Столпы творения
July 30

Столпы творения. Глава 3. Эридан. 18+

Нигредо — первый этап Великого делания. Разложение, некроз, умирание для возрождения. Каждая тьма содержит в себе частички света, как и каждый свет, если долго вглядываться, может ослепить смотрящего. Тяжелые веки открылись, грудь сделала первый вздох, сама, и он разбился о стены с глухим звоном, словно кто-то ударил в огромный колокол. Женский голос вторил:

— Просыпайся… Давай, проснись… — тонкие пальцы касались мягкой, светлой щеки, на душе воцарился покой, умиротворение. Перед глазами еще не было ясной картинки, но от этих рук, таких родных, вниз тянулись какие-то нити, тяжелые… Он попытался сфокусировать взгляд: несколько колец, блестящих, темно-серых, тянутся вниз, и их концы, обвитые вокруг этих рук, звенят по ушам слишком громко, их запах, металлический, бил в нос, как нашатырь.

— Рейн, я тебя умоляю… — другой голос, тоже женский, но уже встревоженный, поселил свою неуверенность и напряжение в сердце только очнувшегося существа, — Он сейчас…

Следом слышится грохот. Будто что-то упало на пол, и не сразу, но он понял — это та женщина, голос которой он услышал первым.

— Брутус! Угомонись! — грубо одернула кого-то вторая, срываясь с крика на рык, — Она и так вся в синяках, еле на ногах стоит! — в глаза появилась четкость: нетрудно было распознать, что эта женщина поднимает ту, что его гладила, а та, что его гладила, заливается слезами. Ее лицо все покрыто красно-синими пятнами, глаз и вовсе не видно за опухшими лепестками век, только по щекам текло что-то красновато-розовое…

— Она долго возится, — ответил низкий, холодный мужской голос. Брутус — так зовут его обладателя? До чего же неприятное имя: шипящее, звенящее, рычащее и угрожающее. Только что заведенное сердце забилось сильнее, не от оживления его носителя — от животного страха, что его поработил, — А что у этого с глазами? — схватил Нигредо за челюсть, сжал до боли, — Один бесцветный, другой красный. Оба должны быть красными. Нигредо должны походить на демонов. Что с этим сделала?

— Мне не хватило материалов, я же говорила, — вжимаясь в свою защитницу, ответила ласковая юная девушка, в чьем голосе билась истерика вместе с удушьем, — Только он такой… с другими-то все нормально. Да и с ним тоже, просто… Просто он такой… — он сглотнула, а после закашлялась, сплюнула чем-то красным на синие одежды своей подруги.

— Ничего. Спишем. Права на ошибку у тебя все равно нет, — он схватил юношу за плечи, дернул на себя. Руки сразу же царапнулись о металл, по предплечьям вниз потекла кровавая роса, а сам обладатель этих рук и разноцветных глаз вскрикнул.

— Не надо! — взмолилась некто «Рейн», невзирая на боль, встала на ноги, прикрыла юношу своим телом, — Я прошу тебя, Брутус, я умоляю, не трогай его! Не трогай никого больше… Пожалуйста…

— Ты забыла, что ты себе не принадлежишь, дочь Рейна, жена Калиостро, мать Эдельвейса? Кто из этих людей жив? Кто тебя защитит, а, несчастная? Поляжешь рядом с этим мясом на убой. Мне, в общем-то, все равно.

— Брутус, угомонись. Если ты этого не сделаешь — я доложу, куда надо, и страшно мне не будет. Даже перед тобой.

— Закрой рот, Скирк.

— Хорошо. Закрою. Но жива и она, и он. Тебе и так крови достаточно за последние пару недель.

— Скирк!

— Это последние мои слова. Надеюсь, никогда более не встретимся, — некто Скирк развернулась и спряталась в глубоком коридоре за поворотом. Мужчина зарычал, отпустил Рейн, и следом — одним махом разрубил цепи, на которых держался Нигредо.

— К остальным. Живо, — рявкнул мужчина, и Нигредо заозирался по сторонам: слева от него, вдоль окна, стояла целая шеренга точно таких же, как он. С точно такими же выражениями лица, с точно таким же телом. И на шее у каждого — кривой, наспех зашитый символ полумесяца. У каждого эта рана болела, трещала, воспаленная краснела или изливалась гноем… От такого зрелища, еще и на едва работающих ногах, с кружащейся головой и кровью, стучащей в голове, он чуть не свалился в обморок. По пути пару раз споткнулся, но кое-как занял свое место в конце строя, с трудом дыша и смотря на кандалы, кровь из-под которых капала ему на голые стопы, — Вы — Нигредо. Все и каждый. У вас нет ни имен, ни званий, ни воли, ни своих мыслей и идей. У вас нет сострадания и соболезнования, вы — просто мясо на убой и те, кто будет держать в руках оружие на всех войнах, что я развязал во имя прославления рода Полуденных и в частности своего брата Ирмина. Ваша цель — положить к моим коленям весь Каэнри`Ах, а следом и все миры, до которых немногие из вас дойдут. Не думайте даже строить из себя героев. Вы — ебаный мусор, расходный материал, который я с радостью буду растрачивать, а как растрачу — великодушная дочь Рейна, жена Калиостро и мать Эдельвейса создаст мне еще. У вас нет никакой ценности. И обращаться я с вами буду так, как ваш статус тому соответствует. Вам все ясно, свиные рыла?

Нигредо наблюдал за ним, выпучив глаза, не отрывая взгляда. И каждое слово гулко отдавалось в груди, вибрируя до боли и заставляя кожу покрыться мурашками. Но весь строй таких же, как он, кивнул, беспрекословно и бесстрашно, но только на первый взгляд. У кого-то дрожали руки, кто-то нервно сглатывал. Из чьих-то глаз покатились слезы, но беззвучно, будто кто-то вырвал их голос. А какой у них вообще голос? И есть ли он вообще? Можно ли что-то ответить этому мужчине, что вывалил такую пронзительную громогласную речь? И можно ли вообще говорить?

Мальчишка — пусть и похожий на юношу, — в конце строя взглянул на ту светловолосую женщину, что просила его проснуться. Рейн… Жена Калиостро, дочь Рейна, мать Эдельвейса… Так ее называли? И какой вариант — верный? В любом случае, как бы догадки ни мучили, узнать наверняка выйдет еще не скоро. Она стояла, чуть покачиваясь, беспомощно придерживая себя за плечи, дрожа, смотря в пол, и вызывала у Нигредо новое, но гадкое чувство, которое окажется с ним, точно грыжа, на всю оставшуюся жизнь — чувство справедливости. Если все кусочки головоломки, настолько пестрой и многогранной, складывались правильно, то эта женщина, одна, своими руками, создала эту армию, которую Брутус назвал «Нигредо». А что сделал он, что считает себя вольным ее толкать? Почему-то, толчки и те капли, что скользили по щекам Рейн, сразу показались Нигредо чем-то неправильным. Ошибкой, за которую надо было бы попросить прощения, и знай он тогда, как пользоваться языком — точно бы попросил это сделать. Еще не знал, как хорошо, что не умел этого делать. Да и что такое извинения не знал. И что такое «хорошо» и «плохо» тоже. На долгие годы это оказался первый и единственный его порыв хоть как-то восстановить хоть какую-то справедливость.

Нигредо не понравилось то, что когда он ложился спать было темно, и когда проснулся — тоже. Но выразить это хоть как-то он не мог. Сонный, недовольный, стоял где-то в шеренгах, колоннах, смотрел в пустоту, не пытался даже вслушиваться в то, что говорит мужчина, вчера толкавший такие глубокие по смыслу и содержанию речи. Пропал в себя, в собственную пустоту. Неужели с невозможностью говорить уходила и возможность видеть, слышать, воспринимать. Он единственный из всего строя со стороны выглядел, словно под коркой льда, в толще воды, где крики не слышны, добраться до туда невозможно, и все, что остается — смиренно глядеть в пустоту, ожидая, что в какой-то момент она зальется светом. Но как только перед ним начали редеть люди, точнее, создания, названные также, как он, Нигредо понял, что нужно что-то делать. Что именно? Да черт его знает, самое понятное — это повторять за другими.

Сначала запрыгнуть с высоты своего роста на стену, что выше на две головы, перепрыгнуть через нее, удалиться спиной, ребрами, бедром на землю. Найти в себе силы встать, а не найдешь — получить по почкам от кого-то в черных масках палачей, не встанешь после — еще раз, и еще раз, и еще раз… Это показалось несложным — Нигредо разогнался, схватился пальцами за край стены, удержаться оказалось непросто, а потом еще и подтянуться на них. Все выходило медленно, собственное тело казалось неподъемным, а гравитация чересчур мощной. В то же мгновение, как подбородок Нигредо оказался над стенкой, по спине что-то полоснуло. Боль пришла не сразу, а как только пришла — он вскрикнул, по-собачьи, как взвизгивают щенки, о чью голову разбивают кирпичи. И свалился на землю, свернувшись в падении в три погибели, прикрыв голову, лицо, грудь и живот. Еще раз это нечто полоснуло, будто рассекло кожу. Еще раз закричал, уже громче, рев вырывался из грудины с такой силой, что голова раскалывалась.

— Не ори, а встал и делаешь, уебище! — ответил мужской голос из-под маски, отчего Нигредо попытался подняться, хотя бы сесть, не задумываясь о том, что за такое прилетит еще раз, уже — по ногам. От этого мальчишка закричал еще сильнее, и кажется, собирался это делать, пока горло не разорвется, изо рта не польется кровь. Не оставалось ничего — только подняться под ударами, которые с каждым разом становились все более мучительными, разбивая кожу иссиня-черными полосами, оставаясь впадинами до самых костей. Найти в себе сил подпрыгнуть, ухватиться за стенку, было невозможно. Он и сам не заметил, как оказался по ту сторону, и уже кое-как, с трудом, повторяя за теми, кто шел впереди, повторил сначала «змейку», пробегая между воткнутых в землю бревен, пусть и едва разгибаясь, а затем и прыгая по бочкам, полным воды. Кто оступился, уронил одну — тот получал те же удары, что и он на стенке. Повторять такой опыт совсем не хотелось, части тела, на которые пришлись удары, все еще ныли.

Самым противным в полосе препятствий оказалось болото. Сверху натянуты лозы какого-то шипастого куста, специально так, чтобы цеплять одежду, кожу, впиваться глубоко-глубоко, а под животом — грязь и влага, что липнет к лицу, волосам, плечам и рукам. Нигредо сразу же разобрался, что проползти надо под растениями, лег так близко к земле, как мог, втянул живот, сжал все мышцы, готовил себя к тому, что шипы будут, как назло, проникать в углубления, оставленные хлыстом, и оказался прав — первый же виток оставил в шее пару небольших дырочек, что тут же наполнились кровавой росой. От боли уже не было сил кричать, только стонать, задыхаясь, пытаясь не ударить в грязь лицом и в прямом, и в переносном смысле. В какой-то момент показалось разумным поднять голову, посмотреть по сторонам. Слева от Нигредо барахтался, запутавшийся в шипах, другой Нигредо — по его лицу, шее, струились тонкие полосочки чего-то темно-алого, что стекая на землю тут же испарялось, оставляя за собой только красные испарения, устремляясь в черное-черное небо. Впереди — на коленях стоял, наверное, десяток таких же, как он. И к каждому подходил долговязый палач, поднимал за волосы, оставлял на щеках порезы, судя по белым пятнам, что выглядывали из-под них — сквозные, такие, чтобы было видно зубы. Тогда мальчишка нервно сглотнул, стиснул зубы, и стараясь всеми силами задушить страх, зажмуриться, полз дальше. Отключать уши, глаза, не знать, как пользоваться голосом, забывать, что кругом — ад и разруха, впредь будут самыми полезными навыками ему в жизни. Благо, тогда он об этом еще не знал.

И как только шипы остались позади, а ни один надзиратель на него даже не взглянул, казалось, все осталось позади. Но словно измываясь, смеясь перед ним, впереди возвышался ряд тотемов с уродливыми головами животных, между частями которого вертелись кольца, с невероятной скоростью, и… на кольцах этих были клинки. Настоящие, блестящие, заляпанные кровью. И пройти вперед можно было только проникнув через них, перетерпев все раны, что они оставят. Нигредо выпучил глаза, когда заметил, что между крайними манекенами зажевало три тела, таких же тела, какое принадлежало ему самому. Глаза этих Нигредо были белыми, полностью только из-под ресниц виднелся едва уловимый красный кружок радужки. Они застыли в разных позах, вплотную друг к другу, истекли кровью, что уже впиталась в землю, отчего один из тотемов накренился. Больше смотреть на это не вышло. К горлу подступила тошнота. В голову не пришло идеи лучше, кроме как попытаться остановить вращение, и протиснуться, пока клинки неподвижны. Да, может, останется без пальцев, но хотя бы с жизнью.

Со своей жизнью. Со своим биением сердца, сумасшедшим, оглушающим. Со своим голосом сорванным, со своим дыханием сбитым, с тошнотой, тянущей в животе. Со своими глазами, которые, быть может, увидят что-то кроме мертвых тел и чужих страданий.

Он подошел неспешно к смертоносным мельницам, попытался ухватиться за хотя бы одно лезвие на уровне своего роста, и к удивлению, эта машина легко поддалась, замерев с одной стороны полностью. Да, сопротивлялась, все сильнее впиваясь в ладонь с каждым неловким движением. Ногой он попытался остановить пару рядов на уровне бедер. Благо, ботинки лезвиями продрать не удалось. Уверившись, что крепление его выдержит, он встал обеими ногами. И тогда весь механизм заглох об его тело, пусть и больно ударив, но боль эта была тупой, через одежду и вовсе ощущалась только неприятным давлением. Вздохнув глубоко, Нигредо спрыгнул с другой стороны установки, и напоследок препятствие решило все-таки оставить на нем свой неприятный след — срезало волосы, порвало одежду на спине. Будто изодранных в кровь ладоней было мало.

— Ты чего натворил, ублюдок? — кто-то тут же схватил его воротник, дернул на себя, приставил к шее длинную, блестящую саблю я гравировкой. Нигредо не чувствовал ни дыхания, ни кожи. Это точно кто-то из этих людей в масках, — Ты, блять, вообще знаешь, как эту херню проходить надо? — он замер в неведении, не понимая, что делать. Еще раз осмотрел саблю, будто ища в ней ответы, в надписях на незнакомом ему языке, может, диалекте. А потом вновь взглянул на машину, которую смог обмануть, — В молчанку играть будем?! — после этих слов внутри будто что-то сорвало. Так лопаются мыльные пузыри, разбиваются фонари во время восстаний. Нигредо выскользнул с легкостью из объятий мужчины, что угрожал ему клинком, и не страшась, толкнул на те же лезвия, от которых совсем недавно увернулся сам. Ноги уже позабыли боль — сам донесли его до финишной черты.

Он еще не знал, как за это поплатится. Но взамен даром получит то, что до этого казалось выдумкой. Право, о таком обмене он никогда не будет жалеть.

Сразу после его схватили четверо. Связали руки, ноги, завязали глаза. Забросили в телегу, словно с мертвыми телами — почему-то, сено тогда показалось Нигредо живым. Всю дорогу телега безумно раскачивалась из стороны в сторону, порой подпрыгивала. Лошадь, что ее везла, периодически громко ржала, даже казалось, как-то истерично, болезненно, будто кто-то и ее бил хлыстом… Перед глазами одна за другой рисовались картины по мотивам пережитого. Все — от палача, что невидимым оружием ранит кожу, до разрезанных Нигредо в той мясорубке. Почему-то хотелось, чтобы когда с глаз снимут повязку, перед ним предстало зрелище, полное ярких красок, света, что-то такое, что внушит: все, что до этого было — кошмарный сон, который никогда впредь не повторится. Мечталось о чем-то теплом. О чем-то сладком, мягком, о чем-то хорошем. О чем-то, о чем он еще не знал, но догадывался, что раз существует все то, что он сегодня ощутил, рассмотрел и наделал, то есть и то, что полностью этому противоположно. Как его глаза: один словно закрытый бельмом, другой точно должен был светиться в темноте.

К сожалению, мечты оказались неисполнимы. Когда телега остановилась, его вновь схватили, только теперь — двое, один за плечи, другой за ноги. Брыкаться смысла не было, по крайней мере, пока ему не делали больно, он был согласен на все. Судя по цокоту каблуков по полу, его занесли в какое-то здание. Там приятно пахло: чем-то терпким, немного кислым, немного сладким. Непривычно было не чувствовать, как тело не окутывает холодный ветер, а в голове осознавать полную пустоту, отсутствие всяких мыслей, даже предположений о том, что будет дальше.

В какой-то момент Нигредо прекратил чувствовать на себе чужие руки. Вместо них — удар об пол. Он тут же попытался встать, хотя бы просто сесть, за что получил пощечину. Даже не пикнул, будто это не больно. По сравнению с хлыстом и шипами это и впрямь показалось ему даже в чем-то нежным. Повязка слетела с глаз, а перед лицом был он — Брутус. Об этом мужчине он не знал ровно ничего, как и он о нем. Смотря в глаза королю, создание Рейн чуть склонило голову в интересе. Чем больше он вглядывался, тем сильнее внутри росла неприязнь. В незнакомых чертах читался человек лукавый, самовлюбленный, больной на голову. Во взгляде его было безумие, пугающее, глубокое, словно некроз, что уже проел грудную клетку до самого-самого сердца, и следующей жертвой процесса гниения было уже оно само.

— Более трех сотен экземпляров. Пятьдесят восемь погибли от ран и пыток за неподобающее поведение, — он схватил Нигредо за щеки, сжал их так, что челюсть хрустнула, — И ни один не додумался обойти мельницы. Только ты, мразь, к этому пришла. Рассказывай — почему? — Нигредо выпучил глаза, не находя ответа. Интуитивно пожал плечами. За что был отброшен на пол, а после — получил удар в живот. Тут же свернулся, как научил опыт — это может спасти. Голову с лицом прикрыть руками не вышло, они следующие попали под удар тяжелого ботинка с жестяными шпорами, металлическим узором на носке. Из носа тут же хлынула кровь, испаряясь также, как и у того, другого Нигредо в грязи, — Я с тобой говорю, блять! Когда с тобой говорит король — подними голову и отвечай! Зачем ты полез ломать то, через что должен был пройти насквозь, а? — Брутус схватил его за ухо, со всей силы дернул сначала на себя, потом — бросил на пол. В ушах стоял звон. Нигредо едва смог поднять взгляд, а после попытался отползти, извиваясь сколопендрой, но мужчина, величавший себя королем, схватил его за пояс, вновь дернул на себя, и в этот раз удар об пол пришелся на все тело. Внутренние органы будто подпрыгнули.

— Я… — начал Нигредо, захлебываясь болью, воздухом и собственной кровью, смешанными со страхом и ужасом, — Я…

— Ты! Да, именно, что ты, скотина, бракованный! — зарычал Брутус, вновь присел к юноше, навис над ним так близко, что вполне себе мог в любой момент столкнуться с Нигредо лбами, — Говори! Говори! Говори!

— Я… Жить…

— Что-что? — король удивленно склонил голову, поднял густые, чуть подернувшиеся сединой брови, — Жить? Ты хотел жить?!

— Я… Я хотел. Жить… — выдыхая каждое слово, ответил Нигредо. Брутус улыбнулся услышанному, так широко, что была видна каждая дыра в его зубах.

— Послушай меня, помойное животное, — он приподнялся, поджал одну ногу, носком сапога уткнулся ему в солнечное сплетение, — Ты не должен хотеть жить. Ты должен хотеть сдохнуть. Сдохнуть за меня, сдохнуть за Каэнри`Ах. Понял, маромойка? — сразу после этого в лицо Нигредо прилетел плевок. Будто кровавых пузырей, собравшихся под носом. было мало.

— Д-да… — выдавил он из себя, опустив глаза. Наверное, стоило поблагодарить хоть кого-нибудь за то, что что-то соленое, что покатилось из глаз вниз по щекам, скрыла кровь.

Это «что-то» текло из глаз и после этого, очень, очень часто. Когда на спине вновь хлыст оставлял глубокие ссадины, такие, что одежду поверх них было носить больно. Когда ладони в который раз резали в наказание, каждый шрам, каждая рана — как напоминание строптивым, как нельзя поступать. Только вот Нигредо не был строптивым, скорее, наоборот — послушным и покладистым, и насколько бы ни нравилось драться, кусаться, пронзать своих соратников, сослуживцев, мечами, он все равно делал это. Да, чувствуя, как по щекам текут капли. Но он тут же вытирал их холодными или окровавленными, грязными или дрожащими руками, не брезгуя, уничтожая те ростки страха, ужаса, отвращения при взгляде в зеркало, что эти капли словно поливали. Узнать, что это называется слезами, ему только предстояло.

По ночам снились кошмары. Много. Часто. В которых руки безликих, разложившихся мертвецов, обвивают его шею своими пальцами, оттягивают губы, веки, выкручивают конечности, пока Нигредо не захрустит и не превратится в крошку. Тогда они начинали пинать его голову, и в конечном итоге, утаскивали глубоко в свои заросли, выдавливая глаза, вырывая зубы, язык… От такого Нигредо подрывался, истерично дышал в одеяло, чтобы никого не разбудить, хватался за грудь, чувствовал, как бьется внутри него сердце, как его же бой отдает в уши, успокаивал себя, но уснуть уже не мог. И повторялось это раз за разом, пока в какой-то момент не надоело настолько, что Нигредо твердо решил: больше оставаться в кровати и исследовать до утра темноту потолка после таких страшных снов он не будет. Однажды он правда не поддался, и вопреки тому, что у их казармы стояли стражи, улизнул через окно: босой, чтобы не шуметь, в остальном — полностью в тренировочной форме, и шел, куда вели ноги, в надежде забыться, удостовериться, что эти бесчеловечные, гнилые руки, далеко, глубоко под землей, где-то на задворках этого мира, а не здесь, не за его спиной, не около его кровати, не следуют за ним, словно цепи за осужденным…

В какой-то момент стало светлее. На земле, под его ногами, играл холодный свет луны, окрашивая все вокруг из черного в серое, синее, белоснежное, и в темно-красное, и в фиолетовое, и в лиловое тоже. Дух захватывало: столько всего, настоящего, живого крылось в этих колбах, которые кто-то опустил в землю, будто намереваясь подарить жителям подземного королевства, загнанным, как крысам, в свою огромную, роскошную, богатую и продвинутую, но все-таки, нору, немного света, романтики, искренности и надежды. Нигредо обхватил себя за плечи, задрал голову к небу, точнее, к тому, что у них называлось небом, и влюбленно оглядел трещины на его поверхности, что так походили на его шрамы, раны и царапины. Было в этом что-то родное, привычное: он наивно вытянул руку к лучам, попытался ухватиться за него, чтобы лунный свет согрел его шрамы, успокоил его душу, так мечущуюся между ненавистью и гневом, но в ответ получил лишь молчание и едва ощутимую прохладу, окутавшую истерзанные ладони. Тогда он взглянул вперед, и вдалеке горел такой же нежно-голубой, мерцающий, мечтательный огонек. Больше всего на тренировках Нигредо ненавидел бег, но тогда появилось непреодолимое рвение, и плевать, что по пути в ногу впилось стекло, что дыхание сбилось уже на половине пути. В любой момент его могут схватить, оторвать ему голову за побег — ведь это предательство, и он прекрасно понимал, что идет на предательство, — но от того соблазн взглянуть на то, что ранее никогда не видел, не умирал.

Ноги ступили во что-то мягкое, рассыпчатое и податливое. Нигредо опустил голову — песок. Такой, на который они падали на полигоне, такой, в котором испачкана вся их одежда и который тяжело вымывается из волос. Но мягкий. Теплый. Сухой. Он сделал пару шагов, из-под скалы, нависшей над головой грузной тучей, всплыла яркая луна. Большая, такая далекая, но… Вдохновляющая. Воздух тут какой-то другой, от него болела чуть-чуть голова и распирало легкие. Но ходит, расправив плечи, легче. Здесь нет шума недоброжелательных, пугающих роботов. Здесь шумели барханы, близ оазисов возвышались пальмы. В какой-то момент он сорвал с одной из ран корочку, чтобы убедиться, что не провалился снова в сон. Сердце забилось чаще, но не от страха — от бьющей по венам жизни, от оставленного позади отчаяния, от легкости в костях и мышцах. Бежать не хотелось, словно наконец-то добился своего, воплотил мечту. Сделал еще пару шагов, а по горизонту стелились палатки, горели перевалочные костры. Он не отважился приблизиться, Брутус, будь он неладен, учил: «нельзя доверять никому, чьи зрачки не высечены в форме звезд. Это то, что отличает людей от зверей, против которых вы будете сражаться». А какие зрачки у путников, Нигредо не знал.

По правую сторону от него возвышались пирамиды, до чего же необычные — в их основаниях словно горели глаза, а входы сторожили черные псы в золотых немесах, по левую — лились шумные водопады, чей шепот напоминал голос Рейн. Рейн… Он видел ее пару раз с той встречи, но она оставалась такой же: забитой, уставшей, загнанной, по белкам ее глаз расползлась розоватая паутина лопнувших капилляров, руки сковывал тремор, нижняя губа была закусана до ран, а одежды из раза в раз становились все более закрытыми, плотными.

Нигредо много раз спрашивал себя: «Все ли с ней в порядке? Правильно ли то, что она такая?». Боли заслуживали чужеземцы. Юродивые звери, что не желают признавать величие Каэнри`Ах и единственного праведного его короля, Ирмина, и брата его Великого Брутуса Завоевателя третьего Затменного. Зрачки Рейндоттир были в форме звезды — так отчего Брутус безустанно причинял ей боль? Отчего было запрещено ее касаться, смотреть ей в глаза, задавать вопросы? Почему-то, каждый раз, когда Нигредо, по своей же глупости, смотрел ей в глаза, в нем зарождалось одно желание: обхватить ее руками, прижать к себе. Что это за жест, зачем он нужен, что значит и для чего предназначается — он не знал и не спрашивал. Наверное, о том, что это значит, написано в каких-то книгах. Он слышал, что книги — это интересно, познавательно и поучительно. Да только вот ни одна ему в руки так и не угодила. А еще в них пишут особыми символами — буквами. Но все символы, что знал Нигредо — это полумесяц на его шее, означавший, что он Нигредо, принадлежит к этой партии солдат, призванных из самых недр Брутусом Завоевателем Великим демонов, призванных из самых недр Бездны, обученных под его чутким и человечным руководством науке убивать и воевать. Поэтому книг ему прочесть, как он думал, не светило.

В сине-фиолетовом небе горели маленькие точки звезд, похожие на то, как кто-то выплеснул краску на дорогую ткань, и она осталась на ее ворсинках. Он сложил руки в замок, завороженно любовался бесконечным, высоким небом, таким ярким, даже ночью, что глаза болели. Причудливой формой ближе всего к нему расположилось богатое яркими звездами созвездие. Поначалу оно словно делало изящный крюк, затем опускалось вниз, чтобы снова взойти, изогнуться треугольником и завершиться ровной, четкой линией, напомнив Нигредо позу сидящего на полу. Он и сам так сел, словно слушаясь небо, и продолжил его изучать. Вокруг этого человека словно плясали небольшие животные, выложенные звездами в формы теленка и зайца, за его спиной возвеличивалась огромная рыба, чьи голову и плавник звезды очертили замкнутыми формами. Интересно, если ли среди этих звезд кто-то, кто смотрит на него так же трогательно, как он глядит на них? Ему очень хотелось, чтобы смотрел. Чтобы тоже искал ответы на вопросы в этих безмолвных вспышках, чей свет достигает земли, как ищет он. Чтобы мечтал, рьяно и страстно, не проводить всю жизнь в одиночестве, среди боли, крови, и мог, в отличие от Нигредо, так поступить. Пусть хоть у кого-то воля жить, а не мечта, что с каждым днем исполнялась все труднее — выжить.

Совсем трудно это стало тогда, когда небо пустыни заполонило огнем заката. Под его ногой была чья-то рука, в собственных тяжелый огромный меч, а на лице столько крови, что она заплывала в глаза, в нос, что Нигредо чувствовал ее на языке. Она стекала по волосам за воротник, густая, противная, пачкая и без того грязную от шрамов и синяков спину. Мах мечом, и огромный ручной скорпион остался без хвоста, он отскочил в сторону, чтобы голову не размозжило жалом, пытался бороться с тошнотой — ему никогда не нравился аромат крови, всегда он удавкой завязывался на шее, не давая вздохнуть, не позволяя вырвать, но здесь, на поле боя, где куда ни встань — там смерть, там труп, чья-то загубленная самым презрительным и уничижительным образом жизнь, — это проявлялось так остро, что в глазах темнело.

Рослый пустынник, выше Нигредо на три головы и шириной с троих таких Нигредо, схватил его за шиворот, бросил на землю, и тот скоро встал, но быстро об этом пожалел: горящий кулак врезался в челюсть, в голове тут же зазвенело, он пытался, было, поднять клинок, приложить усилия, отрубить эту руку, что оставила на щеке прожженную дыру, а во рту — пульсирующую боль и кровавое месиво, но не вышло, и со звоном уже не оружие, а бесполезная железка, упала на чьи-то доспехи. Он остался совершенно беззащитен, взглянул чуть дальше, за тяжелую окровавленную обувь сумерца… Чья-то рука, видимо, одна оставшаяся, подтягивала хозяина вверх, пока пустынница с косой не махнула орудием. Рука упала, перчатка забрызгана кровью, а к ее ногам подкатилась голова. Такая же голова, как у Нигредо. У любого.

И тут же острие глефы пронзило грудь. С легкостью проникло между ребер, как между пальцев течет вода. Внутри грудины что-то лопнуло, жгучей болью разлившись в плечо, в левую руку, При попытка закричать от боли — глухой хрип, вдох, с которым в рот и в горло залетела пыль. Глефа с легкостью вышла наружу, вновь оказавшись в руках у своего хозяина, который, не глядя, отрубил одним махом голову солдату Каэнри’Ах. Сюрреалистично это все, как ни крути — дикари из джунглей побеждают с помощью Глаза Бога цивилизацию, веками процветающей на одном лишь научном прогрессе и строгих алгоритмах. Автоматоны тонули в волнах, что эти люди создавали лишь своими руками, а наученные войне, убийствам и расправам Нигредо почти все пали в первой же битве. И он, исключительный, с одним демоническим, одним ангельским глазом, не оказался ни чуть не особенным. Такой же, как и все, прибитый к горе трупов, истекающий кровью, задыхающийся — один из сотен таких Нигредо, которые должны были стать прорывом, а оказались обузой.

Он сдался, обессиленно обмяк, стараясь не думать о том, что под ним не земля, а кладбище, а над ним не небо, а раскаленные докрасна угли облаков, за которыми не видно ни звезд, ни луны. Вокруг него — крики, гадкие звуки умирания, захлестываются мечи в неравном бою солдаты, управляющие огромными машинами, похожими на глаза, круглыми гигантами, те, кто обучался обращаться с мечом чуть ли не с пеленок, и простые мародеры… вторые, вот удивительно, готовились забрать в свои руки победу. И здесь, среди хаоса и безумия, он распрощается с жизнью, как безымянная кукла, да еще и испорченная серым глазом. Веки тяжелели, изо рта, даже сквозь закрытые губы, потекла вниз по щеке капелька крови. Вот же бездарный, жестокий конец. Голова упала на бок, взор совсем размылся, а вслед за кровью из глаз полилось что-то соленое… Что-то, на что уже всем все равно, чего более никто не увидит.

Среди пепелища, среди безумия, загорелся бело-голубой огонь, что в его глазах отражался светлым пятном. Медленными шагами, мигая, спускаясь и поднимаясь, этот огонь приближался к Нигредо, пока в нем самом жизнь догорала. По коже пробежал нечеловеческий холод, захотелось свернуться клубочком, но сил не хватило. Оставалось безучастно наблюдать, как следом за уходящим сознанием шла это яркая искра посреди отчаянной тьмы, разрухи и боли. Быть может, там спасение, но когда оно подоспеет — будет уже слишком поздно.

Ледяные объятия принес высокий мужчина, чей голос тут же внушил в Нигредо и страх, и воодушевление:

— Вставай! — крикнул он, и слушаясь приказа, по привычке, он попытался подняться, но в собственной крови руки заскользили, — Вставай, кто живой!

И тут же он вспомнил, как хотелось жить. Как хотелось после той ночи каждый раз выбираться из казарм, не высыпаться, рисковать, но смотреть на звезды. Как хотелось узнать, что такое — книги, почему они всем так интересны, да хотя бы научиться разбираться в тех знаках, в которые шифровали целые слова. Даже на смертном одре любопытство оказалось сильнее. А что это за чувство при взгляде на ту женщину, что разбудила его тогда? Нигредо попытался привстать еще раз, но назад потянули слова Брутуса: «вы должны жить ради меня, вы должны сдохнуть за меня». Интересно, где он сам? Чем занят, так ли зол, как обычно? Или счастлив тому, что произошло с его маленькой армией? Если его смерть, его боль, агония, принесет кому-то радость, то и хвататься за жизнь — толку нет. Впереди бесконечная тьма… И все для того, чтобы королевство процветало. Не может же быть такого, что все зря?

И с этой мыслью глаза сомкнулись. Последний вздох покинул тело со струей крови.

Раскрыв глаза, Дайнслейф рассмотрел над собой крышу медицинского шатра и от того спокойно вздохнул. Попытался поднять руки, чтобы вытереть со лба испарину, но правая предательски не поддавалась, словно к ней привязана чугунная кочерга. Коснувшись носа, щеки, он понял — с ним что-то не так. Очень сильно не так.

Вскочил, несмотря на головокружение и темноту в глазах, подскочил к зеркалу, уперся руками в бочку с водой. Увиденному не поверил. Провел рукой по обожженной коже, с особой брезгливостью — по тем участкам, где ее прожгло до мышц, где сочилась и перемешивалась с грязью и пылью прозрачная лимфа, оставаясь на руках противной пленкой. К тому месту, где рана медленно обрывалась, истончалась, и широкая дыра прямо под его глазом обнажала кость, не рискнул. Не сразу поверив увиденному, опустил голову в воду. Будто что-то поменяется.

Наивная рябь попыталась скрыть от него уродства, но это уже ничем не скрыть. Никакой маской, никакими прическами, даже если он и сможет отрастить такую шевелюру. Затянется ли вообще такая рана? Возможно ли такое уродство залечить так, чтобы не осталось шрамов? Пока сухой пустынный воздух царапал обнаженную, уже мертвую плоть, пока нечеловеческий бессмертный ужас нагло и бесцеремонно душил своими путами, со спины в голову Дайнслейфа что-то прилетело.

Сумрачный меч обернулся, сглотнул.

— Лег быстро, ты, чучело… — шикнул юноша, чья грудь была плотно перевязана, — Или уже сдохнуть, как скотина, собрался? Тебе так-то череп по кусочкам собирали. Привязать хотели, чтоб не выскочил, я отговорил. И ты меня так подводишь, генералишка? — презрение в голосе Нигредо ощущалось, как иглы под ногти — мучительно и неприятно, но не то, чтобы слишком. Дайнслейф перепробовал слишком много пыток на своем веку, и точно знал, с чем сравнивать.

— Ты кто вообще такой? — пропустив мимо ушей весь список оскорблений и брани, спросил Дайнслейф, — Сам-то чуть не умер. У тебя сквозное, — констатировал он беспристрастно и безынтересно.

— Образец Нигредо номер сто двенадцать, — неохотно фыркнул солдат. Он выглядел совсем мальчишкой — пухлые щеки, маленькие руки и ноги, а поза эмбриона, в которой он расположился под одеялом, пусть и от боли, добавляла ему беззащитности и детскости. Дайнслейфу было совершенно неведомо, что этот, пусть и искусственный, но ребенок, забыл на поле боя.

— Вы все в таком количестве ругаетесь?

Нигредо цокнул, переворачиваясь на спину. В каждом движении чувствовалась напряженность, словно он кукла, в которой перетянули все механизмы, закрутили шестеренки так, что им даже не под силу повернуться. На мгновения, когда он замирал, можно было заметить — от боли трясся. Стало не по себе. Дайн редко когда возился с новобранцами, почти никогда не общался. Предпочитал компанию Кэйи, Хальфдана — ветеранов рыцарской школы, веселых собутыльников и великих философов отрядов Черного змея, которыми он руководил.

— Ты аристократ, что ли?

— Да.

— Ясно. Все вы детский сад. И все так из-за своего рыльца слащавого паритесь, что аж мерзко…

— Ты тоже навсегда калекой остался. Вообще не переживаешь?

Нигредо вздохнул, громко, с трудом. Восстановиться после сквозного ранения, да и вообще выжить после него… Скорее всего, ему вырезали поврежденную часть легкого, он станет слабее, и в армию Каэнри`Ах вернется очень наврядли. Некоторая горечь в этом присутствовала, и пока она повисла в воздухе, как туча в солнечный день, и особенно над самим Нигредо, от ответил только:

— Да нихрена. А какая разница?

О пробной роте идеальных солдат, похожих, как один, Дайнслейф знал только по слухам от своих высокопоставленных друзей, вроде членов личных отрядов Альберихов — магов и иллюзионистов, но не таких, которые были неотъемлемой частью любого цирка, а настоящих. Но в истинность этих слов до последнего верить не мог. Нельзя кому-то под подкорку вшить знание поля боя, научить орудовать мечом, как своими руками. Но, видимо, результаты намного лучшие приносило воспитание короля-генерала Брутуса, раз солдаты, в чей курс образования непременно входили и уроки этикета, общались хуже любого пьяницы — как и сам Брутус. Тепла к нему никто не испытывал, у всех, кто родился при прошлом короле, их с Ирмином отце, да и при самом Брутусе, не чувствовали к нему ничего, кроме презрения и отвращения. Кэйа как-то в таверне в ярких красках описывал, каким бы методом он расправился с ним за ту порку, что король-генерал устроил его отцу из-за нежелания отдавать свои войска под его командование. А Хальфдан откровенно признался — поддержал бы, и, быть может, потом привел какого-нибудь быка в разгаре половой охоты и убедил бы, что Брутус — молодая коровка, которую нужно оплодотворить. Самому Дайнслейфу было слишком все равно, чтобы осуждать или поддерживать их, да и кому служить тоже. Лишь бы платили достаточно, хватало на то, чтобы обеспечить будущую невесту и мама могла содержать свой сад. Остальное с возрастом стало вторичным и блеклым на фоне личной жизни и семьи.

— Ну… Большая. С боевыми ранами вряд ли выйдет удачно жениться, да и на дорогие балы, встречи, таких изуродованных редко приглашают. В высших чинах уродство — это черный билет, — он нервно усмехнулся — признаваться в чем-то самому себе вслух было непривычно.

Нигредо сначала презрительно зыркнул на него. Затем приподнялся на своих деревянных руках, кашлянул. Едва как поднялся на ноги, Дайнслейф наблюдал за этим с ужасом большим, чем за тем, как под его собственной кожей белеет кость.Тяжелыми шагами, он подошел к Дайнслейфу и встал напротив. На голову ниже, он грозно смотрел на него, думая, чего бы такого ляпнуть, но по глазам было ясно — он не знает. Вообще. Да даже если он что-то и скажет, это будут выученные фразы, а не его мысли и уж точно не то, что он думает на самом деле. И глядя на Нигредо, он вспомнил, почему не общался с новобранцами — их желание умертвить себя за честь Каэнри`Ах не на шутку пугало, до того, что волосы дыбом вставали даже в самых неожиданных местах.

— И об этом ты думаешь, когда гибнут твои подчиненные? О жизни ты думаешь на войне? О своем поганом рыльце? О боли? — он точно говорил, зная, о чем — его самого волновали только мысли о жизни. О том, что, быть может, из-за ран он никогда никого не обнимет, ему больше не удастся выбраться в Тейват и взглянуть на то, как восходит на сумерским лесом солнце. Пока он говорил, глаза наливались слезами, а голосом все хуже удавалось скрыть усталость, нервозность от пережитой смерти. И некогда было удивляться и восторгаться тому, что тот голубой огонь — не последняя в его жизни картина, а тот пустынник — не последний человек, который к нему прикасался.

— Можешь себе представить? — Дайнслейф сказал это без доли усмешки или презрения. Скорее, признал, как горькую правду.

В момент стало тревожно. Стало не по себе: сердце наполнилось наполовину сочувствием, на другую половину — презрением. И жалостью, соленой, тяжелой, от которой нос зачесался и глаза покраснели. Стоять на ногах было тяжелее, чем когда-либо, но ответ на заставил себя долго ждать — Нигредо схватил со столика за спиной Дайнслейфа скальпель, схватил его, замахнулся на рыцаря с ненавистью, с которой кромсают предателей, а изнутри гулко стучалась зависть. Гнев мгновенно превращался в агрессию. В желание вернуть себе честь, значимость, смысл, цену своему существованию, которая с каждым живорожденным, с которым он встречался, гасла, как костер на ветру. Остановить руку Нигредо, даже когда рабочая не поддается, Дайн смог и левой, да и к тому же, без как-либо усилий. Если так выглядел любимый эксперимент, который король и его брат лелеяли и выращивали с огромной страстью и даже одержимостью, то это — главный позор Каэнри’Ах на ближайшие пару столетий.

— Тебе сколько, Нигредо? — его голос звучал холодно, расчетливо. Но в отличие от интонаций Брутуса в них не читалось уничижения, не зародилось страха, что сейчас этот скальпель окажется у него под ребром. От Дайна веяло теплом, надежностью, крепкой, мужской уверенностью. К таком хотелось прибиться и надеяться у него хоть чему-то научиться. Но кому он нужен?

— Двадцать.

— Двадцать чего? — рука солдата слабела в объятиях руки Дайнслейфа, скальпель упал на землю.

— Дней, — сглотнул Нигредо, пытаясь вернуть себе власть над своей рукой. Брови Дайнслейфа лишь поднялись в удивлении, но более он ничего не сказал. Только отпустил его, не брезгливо, не грубо, так, как отпускают нашкодивших детей, прекрасно зная, что они будут дурачиться дальше, — Но ты все равно предатель!

— По версии Брутуса Великолепнейшего Неповторимого Богорожденного и Неприкасаемого? Может быть, — признал Дайн, наступая навстречу Нигредо, всей своей статью будто заталкивая его обратно в койку, пока не разошлись швы, — Но у меня свои принципы. Свои интересы. Понимаешь? Я живой человек, а не оболочка, в которую набросали мусора и запретили думать, в отличие от тебя.

— Да умею я думать, ты, мудозвон! — плюхнувшись на кровать, вспылил Нигредо и закашлялся.

— Тогда скажи хоть фразу не так, как твой любимый учитель. Без сквернословия и попыток принизить того, кто оставил на полях боя свое время, здоровье, и, быть может, жизнь. Тогда поговорим, что ты там умеешь, а что…

Весь напряженный настрой сбил Кэйа, что своей привычной манерной походкой зашел в шатер, поклонился, прижав к себе сломанную руку, и широко улыбаясь. Дайнслейф сразу понял — он либо пьян, либо закатит концерт. Не факт, что одно не дополнит второе.

— Вы уже деретесь? — он окинул взглядом Нигредо и Дайнслейфа, что сидели друг напротив друга дыша, как быки перед схваткой, — Даже меня не дождались… Что за вздор, господа? — он прижимал к груди сломанную руку, что поддерживало полотно, обвязанное вокруг его шеи, на плечах у него был синий кафтан с красными розами на груди и узорами-шипами вдоль швов.

— Ты что за… — Дайн резко наступил Нигредо на ногу, предчувствуя, что от бранных выражений у Кэйи уши в трубочку свернутся. Нигредо замахнулся, чтобы ударить Дайнслейфа в лицо, но тот вовремя отдернулся.

— Ох, мои дорогие пташки, как я смел не представиться перед единственным выжившим в той бойне Нигредо… — он сделал шаг назад, следом наклонился, поднял здоровую руку параллельно земле. Дайнслейф точно знал, что это называется реверанс, а Нигредо даже не понял, зачем это было, — Кэйа Третий Альберих, сын Рагнара Альбериха, наследник рода Альберихов, верховный маг магического отряда «Роза Альбериха», ваш спаситель и теперь — попечитель, так как я и мой отец — единственные в этом королевстве, кому не плевать на жизнь и здоровье армии Каэнри’Ах! Мой род происходит из северных шутов, но также в нем были и южане-полководцы, так что забота о солдатах и их выживание — моя основная задача и долг по крови.

Нигредо недовольно фыркнул, отвернулся, когда Альберих дочитал свою театральную речь. Неужели можно так непринужденно говорить о войне, о выживании на ней? Смысл всех войн — умирать за короля и королевство. Так говорил Брутус… и неужели это неправда? Хрупкий мир будто рушился. Перед глазами всплывал десяток убитых за день: мать с ребенком, которой он вспорол живот, а ее дочери — перерезал шею; пара подростков, неудачно попавшихся под руку — одному из них он отрубил запястье, пока отбивался от их родителя, в место глаза у которого в итоге осталась дыра; он вспомнил мудрецов, хватавших книги, прикрывавшихся ими, да только вот дерево, бумага — плохой щит, если не может закрыть все тело; он вспомнил и того сумерца с горящими кулаками, что нанес ему ожог на щеку, который, как некстати, зазудил и начал печь, когда он подумал об этом — что с ним, по итогу? А ведь он также, как и Нигредо, каждый Нигредо сражался безжалостно и жестоко. Хотели он умереть? Или, наоборот, делал это, чтобы жить в мире, как можно дольше? От этого вороха голова начала трещать. Нигредо лег на койку, свернулся калачиком и смотрел на Дайнслейфа, не моргая. Все, что он ответил Кэйе:

— Что за цирк?

— Ох, Нигредо, милый мой Нигредо, — манерно промурчал Альберих, — Это не цирк. Я даже не пьян. Это простое желание не сойти с ума от того, сколько грязи меня переполняет сейчас. Сколько крови и вывернутых органов я за сегодня увидел. Если я буду вести себя иначе, я боюсь, лучше мне от этого не станет, — он сел у его ног на кровати, положил руку на плечо, — Я могу лечь рядом с тобой и начать выть волком, но тебе же это не поможет, верно?

— Так и то дерьмо, что ты несешь, не помогает, — он взглянул на руку на своем плече. И какую бы гадость не нес — тон его смягчился, напряжение ушло. Всегда хотелось, чтобы кто-то трогал. Хотелось тех пресловутых объятий. А просить их было стыдно.

Кэйа вздохнул, но не убирая руки, обратился к Дайну:

— Так как там успехи? — он чуть склонил голову в сторону.

— Мы пошатнули небеса. Можно сказать… Это первая за век его разрушений и завоеваний какая-никакая победа. Но потери… Нас из всей армии осталось — твой отряд и три десятка калек. Включая меня, — Дайнслейф повернулся выжженой до зубов щекой к Кэйе. Тот поморщил нос, нахмурился, одними губами выдав что-то вроде безмолвного «фу», — Оно вообще того не стоит. Чтобы обучить новых солдат уйдут годы.

— Зачем? Можно же сделать таких, как я, — спросил Нигредо и закашлялся, чувствуя, как остро болью отдает в легкие.

— Ты очень дорого обошелся королевскому двору, — вздохнул Кэйа, — А теперь задумайся, что таких надо полмиллиона.

— Полмиллиона? Чего?

— Как миллион, но половина.

— Что значит «миллион»?

— Ты не умеешь считать? У вас не было курса математики?

— Ему двадцать дней, — кивнул Дайн, — Я удивлен, что он вообще говорит связно.

Нигредо зарычал, стиснул зубы и отвернулся от Дайнслейфа, так и не увтдев, какую улыбку с примесью боли у него это вызвало.

— Раз один остался… Может, хоть из одного сделаем что-то нормальное?

— Мы? Сделаем? Легче отдать на попечение Хальфдану. У него нервы покрепче наших вместе взятых, — отметил Кэйа.

— Ну, говори за себя. Вспомни, кто его наставник и командир.

— Ты, — сдался Альберих, — Но военное дело — вещь тонкая. Один раз научился и переучиваться будет уже тяжело. Хотя… Ты его видел? Он умеет убивать, это да, но орудовать мечом… Абсолютно бездарен. Кто ему вообще дал меч с него же ростом? Да и им всем, будем правы…

— Ты же знаешь, — ответил Дайн, укладываясь на постель и громко кртяхтя, — Брутус.

— Ох… позор нации, — шикнул Кэйа, не догадываясь, что полил и удобрил зерно сомнения в Нигредо с таким рвением и любовью, что оно тут же дало свой первый росток. И ярким пламенем на этом ростке зацвел гнев: небольшой, но заметный. Заметный в том, как напряглись его мышцы, как задрожали кости, как судорога со скрипом заставила сжаться челюсти, и верхняя с нижней ударились друг о друга, словно рядом скалился волк, — Впрочем, я не просто так зашел именно к тебе, мой дорогой друг, — Альберих встал, поднял здоровую руку, обнажая подклад своей мантии, в котором в узел была запрятана квадратная золотистая бутылка.

Дайн усмехнулся, отвел взгляд. Отвернулся от Кэйи, не прятал — стыдился. Сквозь дыру в щеке проходил воздух, вытекала слюна, гной, да все, что только может. Предложение Альбериха выпить казалось издевкой, и будь на месте старого друга кто угодно, Дайн непременно бы поставил его на место, отчитал и напомнил, кто выше по званию. И хоть поначалу это и принималось неудачной шуткой, поразмыслив пару мгновений, он безукоризненно выхватил здоровой рукой бутылку коньяка, откупорил ее, казалось, не приложив никаких усилий, зажав между ног, и вдохнул сладковатый аромат лекарства от всего, которое отец Кэйи создавал сам, и делал это так мастерски, что тейватским виноделам оставалось только печально шмыгать носом, принимая свою несостоятельность.

— Не вороти морду только, Дайн, милый, прошу тебя, — Кэйа примостился рядом с другом, — Починим тебя, что можно зашьем, что нельзя протезируем, что вообще оторвалось — пришьем, и будешь, как новенький.

— Я одного не понимаю, — Нигредо повернулся к ним лицом, сжимая кулак на груди, будто пытаясь заполнить дыру в ней, — Как вы так можете?.. Так спокойно пить… Разговаривать друг с другом… Будто не были на волосок от смерти и не видели ее своими глазами… — он приподнялся, сел на постели, сжав руками простыню, — Я просто не понимаю.

— Война и мир неотделимы, — пожал плечами Альберих, бинтом прикрывая дыру в лице Дайнслейфа, чтобы содержимое бутылки не выливалось изо рта, — И с войн живым не возвращается никто. А продолжать существовать как-то надо, — Кэйа тяжело вздохнул, отобрал у Дайнслейфа бутылку, и грозно рыкнув на друга, вручил ее Нигредо, вглядываясь в его глаза, словно норовя увидеть там что-то знакомое, осмысленное, но ничего, кроме ужаса, страха, смятения и потерянности разглядеть в двух драгоценных камнях, алмазе и рубине, не удалось, — Сделай пару глотков, выдохни и поспи еще. Голове проще станет. Должно.

— Собрался его спаивать? — отшутился Дайн.

— Ага. Ставлю эксперименты.

Растерянно рассматривал этикетку, бегал глазами то от новых друзей, то к бутылке с золотой жидкостью, что пахла виноградом, пряностями, медом, спиртом и так заманчиво поблескивала в едва уловимых, последних закатных лучах, что пробивались сквозь оставленную между шторами щель. Он принял предложение выпить не иначе, как приказ, и по тому, с каким нежеланием и рвением одновременно Нигредо принялся заливать в себя коньяк. Маг лишь переглянулся с рыцарем, не в силах подобрать слов, чтобы сказать чего-то ободряющего, но и не в силах признать, что слова будут излишни, и более того — губительны. В яремной ямке зацарапалось ощущение, что это максимально неправильно, но сопротивляться и пытаться что-то изменить было бесполезно. Оставалось только смириться и смотреть, как безвольная кукла не подвергая сомнению ни единого слова заливала в себя алкоголь.

Пустая бутылка громким стуком встала на столик, Нигредо глубоко вдохнул, пытаясь остудить раскаленное горло, успокоиться, побороться с ударившей в глаза рябью, а в уши — звоном, но легче не становилось, ни уму, ни телу. Разве что в груди ныть перестало, но надолго ли? К счастью, наверное, он смог улечься и заснуть, точно запомнив, что более он ничего из рук Кэйи ни пить, ни есть не будет. Раз какой-то выбор, как думать, был у них, у таких же солдат, у него он тоже будет, пусть и такой мелочный, как не пить.

Впереди были бесконечные три дня тошноты, крови во рту, голода, и поиска варианта, при розыгрыше которого Нигредо может позволить себе стать таким же, как его сосед по шатру. Медсестры и медбратья, чья одежда была вдоль и поперек украшена орнаментом из роз, залатывали рану бинтами и ватой, перед этим согревая ее светом, что исходил прямо из их пальцев. Боль становилась тише, изредка, по ночам, напоминая собой загнанного зверя, который вот-вот скончается. Труднее было пережить все те потрясения, что случались каждый раз, когда к Дайнслейфу приходили сослуживцы, ученики, друзья, почтальоны, ребятишки с гостинцами, гонцы с грамотами, полными пожеланий выздоровления, сил, благодарности… Не укладывалось ни в какую — зачем возвращаться с войны? Зачем продолжать держать себя в узде, если сознание, мысли изуродованы также, как и тела, брошенные гнить в песках, в сырой земле? Лихорадка непременно наступала от таких мыслей, дышать становилось труднее, по ночам снилась вечная война, и от этих зрелищ он подрывался с постели в поисках чего-то острого, удивляясь, как Дайнслейф только стонет, порой, переворачиваясь с боку на бок и встает, чтобы попить воды. Рана на его щеке осталась под глазом неаккуратным шрамом, что прикрывал темный материал, похожий на заплатку. Однажды, одному из своих навещающих, он признался, что ужасно стесняется оставленных последней битвой ран — и тогда все внутри Нигредо переворачивалось вверх дном, а руки непременно тянулись его задушить. Оставался только один вопрос: как так можно? Но задавать его было как-то не по себе, словно противоречия эти объяснимы, и головой эксперимент Брутуса давно это принял, а вот сердцем отрицал с неистовой силой.

Он слышал все эти дружеские переговоры. Выходил, порой, из шатра, опираясь на костыли, — из-за размеров раны тяжело было держаться прямо, — ночью, слушал разговоры других солдат, порой заглядывал: кто-то играл в карты, в нарды, кто-то пел песни, собирал головоломки, многие писали письма родным, семье, будто отдать свою жизнь и правда не было для них целью, чем-то важным и стоящим. И тогда, в поисках истины в самом себе, Нигредо поднимал голову к небу, не понимая, почему щеки окропляют слезы. Он не стеснялся только потому, что не знал толком, что чувствует и чем это ему обойдется. Расхаживал мимо небольших палаток, шатров, порой, воровал выложенные наружу книги, провиант, уходил к пустыне, и под звездным небом, падал на песок, хоть и знал, что швы разойдутся — сам себе он признавался, что истечь кровью было бы лучше, чем продолжать жить там, где ему нет места, где его не поймут и ждут. И гадай теперь, кто прав — он со своей дикой верностью или они со своим эгоизмом.

Только тело стало послушнее, он стал уходить и днем, отсаживаться подальше от лагеря, прятаться в пустые палатки, и там читать. Пытаться, нащупывать, искать в том наборе слов смысл. То, что ему казалось знакомым на слух, он разбирал, но вот читалась ли одна и та же буква одинаково в каждом слове, понять удалось к пятидесятой странице огромного фолианта, и тогда уже начать заново, недовольно рыча себе под нос и захлопывая книгу раз в пару строк, чтобы потереть переносицу и попытаться побороть мигрень. Безумно хотелось читать, о чем речь, но результата это не приносило, лишь нервы и агрессию, которую он срывал там же — на сухих ветках деревьях, что находились за лагерем, или устраивая погром в пустых шатрах, из того, что было. Из раза в раз собственный гнев становился противнее, не то от жалости, не то от отвращения, после каждой истерики Нигредо находил себя лежащим на земле, свернувшимся в комочек и кусающим до крови свои кисти рук, отчего они кровили, а кожа на них шла волнами, когда место на руках заканчивалось, он бил себя по голове и царапал лицо, а когда успокаивался и находил в себе силы встать и продолжить существовать, как существуют все, смотрел на себя в отражении воды, и каждый раз оно, будто не желая его еще сильнее разочаровывать, шло рябью, покрывалось кругами, что поблескивали как при солнце, так и при луне. Он проводил по глади рукой, тревога уходила и растворялась в воздухе, уходила вместе с барханами в сторону каменных лесов, обрывов и скал, за которыми, возможно, прятался весь мир, который так хотелось увидеть, но было, увы, не суждено.

Очередное напряжение. В руках, в ногах, в плечах. Держась за голову, он вошел в покосившийся шатер, перевернул койку, складную табуретку, бросил на землю склянки с разноцветными жидкостями. В голове пульсировала кровь, желудок скрутило, а дышать не получалось, только выдыхать с криком и вдыхать с таким же ревом. Мир вокруг будто разрубался топором, и с каждым ударом от Нигредо отрывался кусок, а оставшееся тело кровоточило, смазывая агонию красным цветом. Перед глазами было мутно, в голове — туман, а внутри, под кожей, расцветали язвы. Он попытался вырвать себе клок волос, пока не вступил ногой в одну из разбитых склянок и ее осколок не впился в ногу. Тогда он заорал, отскочил и упал, ему на голову свалился переносной стеллаж с папками и ворохом писем, оставив на темечке широкую рану, от которой на лицо полилась тонкая, поблескивающая темно-красная бахрома. Картина перед глазами начала проясняться, и как-то приятно, пусть и неожиданно, было увидеть перед собой знакомые, но раздражающие до зубного скрежета, голубые глаза. Все, что сказал Дайнслейф, это пугающе-равнодушное:

— Идем.

Сильная хватка сковывает обкусанную, воспаленную ладонь, тело по инерции поднимается вверх, а голова закружилась. Нигредо покосился в сторону Дайнслейфа, и тот, не раздумывая, взвалил его себе на спину. И пусть тот забрыкался, зарычал, как дикий волчонок, и даже попытался его укусить, в голову рыцаря не даже не пришло его отпустить. Он непременно запутался бы в своих же ногах, упал на землю, в грязь, и тогда бы его не удалось скрыть от чужих глаз, а выдавать всему госпиталю, что надежда Каэнри`Ах на победу выглядела и доводила себя до такого, было бы самой мерзкой ошибкой, которую Дайнслейф только мог совершить.

Наконец под головой оказалась подушка, а над ним склонился Дайн. Впервые, смотря на него, хотелось не ударить по лицу, а хотя бы обнять. Может, удастся понять, что это, и почему все постоянно так делают, что при встрече, что при расставании, что от радости, что от боли. Но тело не поддалось, и от этого последнего штриха к боли, к злости, распирающей изнутри, глаза подернулись слезами. Нигредо зажмурился, попытался вывернуться, спрятаться, пока не почувствовал, что Дайнслейф аккуратно приподнял его над койкой, прижал к себе, начал гладить спину, голову. Звон в ушах прекратился, руки прекратили дрожать, словно на него наложили заклинание. Стало так спокойно, мирно на душе, будто и не было никогда никакого Брутуса, никакого сумерца с горящими кулаками, трупов таких же Нигредо, никакой Рейн, валяющейся на земле и рыдающей от боли, ни голода, ни судорог, будто книги давались с легкостью, даже самые толстые и тяжеловесные. Он попытался также обхватить Дайнслейфа руками, но невольно переусердствовал, уткнулся ему в плечо, сдавил ребра так, что тот от неожиданности хмыкнул.

— Поделись, что с тобой происходит? — спросил полушепотом Дайн, — Я никому ничего не расскажу.

— Я не знаю. Я не думал, что это все… будет так тяжело и несправедливо, — подбирать слова было на удивление просто: будто наконец-то удалось вскрыть нарыв, что долго чернел под кожей, — Мне казалось, что главное — это выиграть, или если и проиграть, то с честью, а в итоге… Тут все поверженные, но такие счастливые. Они же не выполнили свой долг. Почему?

— Есть кое-что дороже присяги.

— Да нет ничего! — вскрикнул Нигредо, будто кто-то полоснул соленой водой по свежей ране.

— А если семья? Дети, что тебя ждут? Мама, папа? Товарищи?

— Меня ничего не ждет. И никто — уж тем более. Только если для того, чтобы надавать в морду ногой и впечатать в стену за то, что маршировать не с той ноги начал.

— Может, есть что-то, кроме боя, что тебе нравится? Что вызывает интерес, что хочется попробовать?

— Не знаю, — он мотнул головой, сильнее зарывшись в плечо Дайна, — Только если… То, что ты сейчас делаешь. Это называется объятия. Очень хочу этого, пусть и редко… И книги еще. Я пытался читать, но ничего не вышло. Вообще ничего. Так… мерзко от себя. Будто я один такой, и я уверен — правильный, но смотрю на остальных и ничего не понимаю.

— Хочешь сегодня с нами поминальный ужин, может? Поговоришь с кем, развеешься. Поешь, в конце-концов. Ни разу не видел, чтобы ты ел.

— Мне не нужно есть. И пить тоже. Я могу обойтись без этих людских формальностей, — проворчал он, не отстраняясь.

— Есть и пить тебе надо хотя бы потому, что я тебя могу два раза руками обхватить. Это не телосложение солдата, и раз ты так предан имени Брутуса-Неповторимого-Недостижимого, то соответствуй виду его воина. Ты двуручный меч в руках удержать не можешь.

— А сам-то? — цокнул Нигредо, легонько стукнув Дайнслейфа по спине.

— А я рыцарь, а не оружие. Я владею только тому, чему научен. Ты, по его словам, должен владеть всем: от лука до кастета.

— Брехня… — он повис на капитане Черного змея, — Я только с клинками справлялся. И с мечом… Таким, как у тебя, — он мотнул головой в сторону ножен, опирающихся о кровать, на которой аккуратно была сложена пижама.

— Как-нибудь устроим дуэль. А сейчас я позову Кэйю и он полечит тебе голову и все остальное. Договорились?

— Нет. Не хочу Кэйю. Он… слишком, — и это было настолько исчерпывающе, что Дайн и не посмел спорить. Только улыбнувшись, он осторожно отстранился от Нигредо, достал из тумбочки бинты, спирт, йод и пару ватных подушек, — Объясняй, что делаешь, — сказал он, и Дайн, даже не думая спорить, ответил ему:

— Сначала я попробую вытереть тебе кровь с лица, — только сейчас вышло заметить, что плечо, в которое упирался Нигредо, все в кровавых подтеках и капельках. Стало не по себе, но Сумеречному мечу это оказалось на руку: опущенную голову обеззараживать оказалось проще, чем задранную, как писали во всех инструкциях, а кровь растекалась не по лицу, а стекала на пол по волосам, — Сейчас я забинтовал тебе голову. Это чтобы кровь остановилась, запеклась и рана прошла. Потом покажу тебя врачу, как сам захочешь, чтобы он подтвердил, что ты не пробил себе череп.

— Почему ты так трясешься над моей жизнью, раз сам говоришь, что я эксперимент? — он исподлобья взглянул на Дайнслейфа, чьи глаза были полны уверенности и серьезности:

— Знаешь, я придерживаюсь философии того, что все не просто так. И если ты выжил, значит, ты кому-то нужен. А раз нужен, то я буду тебя спасать, чего бы мне это ни стоило.

— Возможно, это имеет смысл, но…

Дайнслейф поднял его голову, и промокнув марлевую повязку в спирте, принялся вытирать с лица уже подсохшие корочки запекшейся крови. Он не успел ничего ответить, и даже не знал, что именно должно идти после этого «но». Его мысли просто казались честными, искренними, такими, которые не придумаешь, чтобы не обидеть или угодить. В его глазах читалась честность, беспристрастность и бесстрашие. Почему-то, вспомнился Брутус, чей взгляд всегда бегал, голос на повышенных тонах дрожал, а уверенно он себя чувствовал только тогда, когда у Нигредо были связаны руки, ноги и он был безоружен. Зерно сомнений уже разрослось до внушительного ростка, и кажется, ветки его обещали стать густой, величественной кроной, и имя первому листику было простое — Дайнслейф.

— …но ты имеешь значение даже несмотря на то, с какими целями был рожден и для чего тебя растили, — он осторожно снял с ноги солдата сапог, и осколок стекла выскользнул наружу. Нигредо поджал губы, болезненно застонал, вниз, к лодыжке, потекла небольшая струйка черно-красной крови, — Цвет такой необычный. Отчего такой, знаешь?

— Свинец вместо железа в составе, если правильно знаю… Или сплав… Я очень слаб в познаниях, честно, пусть они и должны быть в подкорке. Я просто глупый, если коротко. Даже читать, твою мать, не умею, — он стыдливо отвернулся, пока вокруг его ноги оборачивался бинт, — Какой с меня прок кроме этой войны? Лучше бы умер, честное слово… Толку было бы больше. И не было бы сейчас этих метаний, вопросов о том, почему вы счастливы без войны, а я себе места найти не могу.

— Уже не ругаешься, — улыбнулся Дайнслейф, — Значит, учишься легко, а значит, на что-то и сгодишься. Только не убегай и не прячься больше, ладно?

— Договорились, — кивнул Нигредо, сжав в руках простыню.

Дайнслейф протянул Нигредо руку, приглашая с собой. Неуверенно и боязливо, как загнанная лиса, он вложил свою ладонь в его ладонь и дрожа, тревожась и не находя себе места, он пытался найти в себе силы довериться. Все прикосновения теперь казались череватыми предательством, обидой и болью. Он не думал плохого о войне, и он сломала его. Он никогда бы не помыслил, что Брутус — чудовище, но с каждым своим вздохом, с каждым взглядом на других людей, солдат и воинов, он видел, что Король Каэнри`Ах — больное на голову животное, от которого нужно держаться подальше. Вверять свою руку, ногу, да даже то легкое, что пришлось ему вырезать, кому-то стало немыслимым, и чем дальше они отходили от шатра, тем сильнее хотелось спрятаться и остановиться. Слова, выученные, как стихотворение или молитва, шли вперед мыслей, что наоборот волочились тяжелым грузом. За время, проведенное в этом переездном госпитале поселилось столько идей, от самых разрушающих до самых созидательных, о которых он даже не думал впредь, запертый лишь одной: идеей о том, что вся жизнь и весь мир — бессмертная борьба, вечная война, исполинский террор, которому нет конца и края. И Нигредо даже не понимал, грустить или радоваться от того, что эта маска, через вырезы на которой он видел мир, треснула.

В длинном шатре, что был выше других, горели свечи и где-то вдалеке виднелась печь. Посредине, за длинным столом, сидели воины: кто-то облачен в парадную форму, кто-то явно в то, что лежало сверху, начиная брюками полевой униформы в сочетании с рубашкой и заканчивая пижамой. Нигредо шумно сглотнул, было, попятился назад, но успел столкнуться спиной с рукой Дайна, что ободряюще похлопывал его. Он взглянул на командующего двояко: с испугом в сером глазу и неизменным гневом в красном.

— Господа, — проголосил Дайн, — Благодарю за ожидание. Искал нашего новобранца, для которого та битва стала первой, и в отличие от всего его остального полка, не последней. Нигредо, к вашим услугам.

Он смотрел на военных, как на диковинных зверей, волнуясь перед ними, будто кто-то собирался его линчевать. Но, на удивление, солдаты только приветственно кивнули, а затесавшийся в глубине толпы Кэйа отодвинул для Нигредо стул и пригласил сесть рядом с собой. Чувство неуюта, раздирающих спину мурашек, тошноты и тревоги, вопросов самому себе «а не предательство ли?», быстро рассеялись, когда Дайн приобнял нового товарища за плечо, прижал к себе и ободряюще потряс. На лице Нигредо, еще пару минут назад окутанного печалью и ломкой по самоповреждениям, воцарилась лучезарная, белоснежная улыбка, которая, казалось, могла исцелять каждого, кто на него посмотрит. Сердце сжималось и радовалось само собой, когда такой бойкий, стойкий юноша, показавший недюжинную силу духа и стойкость, находил в себе силы оставаться живым. Сам он еще не предполагал, что своим примером вдохновлял и заражал своих сослуживцев надеждой хотя бы просто на завтра, но с первым завязывающимся диалогом понял, что на сражениях и мечах жизнь не заканчивается.

— Приятно с вами познакомиться, Нигредо, — беловолосый мужчина, заметно шире Дайнслейфа в плечах, протянул ему свою мощную ладонь для рукопожатия, — Хальфдан, рыцарь Черного змея. Под командованием этого придурка, — другой рукой он пихнул Дайна в бок, который сел по другую сторону от него.

Нигредо не сразу понял, что делать, и пару мгновений просидел, уставившись на ладонь мужчины, пока какая-то ледяная сила с синеватым свечением не заставила его руку взмыть вверх, навстречу руке Хальфдана. Он почувствовал крепкую хватку, и тело будто ударило током. Это нельзя назвать наступавшей паникой, волной тревоги или чем-то еще, но Нигредо, определенно, чувствовал себя не в своей тарелке, и не нашел ничего лучше, кроме как ответить на этот жест улыбкой, выученной всего-ничего две минуты назад.

— Он у нас застенчивый, — пробомотал Кэйа, прикрыв рот, как самая настоящая сплетница, — Но мы собрались здесь ведь не для того, чтобы заводить новые знакомства, так? Мы пришли сюда, все, чтобы проститься. Разумеется, приятно видеть в наших рядах тех, кто впервые ринулся в бой и выжил, но мы не можем забывать, что все конечно — и победы тоже рано или поздно кончаются досадным поражением, что стоит жизни. Так давайте же помянем добрым словом тех, кто покинул нас и чья жертва была отдана в борьбе за свободу от гнета Селестии и Богов. Кому-нибудь есть, что сказать о покинувших нас друзьях, товарищах? — Альберих с вопросом оглядел всех сидящих за столом, и особенно зацепился за Нигредо. Юноша с трепетом и каким-то стеснением спросил:

— Можно? — он сам от себя не ожидал, но почему-то, вызвался сказать прощальную речь, сам не понимая, отчего.

— Конечно.

Нигредо встал, интуитивно взял со стола стакан, казалось, с водой, и подняв его перед собой, как Кэйа держа стакан вина, а Дайн — рюмку с чем-то желтым, глубоко вздохнул. Он вгляделся в каждого, кто сидел с ним за столом. В лица каждого. В разочарованные глаза, в опущенные уголки губ, в шрамы и раны прямо на лицах. Он взглянул на Дайнслейфа, чей шрам прикрывала уже изрядно загрязненная пылью заплатка, но с первой встречи их помнил, что под ней прячется сквозная дыра, обнажающая зубы и десны. В груди от этого зрелища закипало что-то невнятное, противоречивое. Слова, которых казалось до этой поры, словно искорками от огня растворялись в воздухе, сгорая в своем же свете.

— Это было очень страшно и… больно. Мне с самого моего рождения казалось, что смерть — это нормально, это часть жизни, но когда я сам оказался на грани, я понял, что это ее конец. Мне больно от того, что я оказался таким. Отнимал чужие жизни и не ценю свою. Я считаю, раз уж мы с другими Нигредо были сделаны из одного теста, они чувствовали то же самое в свои последние мгновения. Если бы я мог, я бы подошел к каждому, кто погиб, и сказал им одно: не иди, не нужно, никакая победа того не стоит. Но я не могу… Поэтому хочу попробовать сказать вам, что в этом всем мало смысла, а если он и есть, то вы не должны складывать свои жизни к ногам этой цели. Ищите свою и подумайте о тех, кто по вам скучает. Кто вами правда дорожит, в отличие от Брутуса, и…

— Как это Брутус нами не дорожит? Ты вообще думаешь, что несешь, малой? — одноногий солдат попытался встать из-за стола, — Да если бы не он, ты, скотина, неблагодарная, сейчас бы рыло в крови умывала…

Нигредо отпрянул назад, также, как и те, кто сидел по обе стороны от солдата, вернули его обратно на место. Кэйа постучал ложкой по стакану, заметив в глазах юноши страх. В обоих сразу. В глазах юноши, прошедшего нечеловеческие тренировки, видевшего столько всего за свои пару десятков дней, что любой, сидевший за столом, столько за всю свою жизнь не видел, а измерялись они не днями, а годами. Нигредо взглянул на Альбериха с благодарностью, а Дайнслейф с Хальфданом — с удивлением и шоком, но в то же время, с восхищением, не зная, что восхищаются не силой характера и принципами, а простым непониманием, что не так в его словах, и почему у кого-то они вызывали гнев.

— И я хочу сказать, что даже если бы и не он, меня бы тут не было… На его руках и совести столько боли и смертей не только воинов, но и невинных, таких, как Нигредо, которым он свернул шеи просто ради забавы или которые погибали во время тренировок и подготовки, которые просто пропали без вести из своих кроватей… Мы же тоже народ Каэнри`Ах. Мы и такой же плоти и крови, как и вы, и смерти боимся также. Только вот… единственный, кто может сказать об этой боли, так это я. Потому что нашим смыслом было умереть, забросать врагов телами, а не силой. Если для таких целей понадобилось создать целый полк… Я больше, чем уверен, что до этого он также уничтожил ваших товарищей, друзей, может, детей или отцов… Мне не по себе это говорить, но я надеюсь, что это был последний наш бой не потому, что кто-то умрет в следующем, а потому, что его просто не будет. Как не будет и никакой войны, особенно с простыми людьми, такими же смертными, как и вы, и я, — он с тревогой вздохнул, а Дайн приподнял стакан, привлекая к себе внимание:

— За погибших, друзья и товарищи, — в его голос будто вонзилась острая грусть, тяжелым грузом разбившая все его сомнения или наоборот, уверенность в чем-то. Кэйа нервно сглотнул, приподнялся с места, и протянул в центр стола свой бокал:

— За погибших. Да будет Нигредо прав, — за Кэйей, чтобы чокнуться стаканами и бокалами, подтянулись и все, кто сидел за столом.

— За погибших, — гомон кучи голосов, ни один из которых не был Нигредо знаком, поддержавших и его, и тех, кого потеряли в этой битве, однозначно вдохновили и дали ему сил. Он вновь едва заметно улыбнулся, кажется, наконец-то поняв, что это значит.

От людей быстро становилось тошно, и подавно от их лиц, взглядов, от осуждающих и пьяных, от грустных рассказов сводило грудь, от тоски по дому, непонятной, неизвестной и такой чужой, Нигредо чувствовал себя бесконечно лишним в каждом сантиметре собственного тела. Пустота, заполонившая то, что еще утром было ненавистью и яростью, высосала все силы жить, которые все это время были силами сдохнуть, и все, что этого притягивало, вдруг стало таким бесцветным, безвкусным, одной гнилой полосой, гангреной и некрозом в ране на груди. Творение поглядывало на живорожденного Альбериха, с его широкими жестами, громким голосом, который бил по ушам неимоверной силой, и не понимал — как можно с рождения, много лет, многим больше него, жить в таком мире, где все благородное носится наизнанку, самые близкие — самые жестокие, а обман по боли равен перелому всех в теле костей? Как умудряется быть в рассудке, в счастье, даже когда самолично вытаскивал погибших с поля боя? Мир резко стал лишь подобием мира, а все настоящее окрасилось кровью, и больше всего хотелось туда, обратно, в утробу, до того момента, как Рейндоттир повалило на пол, а собственные ребра еще не перебились в крошку о землю, по которой он прямо сейчас будто катился вниз в неизведанную бездну. Конечно, метафорически: физически он робко выходил из шатра, потирая горло, громко дыша, надеясь услышать что-то кроме звона в ушах.

Ноги сами унесли в сторону отшиба, с которого можно было свесить ноги, бесконечно долго смотреть на звезды, пока их не сожрет рассветом безжалостное солнце. Нигредо не нравилось солнце, ему не нравился день, закаты и рассветы. Его согревала своими объятиями ночь, такая одинокая и неприметная, самоизгнанная, как он сам. Он влюбленно смотрел на созвездия, на мириады разноцветных разводов, в которых купается, точно мечтательная фея, луна, как средь этого всего Тейват, точнее, та его часть, которую он мог ухватить глазами, безучастно замирала, растворялась в темных объятиях, как растворяется кровь в земле, покидая тело. Это все так красиво, невообразимо вдохновляюще. Там, кажется, и был его дом, настоящий: среди мерцающих огоньков, в неведении и в невесомости. Забыть всю свою жизнь, да открыть глаза там, среди ясного, иссиня-черного неба, по которому, как по воде, бередили эти бабочки-корабли, звезды, маленькие, далекие солнца, тоскующие по нему также, как он по ним. Нигредо почувствовал вновь, как щеку что-то щекочет, и на этот раз решил не утирать причину, а продолжать любоваться виновницами. Легче было счесть такие чувства ответом от них, недостижимых, бесконечных, ярких и безмятежных, ему, свинцовому, железному, точно неживому — еще при рождении погибшему.

— Ты чего? — спросил Дайн, присаживаясь рядом. А его голос для Нигредо звучал, как из-под воды, как на другом языке.

— Не знаю. Вроде не больно, но что-то не на месте, — кое-как объяснился он.

Дайнслейф вздохнул, поправил капюшон, которым прятал голову. Взмыл голову к небу, также, как и Нигредо, и сказал:

— «Феникс», «Орион», «Эридан»… — перечислил он.

— Что ты несешь? — недовольный тем, как прерывается его тишина, как разрушается тот маленький мир, в котором он, ни о чем не жалея, нежится со звездами, вдали от земной боли и несправедливости, заворчал Нигредо.

— Названия созвездий, на которые ты смотришь. Какое тебе больше нравится? — Сумеречный меч поднялся, стряхнув с обрыва немного песка, и накинул плащ на плечи Нигредо.

— Не знаю. То, которое похоже на меня. Сидит также, посмотри: крюк, треугольник, а потом… — он показывал пальцем в небо, проводя восторженно точки от звезды до звезды.

— Эридан. Понял, — кивнул Дайнслейф и вновь плюхнулся рядом с ним. Он на мгновение бросил на Нигредо взгляд, полный заинтересованности и увлеченности, подпер как-то влюбленно и по-детски голову рукой, — А знаешь, какие там самые яркие звезды? В самом низу — Архенар, в Сумеру по ней ориентируются, как она находится прямо на востоке относительно земли…

— Что такое восток? — спросил Нигредо, о чем тут же пожалел, поджав губы, ноги, и укутавшись в плащ с головой. Он будто приготовился к тому, что сейчас ему опять надают по голове за дурацкий вопрос, чуть было не отпрянул, но вовремя вспомнил, что пятиться некуда — везде, где не Дайнслейф, обрыв, и можно запросто упасть в пропасть.

— Не шугайся так. Это то, где встает солнце. А садится оно на закате… — Дайн положил голову Нигредо на плечо, — Потому что солнце будто закатывается за горизонт. Горизонт — это там, где заканчивается земля. Ну, не прямо заканчивается, а в поле твоей видимости.

По коже снова пробежались мурашки, и кажется, ударили лезвием по самому сердцу. Нигредо взглянул на него, как смотрит немощный на протянутую ладонь — с ужасом перед предательством и восхищением его благородству одновременно. В этом трепете, неравнодушии, пахло подвохом, от которого заранее было больно. От самого ожидания, от одного взгляда в его глаза, беззлобные, но такие живые, а значит, способные на предательство, на то, чтобы обвести вокруг пальца, обломать крылья и бросить их в пламя. Так уже было: он доверял, восхищался, надеялся, что страдает на зря. И в итоге это закончилось так, как закончилось.

Дворец стенами давил на голову, черные, будто гроб изнутри, они вызывали у Нигредо одно только отвращение. Вечное, темное ночное небо, загадочное, бескрайнее, чужое, оказалось неприкаянному ближе родного Каэнри`Ах, песок в сапогах — приятнее скользких, наполированных полов. Дворец не ценил шепота, который с радостью принимал небосвод, не слышал он и молитв. Они словно застывали тут, под землей, в перевернутом вверх дном замке, в его колокочащем сердце, не доходя до адресата. Мать… Великая мать, берегиня, ведьма — к этой женщине взывали солдаты в лагере, на смертном одре, в шоковом бреду, в белой горячке, молили ее о пощаде, о теплом приеме «там». И в какой-то момент Нигредо тоже взмолил к ней, не зная даже толком, как эта женщина выглядела. От одного ее имени становилось тепло, уютно. Мать. Защитница? Богиня? Все вопросы, которые не давали спать по ночам, он, сложив руки, отдавал ей, в мягкой, теплой, неуютной кровати, чувствуя, как какое-то тепло разливается от сердца по телу, смягчая все раны, заполняя собой пустоту, оставленную рубцами. Мысли, до краев заполненные реками крови, болтавшимися глазами, выбитыми из глазниц, выпотрошенными животами, уродливыми лицами солдат, напуганных до смерти и уверенных — она за ними придет.

Когда сердце билось в предвкушении ужасного. Когда руки пробирало дрожью, а губы тряслись, пока он себе под нос взывал: Мать, Мать, Великая мать… Умолял о миловании. О защите, о храбрости справиться с грядущей ночью, которая без звезд страшна. Когда кожу содрали обстоятельства, чтобы не ошпариться, оставалось верить. Хоть во что-то, даже если это им самим выдумано.

На официальном поминальном балу все были вычурные, разодетые, как петухи — Нигредо так и подумал, — и ни одного знакомого лица. Когда было неясно, что происходит, как правильно поступить, он хвостиком ходил за Дайнслефом — но даже сейчас его не было видно, нигде, вообще. Среди мерцающих лацканов, в рваной, вонючей рубашке, не в силах стоять, опираясь плечом о стену от боли, он любовался ярким светом, и почему-то, щеки вновь солились вязкими, прозрачными каплями. Он сползал вниз по стене своей комнаты, пытался закрыть уши, спрятаться от страшных, громких звуков, под которые другие веселились и развлекались, беззаботно отмечая его поражение. К третьей такой ночи сердце уже болело, и боль эта продиралась сквозь складки горла наружу утробным плачем. Так ревут младенцы, напуганные, оставленные без родителя, голодные, замерзающие, от колик, от того, как режутся зубы. Нигредо кричал от того, как сильно изнутри стучалось неведомое чудовище, что ревело нечеловеческими словами, суть которых он улавливал только кусками: «умрешь… Умрешь, умирай…», и паника натягивала нервы до предела, до конца, до того, что казалось, комнаты дворца трещат вместе с артериями и аортами в его теле, если они вообще были, если вообще тогда было что-то кроме изувеченного не жизнью, а войной, сознания, которое никогда не имело и призрачного шанса на покой, на любовь, на доверие к миру, к своему отражению в зеркале, к чему-то живому — только к эфемерным звездам, рукой проведи — и падут на землю, сотрутся с огромного, черного зеркала, и разобьются метеорами о Тейват, призвав Каэнри`Ах к тряске, к лихорадке, которая приведет, хотелось бы, к падению.

На огромной кровати он чувствовал себя маленьким, запертым в коробке хорьком, судьба которого — стать шкуркой для шубы. Сил молиться, искать хоть лучик света, чтобы ухватиться за него, не оставалось. Только вопить, будто режут: Мать, Мать, Мать… И показалось, что после тяжелого выдоха, в который легкие свернулись в две крохотные тряпочки, который отдался болезненным толчком к шее, плечу и челюсти, кто-то его зов-таки услышал. Сквозь предплечья, которыми он прикрывал голову, Нигредо заметил женский силуэт — худой, острый. В свете, что пробивался в комнату, она походила на резной кинжал — таким игрался мерзкий Альберих, а рыжие янтарные розы поблескивали в пустынном солнце, будто норовя сгореть. Он замер, всматриваясь в женщину, что пришла, и притих, страшась, что причины визита — в этом. Кровать даже не скрипнула — настолько она была невесома, хрупка, как веточка белоснежной омелы, тоненькое золотое кольцо на ее указательном пальце во тьме угрожающе блеснуло. Легкими движениями она поглаживала его руки, плечи, пальцами скользнула в волосы, наощупь будто выгоревшие, сухие, неживые, и приподняв его за голову, другой рукой она мертвой хваткой держала его за шею. Не душила, просто удерживала так, чтобы он не смел отвернуть голову, смотрел в ее глаза, полные горечи, обреченности, боли, своими, разными — красным и серебристым.

— Я понимаю, как тебе больно, и будь моя воля — я бы тебя прибила, чтобы избавить от этого. Но ты не моя собственность, а его, — Рейндоттир, Рейн, создательница, мама… Мать. Та, к кому он взывал, к кому взывали солдаты, кому посвящены статуи с чашами, из которых плещется вода. Царство, на чьи земли Боги не опускают взгляда, возвело в культ матерей, женщин, и прямо сейчас его собственная, та, кого ему бы хотелось назвать «мама», признавалась и каялась в своем бессилии. Последнее слово она обронила и вовсе так, будто разбила что-то очень тяжелое, что-то, что тянуло ее к земле все ближе и ближе. Рейн выдохнула, шумно, ее дыхание колыхнуло его рваную, истончившуюся одежду, уткнулась лбом в его лоб, — Извини, что я не смогу больше взглянуть тебе в глаза. Ошибки страшнее я не совершу, — призналась она, утерев мокрые следы на его щеках. Они так и остались сидеть: чертовски близко, но словно на разных концах света. Но в какой-то момент обреченность, утрата, сменились праведным гневом. Нигредо сжал, что есть силы, простыню, затрясся, не от страха или холода, а от того, как тело сводило, скручивало в канат, который вот-вот лопнет:

— Это нечестно…

— Пока власть в руках Полуденных — иначе не будет, — она тяжело вздохнула, нехотя, будто отмирая от позы, в которой находилась годами, расцепила объятия, попыталась выпрямиться, честно и праведно, встать гордо, самой себе внушая — ее не сломали. Но только ссутулилась, поджала губы, растирая по собственным щекам слезы, ее лицо налилось кровью, что подталкивало к голове глупо сердце, призывая одуматься, прийти в себя, пока никто их не рассекретил, не распознал в ней, каменной глыбе, бесчеловечной и дерзкой, обездоленной, которой совсем нечего терять, последнее человеческое — и то она теряла на глазах, как в сказке роза теряла лепестки, напоминая, как короток век чудовища, что пошло наперекор Богам. Скепсис по отношению к ним был разрушен, ведь если их нет — перед кем она мучается, отдавая без остатка себя тому тирану, что осмелился отбирать у нее семью, раз за разом, все, что мало-мальски на нее похоже, пытая самым страшным, что только может испытать живое, трепещущее и горящее сердце — глухим, бездонным одиночеством, что точно ледяным океаном накрывало ее, шумя волнами, подражая победному маршу.

Нигредо пришел в себя как только дверь захлопнулась. И он вновь остался один. Под толщей льда, в бури и грозы, отрезанный от всего такого же живого, как он сам, будто по чужому, злому умыслу — выбить из него то немногое хорошее, что принесла с собой война. Небо точно рухнуло, треснуло пополам, точно у него по голове. Внутри осталась только зияющая дыра, которую не заполнить ничем. Растерялась последняя вера во что-то, в какое-то спасение.

Дни тянулись тягостно, гадостно, безрадостно и предательски пусто. Преследовал по пятам, точно злые волки, ступор, от каждого замаха, случайного, нарочного, топора над дровами, теста над столом, он накрывал голову руками, прятался, хотел забиться гвоздем между любых досок, стать невидимым и нетронутым. Единственное, в чем хоть немного было легче — в сражениях на тренировочном полигоне. Рана тянула кожу, иногда кровила, но от того будто не так болезненно заросла, а вся досада выливалась кровью, плевать: собственной, своих соперников, чья-то чужая, к коей он не имел никакого отношения. Воздуха словно становилось больше от того, что кому-то больно, и больно мучительно, намного мучительней, чем ему — бездушному предмету кхемии, самой большой ошибке, самой больной голове всего королевства. Ночами спалось проще, не оставалось сил на раздумия. Тело стало сильнее, не сразу, но в разы быстрее, чем у любого его оппонента. Сильнее стучала по голове мысль: ты не человек. Ты монстр. Твое наслаждение — в битве, твоя жизнь — в войне, и никогда этого не обмануть, не перехитрить, не избежать.

Нигредо вышел на полигон, расправил плечи, вместо встречи глаза к глазам с противником, взглянул на щель в земле, сквозь которую на его лицо, точно прожектор на сцену, падало солнце. Внутри все тут же застучало, собралось кровью к центру. Опустив взгляд следом за лучами, которые обводили его профиль и половину лица, он разглядел перед собой Дайнслейфа. Ох, сколько всего его связывало с ним…

И случайные купания в озере ночью, в глухом лесу, где за еще пышными кронами никто не видел, как они друг друга утешали. И объятия в постели, такие запретные, бесцельные, но такие долгожданные и нужные после еще одного пустого, зря прожитого, дня. Дайн будто свернулся клубочком в той дыре, что осталась вместо вырванной души, и спал там, мирно, тихо, навсегда, томился, как ягоды в вине, придавая каждому шагу, каждой мысли, горькой и колюще-режущей, сладость, мнимую, поверхностную, но без нее Нигредо бы точно сошел с ума.

Он еще пару раз выводил его на поверхность, когда ходил в патрули и разведки. Они пили вино, налакиваясь до беспамятства, и Нигредо сто раз плевать, насколько мерзок этот напиток на вкус. Нигредо сводило с ума, выводило к каким-то немыслимым границам, неожиданным выводам — о свободе, о смысле, и вообще обо всем, — то, как Дайнслейф его касался, как смотрел, как говорил. Внутри ничего, закономерно, не стучало, но за спиной, чуть ниже лопаток, будто проклевывались первые перышки, которым суждено, ну точно суждено окрепнуть в крылья, на которых вольно устремиться к звездам, к миру, где все течет своим чередом, и никто никому не перерезает глоток, не вспарывает животы, не насаживает на колья и не загоняет шпаги в грудь.

Пока что это только мечты. Мечты, о которых страшно говорить, признаваться — только если зеркалу, только если в немую, в полной темноте, чтобы не видеть, как розовеют бледные, впалые щеки, как наливаются светом глаза. От одной идеи о том, как тебя любят, дорожат, все то чудовищное, предписанное, неизменное, вытесняла собой любовь. Такая наивная, первая, глупая, но неизбежная, бесценная, драгоценная, что навсегда останется в сердце, занозой или граненым камнем — решит фатальность, такая несправедливая, но стремительная, точно ручей, ключ, бьющий из грунтовых вод. Как яркое лезвие устремилось Дайну в плечо, так и Нигредо стремился к тому, чтобы хоть ненадолго, но окунуться в свои мечты, и возомнить, будто им есть место в этой сырости, смертной сырости Каэнри`Ах. Будто это место, что с таким азартом отбирало у детей отцов, у сестер — братьев, и матерей у сыновей, приняло бы его и Дайнслейфа. Будто бы он сам их принял, безоговорочно и точно, не пряча глаз, не бегая по покоям в поисках двери, за которую можно нырнуть, лишь бы не попадаться ему на глаза, лишь бы ненадолго отсрочить такую фееричную встречу, такое болезненное расставание, отобрав-то, всего-навсего, меньше минуты.

Нигредо бросается на Дайнслейфа с клинком, и со звоном скрещиваясь, лезвия начинают мелькать в воздухе едва уловимым, холодным солнечным отблеском. Наверное, только в битвах с ним Нигредо не боялся, не чувствовал опасности, сердце не дрожало в груди от ужаса, а воздух становился каким-то легким, незыблемым, как и сама жизнь, ее течение, теряли всякий вес и превращались из имен существенных в имена нарицательные. Со временем, каждая битва, неважно, с кем, стала такой — будто перечеркивающей остальной мир на корню, под счет вальса дозволяя все, что только можно представить. Любые принципы, всякие правила, тактика и стратегия, меркли и таяли, как прозрачный снег по весне. Только это и остается тому, кто вынужден быть воином, а сердце у него — чуть ли не заячье, тревожное, тонкое, как ниточка, натянутая звериным когтем и трещащая от каждого, даже легонького рывка: забывать обо всем, о себе — первее остального.

Клинок из рук Дайна взлетает в воздух, и Нигредо легко его перехватил, ловко нырнул за спину партнеру по схватке, невесомой подножкой бросает его на землю, игриво отскакивает, нависая над Сумеречным мечом черной кошкой над голубем, держа прямо у его кадыка белое лезвие.

— Перегибаешь, Эридан.

Эридан. Та самая звезда, тот самый одинокий мальчик из сказок. Тот самый яркий лучик света в кромешной темени, в бесконечном ничего — хоть что-то среди блеклых, едва отражающих огни мира сего, звездочек, настоящий квазар. Единственный, чьи глаза не омрачены крестами, единственный, чья душа не пробита насквозь жестокостью и неверием. Такое имя дал ему Дайн — он не посмел отказаться от такого дорогого, неоценимого подарка, и честно говоря, не знал толком, как отплатить за такое, чем, и главное — стоит ли отдавать что-то, кроме себя самого, целиком, без остатка, за такое?

Эридан. Что-то такое одновременно по-звериному дикое, будто рык лесного чудовища, рев войны, боевой клич, но в то же время и есть что-то в нем летящее, крылатое, по-птичьему свободное, вдохновляющее, манящее, то, чего загнанному под землю королевству не доставало, как воздуха, как вина — пьянице, как покаяния — осужденному. Определенное, точное, как координаты в небе, но в то же время несущее в себе шанс. На спасение. На искупление. Не быть тем, чем предписано, а выбирать самому. Но разве так можно, если имя твое выбрано не тобой, если меч твой скован кузнецом, а не твоими силами, а все твои знания начертаны в книгах, которые прячут и сжигают? О какой воле идет речь у того, кто рожден заложником чужих ожиданий?

— Ну прости, — язвил он, на манер светских дам из восточного Каэнри`Ах, что приезжали в центр лишь за одним — найти себе мужа с севера, трудоголика и ученого, чтобы до конца жизни почивать на лаврах и ни о чем не беспокоиться, окромя выбора платья, и протянул Дайнслейфу руку, — Вставайте, ваше высокородие, — Эридан помог ему подняться, уже не ерничая и не скрывая тревоги, — Я тебя не сильно?

— Ты всегда сбиваешь меня с ног, — Дайн отряхнулся, — Но тем самым, если напротив тебя будет стоять маг, ты просто освобождаешь ему руки для маневра, с которым не сможешь совладать.

Эридан покачал головой, и покачав головой, перенял облик Дайнслейфа:

— «Когда ты будешь драться с магом, ты освободишь ему руки для маневра», — кривляния не вызвали у Сумеречного меча никакой реакции, — А так твои маги могут? — вернувшись в настоящий облик, спросил Эридан. Он невольно вспомнил, зачем Нигредо нужна мимикрия, и от этого передернулся весь, будто кто-то пропустил электрический разряд прямо в ухо.

— Да, ты прав. В ходе битвы кто-нибудь обязательно будет восхищаться тем, что ты упустил азы и выучил то, что тебе интересно.

— Душнила, — цокнул Эридан. Доконали до боли его ссылки на будущее: «в ходе битвы», «в разгар сражения», «противник не будет»… Никогда бы не брать в руки этот чертов меч. Не видеть никогда ярких сцен из собственных недр подсознания, похоронить всякую память. Утопить в озере, разорвать в клочья все то, что произошло тогда в пустыне. Что еще может произойти, что неизбежно, но так страшно и будто бы есть смысл пытаться забросить это в дальний угол, прикрыть полотном, новым, еще никем не замаранным, и на нем написать свою картину. О прекрасном доме с голубой крышей, о яблоне, чьи изумрудные листья шелестят свою песню, о женщине, которую Дайнслейф звал «мамой», и которая из раза в раз передавала Эридану что-то приятное: лепешки, булочки, пирожки… Превращая исхудалое, истощенное лицо в щекастое и румяное. О мире. Не о войне.

— Тебя, кстати, король видеть хотел, — Дайн сел на пенек, стянул с крюка полотенце, обмакнул его в бочке и протер лицо, — Говорил что-то про повышение…

Краски мигом утекли куда-то в ад, настолько глубоко под землю, что не проклюнутся уже никогда. Эридан прекрасно помнил, что именно Брутус делал с ним в прошлый раз. Помнил каждый удар под дых, кровь между зубов, и со своей нынешней, все еще небольшой, но какой-то высоты, с которой он смотрел вниз на свою коротенькую, но все-таки жизнь, понимал — насколько унизительно добровольно идти к нему, позволять говорить с собой. Согласно тому кодексу чести, что исповедовал Дайнслейф, а только такую истину в последней инстанции видел Эридан, сильный никогда не должен идти по головам слабых, принижать, уничижать их. Дайн прекрасно знал обо всем, что произошло до той битвы, в которой без Кэйи бы можно было похоронить весь легион. Знал и том, сколько раз сапог влетел в нос, между ребер, сколько потом еще было больно дышать, сколько не рассасывались серо-черные пятна гематом, сколько еда тянулась наружу тягучей рвотой с кровью и желчью. Мигом захотелось отдернуться. Умыться, убедиться, что не ослышался.

Но первая реакция — всегда обманчива. Или настолько честна, что больно лязгает по щеке, по шее, оставляя шрамы, вынуждая схватиться за лезвие рукой и только больше ранить себя тем, что доказано и неоспоримо. Шалости фантазии и колокольный бой интуиции он еще не научился различать между собой. Будто порывом ветра, страх сняло с плеч, он горделиво расправил плечи, самодовольно улыбнулся, как делал это Хальфдан, красуясь перед несколько пьяными барышнями на подпольных съездах солдат и их жен, чуть ли не единственный холостой на весь свой полк. Он это заслужил. Заработал. Это то, за что он оставил там, в песчаной буре, себя самого. И вряд ли когда-нибудь докопается до вопроса, что по ночам сжимает тисками грудь: а можно ли как-нибудь стать тем, кем был те радостные мгновения до встречи с глазу на глаз с королем?

— Ожидаемо. Я единственный жив остался, нужно же, наверное… Меня как-то подбодрить, — начал он уверенно, но к последним словам будто скатился по склону, тягомотно и болезненно, роняя каждое слово, будто жемчуг ползет вниз по хрупкой леске бус, и ударяется о розовый кварц тронного зала, так и норовя пробить в нем дыру.

Ожидание, предвкушение триумфа, медали, похвалы, торжества. Что наконец-то достижения, раны, залечатся, обладания ими окупятся, заимеют смысл. В сердце млела наивная надежда: Дайн полюбит еще сильнее. Отдаст всего себя, без остатка, прекратит сражаться с кем-то другим, смотреть на кого-то, поправляя волосы, так по-звериному встряхивая головой. Мама, наконец, обнимет, поймает в сети блудного сына с блудной душой, заберет к себе, к сердцу, обязательно попросит прощения. Ведь так это бывает в книгах: за все хорошее воздается по заслугам, а все плохое прощается и уходит в небытие. И вера, невесомым лепестком ласкающая изувеченный разум, не давала и права отказаться от искренней веры. Неужели король зовет к себе на прием кого- то просто так?

И каменные плиты, стены, замок вверх дном, тут же утратили свой холод, неприветливость. Казалось, мираж этот не рассыпется, даже привычное и непоправимое, постоянно зудящее в груди чувство надвигающейся опасности, с которой Эридан смирился, как смиряются с тем, что нужно дышать, есть и пить воду, сейчас утихомирилось. Внутренний зверь в предвкушении тепла, вкусной выпивки, быть может, яств, уснул, перестал бушевать, шепча в спину: «ничтожество, бессмысленное создание, предатель, пустое место». Все эти тезисы разом перечеркнула одна окрыляющая мысль. Одна.

Тяжелая дверь не поддалась ему — настроение испортилось, но от взгляда Брутуса на него все плохое, что только могло причудиться и показаться, испарилось из головы мигом. Там, где должно было быть сердце, что-то застучало.

Король-регент, как его никто не смел называть, расхаживал по покоям, точно величавый павлин по вольеру: за ним тянулась цветастая мантия, на его груди блестел резной доспех, на руках блестело бесчисленное количество колец, перстней. Длинные иссиня-черные волосы переливались всеми цветами враного крыла, а корона на голове заметно давила: делалась она для Ирмина, что был в пару раз меньше, на две головы ниже и в половину худее. Наверное, эта корна больше бы подошла Эридану, но он, поймав себя на столь смелой и оскорбительной мысли, потряс головой. Только сейчас понял, в насколько о неприглядном виде для встречи с ним — лидером, сильнейшим мира сего, земли, куда боги не обращают свой взор, на которой он — бог.

— Ваше величество, — Эридан вспомнил, чему его учил Дайн: левую ногуза правую, чуть присесть, склонить голову, высказывая почтение, — Огромная честь, что вы позвали меня на личный прием…

Брутус занес руку, жестом призывая к тишине. Эридан удивленно уставился на него, но тут же попытался вернуться к покою, сделать вид, будто ничего не происходит. Король, генерал, владыка, медленно и грузно, не скрывая некого флера надменности и алкогольного опьянения, обошел его за спину. Провел ладонью по голове, и сам не понимая, от чего, но Эридан весь сжался, потерялся, словно этим прикосновением его толкнули в пропасть, бездонную неизвестность.

Он тут же вспомнил поле боя. Свист оружий над головой, крики умирающий и конвульсии мертвых. Дыру под ребром — оставшийся шрам тут же заныл и загорелся, как будто язву облили кислотой. Он вспомнил свою беспомощность. И в то же время чудесный шанс на спасение в лице Кэйи Альбериха. Но был ли Кэйа закономерностью? Спасут ли его сейчас, и если да, то от чего?

— Нигредо, я так горд тем, что на своем веку увидел, как Кхемия делает невероятный шаг вперед, как рождаются тебе подобные… И так мерзко смотреть на то, как вы умираете. Больно, словно личная трагедия, знаешь… — он занес один из своих перстней, тот, что с острым концом, за воротник, и неприятный звук царапанья металла о льняную рубашку пробрал Эридана до мурашек, — Но еще хуже то, что самый слабый, никчемный из всего этого выводка, остался жив и несломлен.

— О ком вы, Ваше Величество? — ничего не понимал Эридан, поджимая губы.

— А ты знаешь кого-то, кроме тебя, кто так позорно и пошло борется за свою жизнь? Что ты в ней нашел? — Брутус чуть толкнул Эридана вперед, и этого хватило, чтобы чуть не сбить его с ног. Он тут же вернулся на исходную: стоять, ровно держа спину, чуть склонив голову, выражая свое почтение.

— Для меня честь, что вы спрашиваете это у меня, — кивнул Эридан, — Звезды. Книги. Еда вкусная… Объятия, пусть они и редко у меня бывают… Цветы красивые. Те, что новые, оранжевые, розы без шипов. Розы Альбериха, верно?

На лице правителя отпечатались разом все темные полутона, какие только можно вообразить.

— Что за чушь ты несешь? Какие розы? Какого черта тебя волнует что-то, кроме как сдохнуть во имя меня?! — обиженно, как маленький ребенок, взъелся Брутус, тыкая указательными пальцами себе в грудь.

— Но… Что в этом такого?

— Нигредо, ты всего-то мясо на убой, которое счло себя особенным, хотя оно обыкновенная, мерзкая челядь, — сквозь желтые, полусгнившие зубы, цедил регент. А в глазах Эридана поселился ужас.

— Извините, ваше величество, но меня зовут Эридан…

Удар по голове. В глазах темно, в душонке, точно заячьей — страшно. Эридан приподнимает себя на руках на постель короля — высокую, мягкую, и сворачивается на ней калачиком, жалко скуля и прикрывая ладонью кровоточащий висок. С каждым содроганием челюсти в ухе что-то хрустело. Брутус навис над ним, потянулся одной рукой к ширинке, другой — рывком перекатил Эридана на спину, держа за воротник. Его ладонь точно бы смогла накрыть голову любого Нигредо полностью, сжать ее размозжить, как яблоко.

Одежда затрещала, по спине резанул неистовый холод. Ремень Брутуса звякнул об пол, следом — зашуршали брюки Эридана.

— Сейчас я тебе все, все объясню, моя ты мечтательная девочка, — Брутус схватил его за запястья, сжал их, прижал к кровати, наслаждаясь скулением и беззащитностью своего порождения. Брутус завел его руки за голову, крепко сжал их в замок. На светлой постели остались кровавые разводы, но на это уже было глубоко плевать. На глаза Эридана навернулись слезы.

Он сам того не подозревая, оказался прибитой гвоздями к холсту бабочкой. Погиб, как только первый гвоздь пробил его крыло, но телом зачем-то изворачивался, дергался, боролся за жизнь. А будет ли это жизнью вовсе? Как сосуществовать с такой болью, что ковыряется внутри и с каждым мгновением загоняется все больнее под кожу, сдавливает тисками шею, ребра, и без того искалеченное одним, единственным боем, тело? Видимо, настало время для следующего сражения — и оно оказалось еще более проигрышным, чем первое. В нем не хотелось выживать. Пасть свинцовым порошком, признавая поражение.

Кровь застлала глаза. Тело укрыла ледяная пелена — будто Эридан взаправду умер. И в этот несчастный момент тишины он услышал то, что поразило в самую голову, от сердца ничего не осталось. Чьи-то звякающие шаги. Кто-то пришел на его крики? Кто-то с длинным подолом, шпорами на обуви, гремя аксельбантами, будто все это время стоял за дверью. Кто это? Чего он ожидал? Подслушивал? Пришел на крики? Эридан даже не услышал собственной мольбы о помощи, но точно понял, когда они затихли. На этот раз никто не помог. Никто не скажет ни доброго слова, никто не спасет. Спасать себя самому? Только изящней наказывать. Заканчивать это все. Немедленно.

— Вот, кто ты, а не Эридан, — сбрасывая недвижимое, взаправду будто остывшее тело, сказал Брутус. Что было дальше Эридан уже никогда не смог бы вспомнить. И от любых прикосновений к тому дню, к залитой чернилами странице, разворачивалась алой лилией агония, быстро увядая.

С неба рухнули все звезды. Внутренние органы, кости, кожа, таяли и слезали мерзкими, склизкими кусками, оседая на полы из розового кварца, пока в голове трещали электроды, короткое замыкание, спутанность и перегрев сразу нескольких проводов. Все, что было до этого — бред. Все, что после этого — пустолуние, когда вместо света кромешная темнота. Шатаясь, подпирая собой стены, Эридан пытался вернуться хоть куда-нибудь. Нащупать хоть одну знакомую дверную ручку, панно на стене, шрам на теле. А все казалось чужим, ненастоящим, стеклянными цветами, полыми вазами, некрасивыми скульптурами Матери — которая оказалась не так всесильна, как о ней слагали, которая оказалась бессмысленна и беззащитна, также, как он.

Рвать волосы на голове. Развернуться и уйти, в лес, утопиться, случайно угодить шеей меж двух тесных веток. Полоснуть себя по руке, и смотреть, как реки свинца медленно текут по ковру, рисуя резные проталины, чтобы осесть там навсегда, чтобы оставить хоть какой-то свой след, отдать оду самому себе — так эгоистично. Кричать на все королевство? Хотя бы в своих покоях — выпустить пар? Но никогда же не иссохнет эта чаша до конца. Что-то будет противно болтаться, оседать, пахнуть гнилью и смертью. Запах. Какой ужасный запах — пот, кровь, трехдневная рыба. А привкус собственной рвоты. Эридан кутался крепче в то, что осталось от рубашки, прятал от зеркал синяки, ссадины, засосы. Закусывал губы, умоляя себя не скулить. И лучшим казалось правда сдохнуть на поле боя, чем сейчас медленно догнивать, не чувствуя ног, живота, всего тела, и самое неприятное — своей головы. Будто в ней что-то лишнее, острое, по чему мозги, глаза, слюни, текут куда-то в землю. И через пару суток он станет безымянным белым саваном, перестав быть Эриданом. Его укроет вода, как по старому обычаю, все живое растворится, и никто не будет знать, ни про мир иной, ни про то, что он здесь — в Каэнри`Ах.

Будь Эридан Богом, он никогда бы не опустил сюда свой взор. Побрезговал бы, а если бы и увидел случайно — непременно бы сжег это место дотла. Спалил к чертовой матери. И словно подыгрывая, на кончиках пальцев заплясали маленькие огоньки — черные, алые, синие, переливаясь и прыгая, как платья знатных дам на богатом приеме. Он знал, что так может, не раз перечитывал мамин гримуар, пока она спит, тайком проникнув в ее кабинет, дрожа всем нутром, как зайчик, листал страницы, не дыша и не шурша. Но не знал, что для этого надо самому изжиться и сгореть до тла. Закончиться — как вино в бутылке.

От скуки как-то Эридан считал — сколько шагов до Дайнслейфа от казармы, от полигона, от столовой и от городского рынка. Но дольше всего оказалось идти до Дайнслейфа от королевских покоев. В шагах не измерить, а словом — вечность. И то не хватит, не дойти. Он припал спиной к двери, свернулся в комочек, просто надеясь, что его пришибет слишком резко открывшейся дверью. Сидеть слишком больно. Ложиться, признавая поражение — унизительно. Сердце гремело в ушах ударами под дых. Пульсирующая боль прозибала позвоночник, кончики пальцев покрылись золой. Эридан зарылся руками в волосы, натянул их так, что те затрещали, и заскулил. Взвыл, как подстреленная лиса, недвижимый и ненастоящий.

— Эри, чего стряслось? — спросил Дайн, что только вернулся с вечернего патруля. Сколько времени прошло? Сколько он прорыдал, как убогий, там, под дверью?

Сил отвечать не нашлось. С трудом вырвалось:

— Дайнслейф, за что?

И кажется, Дайнслейф даже понял. Жаль, что не все и сразу. Что рано или поздно придется пропускать это болото через марлю, признаваясь в том, что зарыть бы в землю, утопить в реке. Чему сломать кости и разбить вдребезги. Он его обнимает. И впервые в жизни Эридану искренне не хочется обниматься.

Впервые в жизни так не хватает мамы. Стыдно, позорно и бесчестно, будто не справился. Нужны костыли, что сделают калекой. Нужны добрые руки, что погладят, принесут чай, залатают раны. Но все не те, он сам не тот, не заслуживший ни теплых рук, ни ласковых слов, ни собственную жизнь. Пустой, бесполезный, не человек, не живой, но животное, изуродованное, больное, неприкаянное.

Через пару дней больше всего захотелось разучиться читать. Письмо с его печатью, написанное его почерком, стоило сжечь с первых строк: «Нигредо, моя лучшая спутница и наложница…». За слезами не видно даже собственных рук, от плача не слышно собственных мыслей. Дальше письмо не читалось. Эридан всеми силами пытался разобрать, что там дальше, но буквы не складывались в слова, слова не собирались в предложения. Неопределенная, хрупкая вязь, которая рассыпалась неразборчивым, хаотичным узором, от которого в глазах рябило, и голова кружилась.

Очередной вопрос. Гадкий, бесполезный, больной. От Дайна. Голос такой чужой, звучит как из-под воды. Его тоже не разберешь, только если прислушаться, только если сжать в груди всю ту боль, что рвется наружу через шею.

— Да Архонты, что с тобой?! — совершенно неожиданно для Эридана воскликнул Дайн, отрывая Эридана от пола. Но схватил намокшее письмо, и вчитываясь в его содержание, видимо, не жалел, что воззвал к тем, кого порицает и в кого не верит. От окатившего его ледяного шторма, что мигом снес все о сочувствии, верности, пошатнул все кредо, надежды, все фантазии и хрупкие, точно из карамели, сладкой и пустой, воображения о короле-регенте Брутусе.

Не хотелось цепляться к тому, что Дайн взывает к Архонтам. Сам ведь был готов на все, лишь бы разгадать ответ на свою боль, которая сама по себе вопрос и проблема одновременно. Внутри все сжалось, а затем будто оказалось разрезанным пополам на несколько частей. Бойня, кровопролитие, всеобъемлящая и бесконечная смерть не сломили, хоть и испугали, а то, что произошло тогда, в богатых, вычурных покоях, обернулось разрушением. Так ломаются карточные домики, трещат под гнетом времени самые исполинские памятники, так разбился и Эридан. В отличие от всего неживого, что не противится судьбе, не имеет воли, у него будто будто был выбор, как поступить — и он сделал неправильный. Вместо ответа на вопрос к горлу подкатила кислая, обжигающая тошнота.

— Дайнслейф, я не знаю, что случилось, но это что-то очень, очень плохое. Мне не хватает ума, чтобы это как-то обозначить. Это очень больно, больнее ран, что я принес с войны. Это тяжелее, чем память о погибших, о тренировках, обо всем на свете. Я не уверен, что со мной будет что-то еще хуже. Даже умереть не так мерзко, как-то, что он со мной сделал. Я не явлюсь ни на какой бал. Я удавлюсь в простынях в казармах, меня закопают, как собаку, обо мне все забудут и все наладится.

— Эридан, ты можешь нормально объяснить, что он такого с тобой сделал, что ты себя так изводишь и шугаешься?

Поджал губы, стиснул кулаки. Небо рухнуло. Все хорошее, что рисовалось ему в Дайне яркими красками, в момент растворилось, на холст накапал проливной дождь, и вот не видно уже ни черт лица, ни небесно-голубых глаз, вообще ничего, ничего не осталось. С неба посыпались звезды колкими мурашками ему на кожу, погасли солнце и луна, мир потерял все тона, даже черные, даже отсутствие всякого света, слепота, пропали. Выстрелы в сердце, контрольный — в голову.

Дайнслейф выжидающе смотрел на него, желал конкретики, точности, четкости, как привык, по своему кодексу чести, по струнке, в строю, по воинским правилам, согласно единоначалию и табелю о званиях, и забылся, говоря с Эриданом, потерянным и брошенным даже самим собой. Жаль, сразу тогда он этого не понял, на рассмотрел, не нащупал места на искусственном теле, которое бы дало трещину. Впредь эта рана будет идти вдоль его руки, поглотит шею, часть лица, те мышцы, которыми он некогда играл перед девушками. Оно будет тянуться за ним до конца его времени, пока сам не растворится пеплом, не испепелится на солнце, как сгорел заживо Эридан.

На дрожащих глазах заблестели испуганные слезы. Он вспомнил себя ребенком, если то, что с ним произошло, можно считать взрослением. Как трясся в испуге от того, как бьют Рейн, как страшно было обманом толкать кого-то на лезвия. И как же страшно сейчас, в таком же всеобъемлющем одиночестве, которое наступило за мгновения. Такое дорогое и так легко теряется. Нелепость и сюр, но он бросил на землю форменнй ремень, тяжелые аксельбанты, сияющие погоны парадной одежды, в которой должен был явиться на бал. С грохотом оно все упало на мраморный, дорогой пол. Не разбилось, уцелело, на зло, никогда не имея ценности и смысла более, чем гордыня короля-мужеложца.

Как же хорошо, что Эридан, Нигредо, первая ступень Великого делания, как его ни назови, не человек. Состоит он не из костей и плоти, сердце его — не сердце, его стук — вовсе не стук. И если тому, кто никогда даже не был близок к совершенству настолько, насколько ближе к нему первый шаг, человеку простому, смертному, хрупкому, как безе, испить из свинцового стакана, его жизнь оборвется в считанные мгновения, если считать в мерах бессмертных.

Сталь не взяла на руки, ни ноги, ни шею Эридана. Веревки не смогли стянуть его шею, вода не заполнила легкое, единственное оставшееся. Даже огонь его не брал — он послушно горел в его руках, перепрыгивал с пальца на палец, с пальцев на плечо. Ужасно тошно было от того, насколько грязно все внутри, другим, не чудовищным и не грубым, не строптивым и злым, он не мог о себе и помыслить. Как бы ни бежал — остался Нигредо, а не Эриданом. Расплавленным металлом, обуглившимся камушком, подделкой и тварью, но никак не смог стать человеком. Тем более для самого себя. Чего уж говорить о Дайне, о том, чье имя лучше забыть, о маме, о Кэйе…

Тот бал, на который он не явился, выдался грандиозным и фееричным. Все плескались вином и шампанским, пышные юбки блистали и шуршали, вздымались, когда партнеры поднимали своих дам в воздух, раздавался смех и голосила радость, искренняя, беззаботная, такая нежная и филигранная, подобно кружевам на воротниках, такая же, как пудра на лицах вельмож и девушек на выданье. Славный выдался бал, пышный и праздный, неизбежно обернувшийся поминками. Как рассказывал об этом Кэйа, после первого глотка вина Брутус захлебнулся, посинел, после — побелел. Глаза налились кровью, изо рта доносился металлический, гнилой запах, а внутри глотки бултыхалось что-то черное, как бездна. Альберих тогда отшутился — король мало того, что голый, так еще и пустой, как фарфоровая кукла. Но раз король умер — да здравствует король. Да здравствуют Альберихи.

***

— Свои перчатки я сшила сама, ткани — родом из Сумеру, а вышивку делала сама. Не люблю здешних мастеров, — выдавливая голос, чтобы он походил на женский, мурлыкал Эридан, передвигая ногами тряпичной куклы-принцессы. Она пахла пылью и розами: неверотяно старая, найденная в одном из боев. Ценой этой крошки он спас однажды девочку в Мондштадте. И разумеется, получил ранение. Символическую решетку на щеке, плавными и цепкими выростами достающую до глаза. Красного, злого глаза.

— Ну вы и мастерица, — своим голосом, улыбаясь и хохоча, выдал Альбедо, размахивая лапками плюшевого серого кота, который представал в роли рыцаря в их игре. Он весь был в заплатках, в швах, местами из дырок торчали перья. Но Альбедо так понравилась эта игрушка, что Эридан не смел и слова против вымолвить, — А хотите я сделаю вам подарок?

— И какой же? — спросила принцесса от лица Эридана, и Альбедо, не теряясь ни секунды, вырастил из руки цветок, тоненький, позолоченный, лепестки струились золотыми жилками, а белоснежный стебель был точно такого же цвета, как мел, из которого соткана его кожа.

— Это вам, принцесса, вы очень красивая, — Альбедо протянул ладонь кукле, и Эридан, подыгрывая, схватился за него пальцами, вырывая прямо из линий на ладони, которые тут же затянулись, покрывшись золотой пеленой.

Смотря на младшего брата, если его вовсе можно таким считать, Эридан давил в себе горе и зависть по собственным упущенным мгновениям беззаботности и непринужденности, которая сейчас, как ласковый ветер, вплеталась в волосы, между вен и артерий, проникала в самое живое. Он улыбался — как давно он не делал это злорадно, от жестокости или воплощенной в жизнь мести? Смотря на Альбедо, Эридан забывал, что он — Нигредо.

Что за спиной столько лжи и предательства. Невыносимой боли. Что по сей день его преследуют призраки, голоса и фантомные ощущения приближающегося краха. Не оказалось боли, которую он не преодолел бы, и от того так легко смотреть людям, настоящим, из крови и плоти, в глаза, от того так тепло касаться Альбедо. Он в силах исправить ошибки за них двоих, и сам прекрасно это знает.

Рейн честно боялась тревожить их, но намного сильнее ее тревожила вина и обида на саму себя за то, что не уберегла Эридана от всего того, что ему пришлось пережить и совершить. Ругала себя за мысли, что лучше бы он погиб со всеми, чем сейчас, после всего, черт знает с каким хаосом в голове, продолжать нести свое существование в статусе единственного выжившего, под которым его плечи хрустели и ломались из года в год все громче и громче, и сама того не подозревала, но тресклась сама, как угли в камине.

— Альбедо, — все-таки сорвала идиллию Рейндоттир, шоркнув перчатками по двери, — У тебя скрипка, ты не забыл?

Юноша театрально грустно стонет, выпуская из рук игрушку:

— Сейчас? — взмолился Альбедо, ссутулившись. Он чуть ли не один в один копировал Эридана, который таким образом раздражал Дайнслейфа. Та история забылась, обрела вакуум, выросла кистой где-то под кожей, редко тревожила. Легче было делать вид, что не больно вообще, не тревожно и не хочется о чем-то вспомнить, поговорить, повторить тот вопрос, что до сих пор терзал страшнее любой пытки: «за что?».

Рейндоттир аккуратно присела между ними, окинула взглядом кукол, с которыми она играла. Эридан, пусть и издалека, но знал этот взгляд. Глаза мамы наливались трагедией, соленым, мертвым морем, когда они вели себя, как дети. Копался в архивах, спрашивал знать, понимал, отчего так. Но из раза в раз боялся ее подбодрить, коснуться. Стыдился сильнее всего в жизни того, чей он сын. Да и не сын вовсе — от того, что зовет ее мамой.

— Да, сейчас. Помочь тебе подняться? — она переглянулась с Эриданом, и поймав в его глазах то самое понимание, о котором подозревала, но никогда так и не сумела застать до этих пор, неловко улыбнулась, точно девочка, и смахнув с лица слезу, пристально вгляделась в Альбедо, что задумался над ответом.

— Нет-нет, я сам, — он резко выдохнул, и опираясь руками на синее кресло, на книги и письменный дубовый стол с резными ножками, поднялся на ноги. Не без труда, но он явно того стоил — и Эридан, и Рейндоттир глядели на него с такой любовью и вдохновением, надеждой, что избежать воодушевления было просто невозможным. И опять внутри Нигредо что-то трескалось. Хотелось верить, что это тронулся лед, коченевший и нараставший годами, а подо льдом этим — самое настоящее человеческое сердце.