес по полу, в коридоре они мелькают теплым блеском, что отражается в окнах городским, зимним небом, которое заволокли кучевые облака, точно кошачьи лапки.

Оказалось непривычно ночевать не в одиночку, приятно от того, что за стеной кто-то шуршит, что резкие движения или шум могут кого-то разбудить. Нарушать сон Кафки и без того не хотелось — он беспокойный, она постоянно ворочается и о чем-то говорит, возможно, пару раз она даже упала, или просто с таким резким звуком вставала за водой. Зато удалось наконец выбраться из пут тревоги, апатии, неврозов и кошмаров, засыпания при встрече с сонным параличом, страхом перед панической атакой, от которой можно проснуться и остаться одному, брошенному посреди центра города, в дорогих апартаментах, но таких безжизненных и сырых, из окон которых — только бесконечное, тусклое небо. Было бы лучше, окажись Кафка рядом с ним, в одной постели, но слишком неправильно, что для него, что для нее. Искать любовницу в лице потерянной, уставшей и загнанной, да еще и наркоманки, пытаться ей помочь, когда самому бы не помешала помощь… Игра в спасателей никогда не доводила до добра, и со временем такие отношения всегда рушатся — ведь в ней и есть и победители, и проигравшие, и чаще всего, потери несоизмеримы с приобретениями. Да и Кафка бы ему отказала. Ей нужен кто-то сильнее, мудрее, кто сможет ей с толком посочувствовать и утешить, на чью роль, Блэйд решил, он максимально не подходит.

Бабочки в животе как были мерзким чувством, так им и остались. Кафка знает — это чувство опасности, предвкушение несчастий, и наверное, у тех, кого она окружает, эти бабочки все равно, что паразиты, поедающие плоть изнутри. Но думая о Блэйде, душить их не хотелось. Прекрасно знает, что если влюбится, а такая мысль всегда неволей проскакивает, когда мужчины проявляют к ней малейшую заботу, и вот от этого рефлекса бы избавиться — да не хочется, особенно думая о Блэйде. Думая о Блэйде вообще все кажется не таким ужасным: угрюмый и поначалу отталкивающий, сейчас он кажется убежищем, шалашом, что дети строят из подушек и одеял, чтобы в нем мирно уснуть. А на новом месте, оказывается, спать все также захватывающе, как и тогда, в детстве, когда мир казался большим-большим, неизведанным, а не картонной коробкой на голове, которая только шумит и раздражает. Плюшевого мишку бы в руки, и можно окончательно заверяться, что прошлое можно вернуть, и оно прячется здесь, дома у Блэйда, так тихонько пристроившись в углу, иногда путаясь под ногами, руками, редко прыгая на голову.

Порой, вслушиваясь в его с гостями разговоры, Кафка убеждается — он раненной души человек с таким же раненным телом, а нелюдимость — результат совокупности травм, как физических, так и моральных, и половина из них нанесена не военным прошлым, а кем-то далеко «до», но, увы, колоться и мешать жить они стали только сейчас. Как это похоже на нее — пробирает до мурашек, до страха, как могут быть на деле похожи те, кто мог никогда и не встретиться, не пересечься. Глупо было бы называть Блэйда, который все еще строго и принципиально всего лишь ее работодатель, судьбой, но других терминов ее скудный словарный запас не содержал, подталкивая к мысли, что стоило бы почитать книжки из его библиотеки. А у Блэйда она правда огромная — целая стена в прихожей с трудами философов разных школ, эпох, направлений, куча религиозных книг, и корешок каждой Кафка усердно отмывает от пыли, пока господин Инсин в который раз спорит с гостем о том, что холостая жизнь, однозначно, лучшее решение для такого отбитого и больного на всю голову, как он.

— Это ты сам себе шанса не даешь, — говорит Цзинь Юань и отпивает немного чая, — Закрылся тут, как в каморке, клетку построил. Тебе же эта коляска не помеха. У тебя язык есть, — он подпирает голову рукой, и одаренный пораженным взглядом друга, добавляет, — Ты зубы заговариваешь так, что любой позавидует.

— Но для многих все еще важно, чтобы мужчина мог за ней красиво ухаживать, а не она ухаживала за ним.

— Ты просто себя недооцениваешь. Давно началось, друг? Да посмотри хотя бы на Кафку свою, я не думаю, что она тебе сделает от ворот поворот. Попробуй, — Цзинь Юань вновь отпил чаю, но их идиллию прерывает Кафка, демонстративно закашлявшись где-то в квартире с томиком Канта.

Блэйд тяжело вздыхает, потерев переносицу:

— А ты не подслушивай, — отвечает он и исподлобья прожигает взглядом Цзинь Юаня — разъяренный, но не в силах свою ярость изложить как-то иначе, кроме как взглядом.

Пища для размышлений — ценная, и когда Кафка опять носится туда-сюда, перемывая полы от скуки, или просто томится где-то среди подушек, отвлеченно читая что-то ей совсем непонятное, он набирается смелости, прерывает ее, и единственным наказанием служит слишком недовольный взгляд, пронзающий прямо в душу. Блэйд тут же забывает, о чем хотел сказать, мнется, ругает себя за это — что за глупости? Только же хватало духу, а тут она перебивает дыхание, хватает за шею и сжимает ее одним недовольным жестом.

— Ты без настроения, — он наклоняет голову, — Отвлек? Интересно?

— Да нет, все нормально. С утра чего-то на взводе, извини, — признается она и тут же мягчает в чертах — прячет за ресницами обескураженный взгляд, дует губы, чтобы тут же их поджать, сдержать себя. Взвинченную, ее надо успокоить, подобраться к ней издалека — эту тактику Блэйд уже выучил и она ему легка и понятно. Кафка знает, что успокоится от его слов, и потому не спешит закручивать самой себе гайки.

— Я тут думал пригласить тебя в театр. Постановка из Сяньчжоу, без слов — только традиционные музыкальные инструменты и танцы. Ты любишь музыку, вроде…

Кафка тут же его перебивает:

— Пригласить? Меня? Или сам сходить хочешь, да не с кем? — смеется она, зная ответ, но не упуская шанса поиздеваться — Блэйд привык к тому, что ее стоит гладить вдоль колючек.

Другого бы это растоптало. Поэтому она уже сейчас знала, что он согласится.

— Пригласить тебя, все верно. Все равно скоро твой договор заканчивается, продлевать его, ты говорила, не хочешь… Почему бы не отметить это? Мы же друзья, — последнее он бросает с какой-то неуверенностью, и под ребрами тут же щемит.

— Я согласна, хорошо, — соглашается Кафка, проваливаясь в собственную глупость — она правда подыскала другую работу, спокойнее, ближе к дому, куда её возьмут с таким-то опытом, но не сказала ему об этом. Скорее всего, уведомил по телефону тот соцработник, с которым она связывалась, но как же на душе от этого мерзко — столько таить от того, с кем хотелось бы быть ближе. Обсудить философию, музыку, погоду, фильмы, да любую глупость, которая придет в голову — хоть традиционные блюда, хоть нелепые костюмы на показе мод. Так отдалять от себя, на километры, того, кто безустанно тянется к тебе — как это гнило. Кафка, понимая, какую глупость совершила бездействием и выученным равнодушием, обнимает себя за плечи, жестом родом из беззащитного детства, когда выученная беспомощность была лучшей подругой, каждые семь дней в неделю, днем и ночью, в душе и в самой душной ночи, всегда рядом, и она же привела к желанию, чтобы таращило, чтобы было спокойно и в то же время так радостно, чтобы уносило за границы всего понятного и бессмысленного куда-то туда, где таких понятий нет. Извиняться? Да зачем? Не простит — прощать нечего. Переживает по пустякам.

А ее этот пустяк не отпустит, укусит посильнее, да ночью, да до того, что согласится на все, но сдержит ее животное, невоспитанное, жестокое, только темница его квартиры, его кухня, на которой она ночует уже не спрашивая, книги, которые он читает, и, быть может, его прикосновения, которые становятся таким редким и желанным удовольствием, что Кафке кажется, что и на них она подсела.

Днем держать лицо, улыбаться, пока внутри — отвращение к себе, желание разбить себе лицо за то, как разбила его возможные, аморфные надежды на друга, на товарища, на того, кто вытащит его из омута, а в итоге Кафка загнала туда саму себя. Ей тошно от недоговоренности, от того, что духу подойти и спросить не хватает — разозлится же, и так поцарапает, не подозревая, как подцепил уже сейчас и держит на крючке. Слишком важное. Вот куда это приводит, из раза в раз, привязалась, как собака, и попадаешь на неисповедимый, но уже протоптанный в яму путь, из наивной симпатии к невинной влюбленности, и в конце концов к нездоровой, уродливой зависимости от кого-то, кто как всегда обижается на ее свободу — потому что собственная только снится и мерещится.

Очередная ночь, небо иссиня-черное, заполненное дымом от машин и заводов, и кажется, воздух в комнате такой же тяжелый и ядовитый. Кафка плачет, накручивает себя, как прядь волос на палец, злится, потому что, наверное, злится и он, да только в силу большего ума и возраста находит в себе силы не выливать на нее все, что накалено до предела, но как будто без этого только хуже — не рассчитать дозы, с какой силой себя ненавидеть, сколько ножевых в себя засадить из-за мелочи, о которой через пару лет уже не вспомнишь, как бы поизящней себя наказать, чтобы впредь так не поступать.

Померещилось? Нет. Прислушивается, унимает собственную дрожь. Тяжелое, шумное дыхание. Надрывное, как ветер за окном, так задыхаются в погоне, от страха, от нечеловеческого ужаса и перед лицом смерти. Кафка не сразу понимает, что происходит, но обнаруживает себя уже у его постели, слепая ко всем своим тревогам и переживаниям, мир, время, пространство, все смыкается в ее ладонях у него на лице, в немых вопросах, которые застревают в горле камнями с острыми краями. Она сама боится, также, как и он, не зная чего.

У Блэйда перед глазами, и во сне, и наяву — горящее пламя, шум тяжелой техники, заложены уши в голове звон наперебой с треском, будто кто-то пытается уловить его собственные радиоволны, передать ему лично некое послание, неутешительное, бьющее под дых, а он из последних сил уворачивается, потому что иначе не справится. Разорвет от горя, соберет кое-как по кускам тревогой, боязнью распластает по земле. Такое не в первый раз, но что-то с этим делать, с редкими похищениями в прошлое, с атакой в ночное время суток, подлой, в спину, он и не думает — глубоко уверен, что достойно справляется, хватается за ниточки, падает с кровати на бесчувственные ноги, чтобы очнуться ото сна наяву, закусить себя за губу, хлопнуть по ушам, чтобы разложило.

Сейчас его, как из ледяной воды за шею, вытаскивает Кафка. Ее руки вспотели, немного дрожат, короткими ногтями она впивается ему в щеки, приговаривает имя, впервые за все время, что он ее видит, чем-то напуганная и смятенная. Она и сама не ожидала от себя, что внутри будет все разрушаться и разбиваться, когда речь зайдет о Блэйде, о какой-то незначительной угрозе, о ком-то, кроме нее самой, да и о ней самой — тоже. Выживший на войне, он неволей оказался с ней связан, и отрезать эти связки придется как будто всю оставшуюся жизнь, без права на промах и шанса на ошибку. Придется ли исправлять их за кого-то, кроме себя? Или просто присвоить себе каждую, и загладить ее, как трещину в стене? Она шепчет что-то однообразное, сама не замечая, что, прижимает его к себе, и сама делится на ноль: плачет, уткнувшись в плечо, пока Блэйд приходит в себя, пытаясь положить ослабшую руку на спину:

— Извини… Извини, пожалуйста, я буду рядом… Я никуда не уйду… Все в порядке… Я здесь, слышишь? — глухо приговаривает Кафка, пока гладит его по голове.

— Слышу, — его голос отдается вибрацией в груди, от этого Кафка легонько вздрагивает, давя всхлипы и оставляя место только намокшим глазам. Даже сейчас себя контролирует, держит за шиворот, но понимает, что как только взглянет Блэйду в глаза — расплачется по-настоящему, до соплей, как ребенок над порванной игрушкой, как школьник на вырванной из тетрадки страницы. Да и как будто из нее правда вырывают что-то важное, близкое, когда кончаются дни, истекают сроки, и подкрадывается исподтишка день, когда она в последний раз зайдет в его дом, посмотрит на него, заставит слушать депрессивные треки Linkin Park, смотреть старые романтические драмы, про одиночество, скуку, расставания и прощания, и все для того, чтобы убедить себя, что двигаться вперед — нужно, нормально, это выход из объятий той пустоты, в которой она застряла, и прощаться, расставаться, даже с теми, кто от чего-то встрял в сердце, черном от некроза — обычная практика, — Ложись рядом, — отвлекает он ее, укладывая одними руками рядом, — Успокойся. Ты сильнее меня всполошилась, — признается он, пусть и преуменьшая масштабы проблемы.

— Я не уйду, честно, обещаю, — Кафка цепляется за него, себе самой признаваясь в слабости, хрупкости, которые такие стыдные, но такие въевшиеся в нее, что не вымыть, не исправить, не отрезать, а только, гордо подняв голову, смириться.

— Даже если уйдешь — ничего страшного, — он закрывает парой слов все пробоины, что она в себе оставила, и несмотря на жар в горле, неподъемный вес в груди, Кафка чувствует, что вместе с ним ее обнимает и нерушимое, невероятное спокойствие и умиротворение. Буйство и ураган из всех видов вины, что она когда-либо испытывала, в момент завершаются, и остается только теплая зимняя ночь, его ослабевшие от травм руки, размеренное дыхание с невесомой хрипотцой, кусающие ее за щеки высохшие слезы и раздражающий гул холодильника, да шум редких машин откуда-то далеко снизу. Снег размеренно летит туда же, им, машинам, навстречу, а следом за ним Кафка как будто бросает все то время, что чувствовала себя непрощенной.

Приближается непоправимое и от того обидное. Единственное, за чем и от чего у Кафки не получится гоняться и убегать — это время. Его не отменишь, не забудешь, не прибьешь, как надоедливую муху. Она подкрашивает ресницы, пока за спиной ею любуется Блэйд, параллельно поправляя запонки. Наверное, смотреть на нее снизу вверх — самое драгоценное из всего, что он может себе вообразить. Кафка и правда лучше, выше него, не натворила непоправимого, вовремя встала на верную дорогу, пусть и трудную, в то время как он до сих пор — назло, напролом, насмерть. Даже сейчас, в холод, накануне весны, когда мороз особенно рьяно, из последних сил, тащит за собой всех неугодных, когда врачи назапрещали всего, чего только можно, рискует ногами, и без того синеющими без должного массажа, чтобы провести к ней так близко, как можно, последние часы.

Кафку не хочется держать на привязи, запрещать ей лишний раз вздохнуть. Ей не к лицу чокеры, портупеи и корсеты, она их и не носит, свободолюбивая птица, которой подрезанные крылья — не помеха. И быть может, к ней тянет, точно гипноз, дурман и морок, но не найти в себе сил отпустить и ее, и себя, наблюдать со стороны за ней, не обрекая на пожизненную силу, оставляя без шанса на слабость, которую бы она себе позволила с тем, кто будет носить ее на руках это предательство страшнее любого дизертирства.

— Блэйд, — она оборачивается, поправляет лямки, — Как тебе? — крутится, зная, что похвалит, прибирает пальцами шелковые складки, блестящие на свету, и он не может подобрать слов, вздыхает, наклоняет голову:

— Восхитительная. Настоящая бестия, — говорит он с привычной ему хрипотцой, но тяжелее, чем обычно. Будто сейчас заплачет.

— Ты что? — а Кафке любой человек — как открытая книга, а Блэйд — еще и отвоеванная. Вновь кладет руки ему на щеки, сгибается пополам, а ему от этого неймется вырвать сердце из груди, чтобы никогда впредь не вынуждать ее так унижаться.

— Все в порядке. Ты просто очень красивая.

Приходится хитрить, прятать обиду, игривую, ребяческую, ненастоящую, которая рождается просто из желания еще раз получить от него доказательство, как она важна. И он непременно ей вручит все улики: возьмет за руку своей, дрожащей надоевшим тремором, прижмет к своим губам, сделает вид, будто ничего не было. А она ему подыграет, запивая горечью соленые слезы.

Они еще не попрощались, а она уже скучает.

Им обоим мало интересна постановка. Их завораживает почти весенний, теплый полумрак, малиновое небо, как сладкая патока, отблески рыжего солнца на спицах колес инвалидной коляски, поручнях и занавешенных окнах. Им обоим могло бы быть страшно неловко от того, что Кафка пересаживает его в красное, бархатное кресло в театре, но миру должно быть наплевать — потому им просто тихо радостно за то, что удается касаться, как будто по нужде, по обязанностям, но так неприлично тесно, что никакими инструкциями и канцеляризмами не описать. Им нравится под мотивы гучжэна невзначай касаться плеч друг друга, пока в глазах, от чего-то намокших, отражаются яркие маски, мерцающие в полутьме фонарики, вырвиглазные костюмы, тысячи разноцветных лент, какая-то протяжная, драматическая история в декорациях синего леса, бирюзового озера, а им бы еще минутку насытиться друг другом. Одарить взглядом, разглядеть поближе, что раньше казалось пошлым сейчас, в полутьме и свете постановки, резких танцев, становится дозволенным и вовсе не безрассудным.

Коснуться бы губ. Плеч, рук, сплести бы пальцы. Хотя почему «бы»? Касаются пальцев, в пол силы сжимают ладони друг друга. В какой-то момент встречаются взглядами, безмолвно прощаются, будто бы, хотя кажется, что впереди целая жизнь, целая вечность, которой предел всего-то их фантазия. Торжественный ансамбль из гуциней на сцене, встреча давно разлученных героев, и Блэйд, собрав все силы, наклоняется к ней, прижимается губами к ее губам, боится спугнуть, хочет запомнить, пока Кафка мирится с тем, что дальше этого дня, дальше этого вечера, этого момента уже ничего не будет.

Расставание выходит немым, как новорожденное дитя, которое не нужно собственным родителям О постановке говорить нечего, для Блэйда она — предлог, для Кафки — часть работы, как она упорно себя убеждает битый час. А как иначе объяснить, что ничего не помнишь и все упустила кроме того момента, когда оказалась за чертой? В голове туман, беспросветный и густой. Она не держит его, как обычно, за ручки, не прячется за спиной, идет рядом, сдается, признает — Блэйд оказался сильнее всего того, чем она себя ранила и лечила, хоть сам без ее помощи не может даже помыться. Он останавливается прямо перед ней, преграждает путь, грустно глядит в ее большие глаза, будто чего-то вымаливая. Слов? Признаний? Оправданий? Столько невысказанного, съеденного страхом, уверенностью в том, что их прошлое — они сами, что сейчас все упущенное вяжет их по рукам и ногам оголенными проводами.

— Спасибо тебе, — говорит Блэйд, не замечая, как сглатывает.

— И тебе спасибо. За вечер, — Кафка упорно делает вид, что ничего в жизни до «сейчас» не было, и ничего не будет после «сейчас». Получается удержать это «сейчас» на подольше. Сумерки обнимают своими тайнами деревья, архитектуру старой части города, встречаются тьмой с фонарями, будто обнимаются с ними.

Кафка не сгибается, садится Блэйду на колени, обнимает его за шею. Прячет нос в его шарфе, он в ответ прижимает ее за талию, с такой силой, как никогда прежде. Вдыхает аромат ее духов, вишня с миндалем щекочет нос, и хочется, чтобы щекотала всегда, но против всякой воли, всякого рационального и чувственного — он ее отпускает. А она его — нет.

И конечно, она вновь позвонит в его дверь. И он вновь ей откроет. Она вновь его коснется, на этот раз не стесняясь, ляжет рядом, прижмется всем телом, мягкая, как плюшевая, как будто не она самая колючая из всех, кого Блэйд знает. Кафка обязательно вернется, включит на всю громкость Arctic Monkeys, позвонит подруге, отлынивая от готовки. Это неизбежно ведь, да? Это часть каждого дня, это часть того, чтобы чувствовать себя живым.

Ей и самой хочется верить, что это не точка, а запятая. И больше всего мечтается вновь оказаться перед его дверью, без стука войти, лечь рядом в постель, поговорить о глупостях, о сплетнях и погоде, о писателях и режиссерах, наговорить всякой чуши, чтобы утром забыть все, кроме того, с кем уснула. И так обязательно когда-нибудь будет. Когда они десять раз обернутся друг на друга, пока каждый, уверен, идет домой, и обязательно туда вернутся. Каждый в свой, но в одно и то же место. Друг к другу.