'once upon a december', pierro
на торговой площади пьерро внезапно слышит нищенку, поющую колыбельную на забытом всеми языке кхаэнри'ах, и не может пройти мимо.
теги: agegap, тяжёлая болезнь у sunshine главной героини, упоминание смерти семьи и родителей у героини, очень продолжительный slowburn, потеря девственности, незащищённый секс, angst. драббл в принципе насыщен маленькими тропами.
из-под руки двалина. не распространять без прямой ссылки на тгк.
особенные работы находятся здесь.
можете отыграть этот сценарий в janitor.ai ♥
утро выдалось таким, каким оно бывает в столице снежной в середине долгой зимы, то есть низким, серым, отделанным морозом до звенящей твёрдости, и над крышами нижнего города гудел даже не туман, а мелкая взвесь ледяной пыли; солнце за ней превратилось в бледное пятно, не обещающее ни тепла, ни тени. пьерро шёл через торговые ряды пешком, как делал это уже который век, предпочитая сегодня дорогу, позволявшую видеть город, а не оконце кареты, скрывавшее его. сопровождение он отослал ещё у причалов: трое фатуи во главе с начальником получили кивок, равнозначный приказу, и растворились среди складов. тяжёлое пальто с тёмным меховым воротником лежало на его плечах, золотая, тёмно-синяя отделка полумаски холодно отсвечивала при каждом шаге мимо жаровен. белые волосы были зачёсаны назад безукоризненно, видимый глаз — бледно-голубой, с ромбовидным зрачком чистой крови — скользил по улице.
торговцы умолкали на полуслове и невольно опускали головы, ребёнок с бубликом в ручках поднял на пьерро лицо и раскрыл рот, застывая с вопросом, пока мать беззвучно не увела его за спину. мужчина не замечал этого — точнее, наблюдал за этим явлением так же, как за снегом. мысли его были заняты тем, что ждало выше, в заполярном дворце: доклад о поставках руды через ли юэ, очередная смута дотторе, совет, на котором царица впервые за долгое время требовала личного присутствия. он шёл и перебирал цифры, имена, слабые места чужой казны, и шаг его был ровным.
сперва пьерро решил, что это ветер: в разрывах между домами гул в нижнем городе поёт, как человек, и старику, прожившему более пятиста лет, полагалось бы запомнить это отлично, но ветер не складывает такие слоги, а слова долетали твёрдые, понятные, которые он не слышал из живых уст со дня, когда небо над его родиной раскололось пополам.
не искажённое эхо, не научная работа академии, не его собственный голос в пустом кабинете, а настоящая, живая, дышащая песня, берущая паузы на вдох! пьерро стоял посреди торгового ряда, отчего-то почувствовав, что снег кусает его под воротником, и внутри спокойствия, которое он носил обручальным кольцом, щёлкнуло недоумение.
это была одна из тех колыбельных покинутой династии, которые матери пели в спальнях; песня о луне, закрывающей глазки, чтобы не видеть, что делает её детвора. он слышал её в залах собственного дворца, когда вечера ещё были простой работой; пять столетий он не пытался вспоминать её нарочно, поскольку есть вещи, которые бессмертный ум хранит вне разрешения, но теперь она звучала здесь, над рыбными прилавками и мешками с углём, в городе, построенном изо льда, труда и долгов. в этом было нечто настолько невозможное, что холодное, методичное любопытство поднялось в нём раньше горя, пришедшего следом. кто-то ведь научил, кто-то запомнил, кто-то выжил — или оставил след в тех, кто выжил.
он двинулся на голос, едва заметно ускоряясь, точно боясь, что ещё немного, и ветер отнимет песню; торговые ряды послушно размыкались перед ним водой перед носом корабля. рассуждать о том, что это ловушка, было бы разумно: он сам устраивал ловушки из куда меньшего, и язык мёртвой нации — приманка редкая, рассчитанная ровно на одного, может, в крайнем случае на пять доступных на прогулке людей во всём тейвате, но ловушке было бы достаточно одного куплета, а песня велась вся, строка за строкой, независимо от того, слушал пьерро или нет. его шаг привёл его к малой площади, где ряды обрывались у подножия лестницы, ведущей к верхнему городу и дальше, к белым башням заполярного дворца. там стоял кружок зрителей — человек двадцать, не больше; грузчики, прачки, два солдата не в дежурстве, старуха с корзиной замёрзших ягод, и в середине круга, на перевернутом ящике из-под рыбы, стояла ты.
ты была молодой — моложе, чем хоть что-то в этом мире, с чем пьерро мог бы считаться, нелепо юна для того, кто нёс в себе эту мелодию, — и нищета читалась в тебе как дружелюбное, въевшееся естество: пальто, перешитое из чужого, шаль поверх него, варежки с обрезанными пальцами, чтобы удобнее было собирать монеты. у ног лежал старый медный стакан, и в нём тускло блестело несколько мелких монет и одна перочинная пуговица — кто-то просто отдал то, что было, возможно, для дальнейшей торговли со снеговичками. лицо у тебя тонкое и очень бледное, с двумя розовыми пятнами на скулах, посещающих людей в лазаретах. волосы выбивались из-под шали тонкими прядями. глаза были прикрыты — ты пела, глядя куда-то сквозь площадь, сквозь город, сквозь время.
голос был не выученный и не академический, оттого и пугающий в этой невинной красоте. пьерро слушал фонетику со вниманием ювелира к руде: гласные чуть скользили, ссылая, что выучила ты эту песню из колыбели, один оборот в припеве прозвучал с диалектом, пятьсот лет принадлежащему северному побережью. значит, где-то и когда-то существовала цепочка, нить, спрятанная от него, от небес, от самой истории?.. открытие он проглотил с жаждой. семья беженцев, не летописанные выжившие, община, которую не нашла ни смерть, ни он сам за пять веков поисков. или иное. иного он не любил, иное означало, что в его собственном прошлом есть комнаты, о которых он не подозревает.
но двадцать зрителей дышали паром в морозный воздух, и никто не раскланивался перед директором фатуи, потому что никто не смотрел на него — все смотрели на тебя.
на середине куплета тебя стрелой пронзил кашель — сухой, глубокий, выдранный откуда-то из-под рёбер. ты смущённо повернулась на полшага к ветру спиной, прикрыла рот локтем, и толпа с сопереживанием качнулась; пьерро видел, как ты сосчитала вдох: раз, два, — и вернулась в мелодию ровно на том такте, где бросила её.
старуха с ягодами тоскливо перекрестилась. ты заметила это, и песня наполнилась горечью, постепенно подходя к своему завершению. на последнем длинном звуке, подаренном морозу, ты выдохнула, наконец одаривая вниманием самого выделяющегося своего зрителя. зашевелились кошельки: копейки детей, гроши взрослых, да и солдат положил что-то крупное, слегка смутившись.
толпа редела, текла дальше, к рынку, к лестнице, и только старуха медлила, собираясь сказать тебе что-то ласковое, материнское. тогда пьерро шагнул из-под навеса в круг, и бабуля, подняв на него глаза, встретила маску, которая работала лающей собакой для чужого удобства, — и ушла, бормоча что-то быстро-быстро, подхватив корзину.
в руке его звякнуло. в твой стаканчик, к грошам и пуговичке, упала монетка, каких в снежной не водилось никогда: тёмный золотистый металл, не здешняя работа. на ней проступал диск, наполовину скрытый короной теней, — знак династии. он и сам не знал, почему носил её с собою, и никак не мог найти повода достойно расстаться до сегодняшнего дня.
— ты ошиблась в третьем куплете, — протягивает пьерро, после чего опускает взгляд на твою укутанную шею, — её уже давно никто не поёт. откуда знаешь?
монетка, конечно же, привлекла твоё внимание. ты спускаешься с ящика, направляясь к стакану, и поднимаешь её к бледному солнцу, с любопытством щурясь: тёмный металл будто бы тлел изнутри, но гравировка ни о чём тебе не говорила. ты рассматривала презент почти весело:
— знаете, — откликаешься, и изо рта тянется пар, — ради таких вещей у нас обычно не поют, а устраивают маленькое чудо, полноценное выступление!.. я бы сказала, что это слишком много за пару куплетов, ещё и, видимо, неправильных, но мама велела никогда не спорить с двумя вещами: добром и чудесами.
ты перевела взгляд с монеты на его лицо, встретила ледяной глаз над чёрной полумаской, и улыбка твоя стала чуть менее уверенной, хотя и не угасла: любопытства в тебе было больше, чем страха, это он отметил сразу, но вскоре ты вновь отвернулась и закашляла в локоть, после чего одними глазами изобразила немое извинение; в этом жесте проступило столько непрошеного обаяния, что пьерро на мгновение почувствовал себя смещённым с роли, к которой привык, — с роли человека, от которого шарахаются.
— а спела я её так, как мне её пела мама, — наконец отвечаешь ты, — каждый вечер, пока я не выучила наизусть. я знаю ещё четыре песни, все разные. она знала больше, но умерла два года назад, — ты спокойно мотаешь головой из стороны в сторону, не вкладывая никакой скорби или радости в признание смерти, — она говорила, что песни — это то наследство, которое нельзя разворовать, и плохо тому дому, в котором не поют, — ты смущённо смеёшься и заправляешь прядь под шарф, — а толпе нравится всё неизвестное и непонятное, решают, будто есть какая-то загадка. вот, наверное, сегодня загадка сама пришла ко мне.
молчание затянулось достаточно, чтобы ты начала ёжиться и теребить пальцем край другой варежки. тогда он задал вопрос, который интересовал его по-настоящему:
— откуда была твоя мать? — голос его оставался ровным и глубоким; ты ответила не сразу, прежде подумав с чудаковатой серьёзностью человека, вопросы уважавшего. ты рассказала, что мать никогда не говорила о родне, что в вашей семье хранилась только одна история, похожая на сказку, будто прабабка 'пришла по льду с севера, когда небо болело', и больше ничего: ни городов, ни имён. ты засмеялась, смутилась тут же собственного смеха и опустила глаза, пробормотав, что, наверное, выдумка всё это, глупость ради глупости. он не стал тебя поправлять, поскольку всё это хорошо укладывалось под историю.
розовые пятна на скулах, потрескавшиеся губы, изморозь на длинных ресницах, измождённость, которую не скроешь за улыбкой. прогноз своих идей ему не понравился: он видел лазареты, он знал, как выглядит человек, которому отмерили три зимы вместо семидесяти. внутри шевельнулось сухое, холодное раздражение перед лицом бессмысленной смерти: снежная казнила бедных детей, и делала это ежегодно. никто не называл это преступлением, потому что у зимы не было ни престола, ни лица. пьерро не наблюдал жалости в её дешёвом, плачущем смысле — слишком дорого она обходилась тем, кто её раздавал, — но он признавал расточительство, когда видел его, и то, что язык погибшей нации гас в горле двадцатилетней нищей девчонки от распространённой лихорадки, было расточительством редчайшей величины.
— запомни, — не просьба и не милостыня, — завтра, в этот час, у лестницы будут ждать сани. тебя отвезут к доктору, которому я доверяю, а после — в дом, где есть печь и горячий суп. ты пробудешь там, пока холода не отпустят город. ты споёшь мне остальные четыре песни, — он помолчал, сужая взгляд, находя способ гарантированно запечатлеть тебя, задержать, — монету не трать, если вернёшь её завтра — получишь столько, сколько не заработаешь и за десять лет такого труда.
ты смотрела на мужчину с подозрением. хотелось выразить сомнение самыми разными способами: не нужно было идти с незнакомцем невесть куда, садиться в чьи-то сани. несмотря на тяжёлый быт, ты не утратила нежной, несчастной веры в честную работу, которую выполняла исправно, и тебе этого хватало, чтобы выживать. но всё-таки этот господин не выглядел злобно.
'конечно, не выглядел, — думается тебе, — все плохие люди сначала втираются в доверие своим жертвам...'
ты переводила взгляд с монеты на него и обратно: в тебе боролись голод по теплу и старый, выученный на дне города 'инстинкт', кричащий, что тепло в нынешнее время бывает лишь в капкане. ты облизнула потрескавшиеся губы, сжала монету в кулаке и всё-таки нашла в себе смелость задержать на нём глаза. честная, почти детская растерянность человека, привыкшего, что мир берёт, а не даёт, гуляла в них. он ждал, не помогая тебе решиться молчанием.
— простите, господин, но... — ты сглотнула. твой голос, только что нёсший над площадью мёртвый язык, стал тонким и предвзятым, — мы же с вами не знакомы. ну, совсем. вы подходите, дарите мне золото, обещаете сани, доктора и суп, — ты перечисляла на пальцах, словно сама себе доказывала нелепость происходящего, — и всё за четыре песни? добрые люди дают копейку и идут дальше, а недобрые — обещают богатство, — ты замялась, не боясь собственной прямоты, заложила прядь за ухо и добавила тише: — не хочу вас обидеть. правда не хочу. просто девушке, у которой нет никого, полагается спрашивать: во что мне обойдётся ваше тепло? и кому я буду должна?..
редкое одобрения обвило грудь пьерро. глупая девочка кинулась бы в сани, хотя то, что ты поедешь с ним, для него, увы, было делом времени. испуганная уже убежала бы прочь; он скрестил руки за спиной, чуть склонил голову — жест, которым в его далёкой юности придворные маги кхаенри'ах отвечали на достойный выпад в учёном споре, или жест, который также проявляли оценивающие ситуацию собаки, — и ромбовидный зрачок его глаза сузился в холодном сосредоточенном свете. раздражаться было нечему: осторожность твоя его не оскорбляла.
— разумно. человек, не умеющий сомневаться, в нашем мире живёт недолго. я не прошу у тебя доверия, и, к тому же, его не дарят на площадях, его зарабатывают годами, и я не настолько тщеславен, чтобы ждать его от тебя за одну беседу. послушай же, как устроено моё предложение, и реши сама: завтра в полдень у этой лестницы встанут открытые сани, на виду у всего рынка. кучер — торговец, афанасий, он возит продукты лет двадцать, его здесь знает каждая старуха, — ты сама мысленно пометила, что афанасия видела, — так что спроси о нём сегодня, расспроси обо мне, наведи любые справки, какие придут тебе в голову. поедешь днём, по людной улице, двери дома, куда тебя привезут, останутся открытыми для тебя в любую минуту, и никто не станет удерживать тебя силой. можешь привести с собой, кого пожелаешь, а можешь не прийти вовсе — и тогда наша встреча останется тем, чем была: переплатившим незнакомцем.
по мере его речи плечи твои понемногу опускались, а пальцы, сжимавшие монету, расслабились — пугающе откровенное, почти преступное богатство разом превратилось из капкана в простую вещь, которую можно взвесить и от которой можно убежать. он видел, как в тебе идёт тихая, честная работа: ты прикидывала, проверяла, примеряла его слова к тоске по надёжности:
— но зачем?.. — тихо вопрошаешь.
— я не святой и не благотворитель, и в моём предложении есть корысть: я хочу услышать остальные песни и узнать всё, что ты помнишь о матери. это всё, что мне нужно от тебя, и цену этому я назвал честно, — он кивнул на твой сжатый кулак, — а болезнь твоя мне не любопытна иначе как помеха: мёртвые не поют. решай без страха: отказ твой ничего не испортит, и монета останется при тебе в любом случае. я не из тех, кто дарит, чтобы отобрать.
ты несколько секунд глупо рассматриваешь его, прежде чем наклоняешь голову:
— а позвольте спросить... — ты подобралась поближе, прижимая к груди старый стакан, — как мне завтра к вам обращаться? не называть же вас «господин с чудесной монетой», — по сковывающему страху будто прошлась ласковая рука, отчего робость отступила.
уголок его губ дрогнул в подобии улыбки. во взгляде, всё ещё холодном, вспыхнуло явление ценнее веселья: сухое благорасположение.
— пьерро, — произнёс он. больше не добавил ничего. ни титулов, ни пояснений, ни фамилии, потому что имени хватало; он видел по твоему лицу, как в глазах роятся белые мухи непонимания, потом приходит воспоминание, следом уже узнавание, как у человека, долго смотревшего на букву и вдруг прочитавшего целое слово. он видел, как ты поднимаешь брови. пьерро не любил внушать страх, но это была не его вина. он дал тебе три вдоха, после чего склонил голову в знак прощания и пошёл через площадь к лестнице.
тяжёлая поступь его кусала обледенелую каменную кладку. ты провожала взглядом его спину: прямую, широкую, в тяжёлом пальто с тёмным мехом; людской ручей разбегался пред ним до сих пор, хотя он уже ничего не говорил и никого не сгонял, городской дух сам, не сговариваясь, освобождал ему путь.
пьерро. шут её величества. первый из предвестников фатуи.
ты осталась стоять одна среди опустевшей площади со стаканчиком в одной руке и монетой в другой. фатуи. в снежной это слово звучало с двух колоколен сразу, и ты отлично знала оба звона. с одной стороны, фатуи были гордостью и хребтом царства: их мундиры проливали краску на серые улицы, их жалованье кормило половину нижнего города, старухи ставили свечки за царицу и её предвестников, а дети играли в 'фатуи против чудовищ', и никто никогда не хотел быть чудовищами. с другой — кухарки шептались, бабушки крестились: поговаривали, в старом дворце за рекой ведут дела на пропавших людей; что одиннадцать предвестников царицы не совсем люди, что их словом ломаются судьбы целых семей, ибо те, кто встал у фатуи на дороге, ни о чём потом не расскажут.
о шуте не рассказывали добрых сказок и не доносили страшных: о нём вообще почти не говорили. только зналось всем, что он старше камня дворца, что он стоит у престола царицы с тех пор, как у царства престол появился, и что его преданность зимней нации — единственное человеческое, что в нём осталось. 'шут'. и ни одна живая душа на рынке не смогла бы ответить тебе, над чем он смеётся.
человек, от чьих бумаг зависела судьба регионов, остановился у твоего перевёрнутого рыбного ящика, послушал песенку, переплатил и обеспечил — нет, пока пообещал! — доктора. это было нелепо, это кружило голову, это пугало до тошноты. и это было... лестно. внутри что-то неисправимо живое шепнуло об этом, и ты тут же пристыдила саму себя, потому что лесть в таком деле — первая ступенька в яму. ты обняла стаканчик и попробовала рассуждать здраво: никто не обманывает нищих поющих ради того, что им не нужно; ради тела и кошелька не нанимают докторов, а воруют и отнимают; стало быть, ему нужны именно песни — или то, что за ними стоит: память, нить, ведущая к прабабке, 'пришедшей по льду', четыре колыбельных. значит, ты не случайная девушка, а наследница чего-то, ради чего когда-то, возможно...
такое открытие в равной степени льстит и ужасает, потому что у ценных вещей во всех историях, какие ты знала, хозяева короткие, а приключения долгие.
по дороге домой ты зашла, как велел он, сама не подозревая, насколько послушно исполнил его волю разум, от которого ты ждала возмущения, к разным знакомым честным людям: расспросила рыбачку мавру про кучера афанасия, — мавра перекрестилась и сказала, что возит сорок лет, ругань громкая, а душа смирная; расспросила деда на набережной, и тот отметил, что дом у афанасия чистый, попечительский, при фатуи же числится. каждый ответ, вместо того чтобы успокоить, лишь маслом поливал разрывающуюся внутреннюю борьбу: всё правдиво — значит, не ловушка; значит, сила, которой ты стала интересна, ловушек не ставит, что сила отпустит, когда требоваться ты ей не будешь. ты прошла мимо жаровни, против привычки не остановившись погреть руки, и поймала себя на том, что качаешь в руке монету. какая судьба страшнее — та, что ждёт тебя в санях с неизвестным доктором, или та, что ждёт тебя здесь, в третьей зиме без супа, при кашле, который стал хуже нынешней осенью?
лестница к верхнему городу вела пьерро шаг за шагом, город плыл внизу крышами, дымом, бусинами фонарей, сквозь которые утренний мороз процеживал свой серый свет. пьерро знал свою память лучше казны — до последнего медяка, до последнего тёмного угла, — и знал, что ты пела. отодвинутое однажды возвращалось, садилось за стол, разворачивало свою летопись и просила внимания.
песня твоя была из спален, из тёплых детских, и в его собственном дворце, в вечера, когда служба кончалась и начиналась тихая работа над свитками, он слышал её два или три раза из дальних покоев — её пела кормилица, её мурлыкала над колыбелью какая-нибудь мать, и тогда эта мелодия значила не больше, чем скрип лестницы или запах тлеющей свечи.
значит, цепочка существовала, непрерывная, женская, колыбельная: прабабка, пришедшая по льду в расколотое небо, — формула наивная и оболочка детская, но под оболочкой лежала дата. здесь всё уже упиралось в стену. проклятие не миновало никого из чистой крови, а нечистая кровь иссохла в чудовищ, — и тем не менее перед ним на рыбном ящике стояла смертная девушка, умирающая в том темпе, в каком умирают обычные люди, от обычной болезни. смертность её была сама по себе доказательство — вопрос лишь, чего именно. побега до катастрофы? крови, разбавленной раньше срока? чуда, которого он не сумел предвидеть, — а он предвидел многое и гордился этим с осторожностью? он не торопился выбирать. глаза твои были совсем человеческими, вряд ли ты была одной из проклятых. приёмная?.. неродная?.. гипотезы у него дожидались своих часов десятилетиями; эта подождёт своих недель.
что до самой тебя — тут всему становилось тесно. не бросилась в сани, не убежала, не заискрилась дешёвым восторгом перед золотом. в его мире, где люди годами учились не выдавать себя, ты выглядела так, будто не умела не выдавать.
решение сохранить твою жизнь настолько, насколько это возможно, пьерро принял раньше, чем дослушал второй куплет; интерес объяснял наблюдение, расспрос, даже расходы: свидетельство такого рода охраняют, берегут, кормят и лечат, это далеко не вопрос, тут воля и расчёт совпадали. смешно — искренне смешно — было с того, что он, выжидавший десятилетия ради одной подписи, не сумел отстоять и половину колыбельной перед тем, как сделать свой вывод.
у входа в заполярный дворец его встретил дежурный секретарь с папкой. пьерро продиктовал на ходу, не сбавляя шага: доктор больницы, тот, что лечил его адъютанта два года назад, — нужен завтра днём на полный осмотр; кучер афанасий — сани к лестнице нижнего рынка, ждать с утра до вечера одной гостьи, наём официальный; ни одна ниточка не ведётся к престолу не проверенной, и потому он запросил пересмотреть семьи, пришедшие в снежную около пятиста лет назад.
сани пришли ещё до полудня, и афанасий оказался в точности таким, каким обещала молва: рыхлым, рыжебородым, ворчливым человеком, у которого под полостью шубы грелся глиняный кувшин горячей воды, обёрнутый в тряпку, и который первым делом он сунул его тебе в руки, не спросив ни имени, ни позволения:
— греемся, греемся, — проворчал он, подсаживая тебя одним движением, точно пёрышко, — господин велел довезти живую и тёплую, а ты уже одна мороженая рыбёшка.
доктор встретил тебя не в мрачном лазарете, в каком ты бывала однажды с матерью, а в светлой комнате с белыми стенами, пахнущей лекарствами.
он слушал тебя долго, заставлял дышать, кашлять, поворачиваться к свету, стучал костяшками по спине и хмурился всё сильнее, а потом сел напротив и сказал прямо, не смягчая: болезнь твоя сидит глубоко, лечится долго, и если б ты попала к нему в прошлом году, он бы обещал больше. ты кивнула, не испугавшись, и спросила единственное, что волновало: а петь-то можно? доктор посмотрел на тебя поверх очков с первым настоящим участием за весь осмотр и ответил, что петь даже нужно. он оставил тебе лекарств, наставлений на целый лист и обещание вернуться через неделю.
дом, куда привёз тебя афанасий, стоял в тихом переулке выше рынка — не дворец, но и не чужая богатая усадьба, из которой ты чувствовала бы себя половой тряпкой: средний, крепкий, обжитый.
тебя встретила домоправительница, женщина молчаливая, крупная и деловитая, показала комнату на втором этаже с уже протопленной печью, с кроватью под горой пёстрого пухового одеяла, с умывальником и с окном во внутренний садик, где на снегу сидели три нахохлившиеся синицы. суп ждал на плите — настоящий, наваристый, с мясом, и ты съела две порции, начиная из вежливости, продолжая, потому что тело взяло своё, и домоправительница хмыкнула с сухим удовлетворением, отмечая аппетит худого ребёнка. после тебя отпарили в бане, укутали в чужой мягкий халат, усадили у печки, и ты, впервые за два года согретая до самых костей, прилегла на полчаса и проспала до сумерек, — а оклемавшись, испугалась: темнело, день кончался, а господин всё не шёл.
когда часы внизу пробили восемь, ты услышала сперва приветствующий голос, затем — тяжёлый лестничный шаг. без парадного пальто, в тёмной строгой шерсти, он выглядел почти обыкновенным человеком, но только почти, потому что ни один обыкновенный человек не держал спины так, как он, входя в твою комнатушку. на виске его и на краю белой щетины ещё не растаял иней, а в руке он нёс, на удивление обыденно, небольшую связку свечей и бумажный пакет, из которого пахло миндалём. он окинул взглядом помещение, печь, твоё лицо — и лёгкая влага на его ресницах выдавала уличный мороз.
— совет затянулся, — произнёс он вместо приветствия, вешая пальто не на крюк, а на спинку стула собственной рукой, что само по себе было маленьким нарушением этого мира, — я не люблю опаздывать и не намерен выдумывать объяснений красивее правды, — говорил, будто бы ты могла испытать хоть какое-то недовольство на его опоздание. — что сказал доктор?
ты пересказала честно: глубоко сидит, лечится долго, в прошлом году обещал бы больше, а пение одобрено.
— значит, будем лечить, — произнёс он, когда ты закончила, — время и лекарства — величины податливые; лишь бы пациент не мешал себя лечить.
тут ты, набравшись отваги, вынула монету, которую носила, видно, всё это время у тела, и протянула её ему на двух ладонях:
— уговор есть уговор. возвращаю — и жду десять лет заработка, — в голосе твоём дрожало озорство, и пьерро взял монету; тёмный металл мелькнул в его пальцах и исчез в ладони, а где-то в глубине за полумаской щёлкнула невесёлая усмешка судьбы: вещь, пролежавшая при нём пять веков, вернулась за сутки, и он решил про себя, что расстанется с нею второй и последний раз — когда придёт срок платить.
— оставь себе её себе. дом, доктор и порошки уже оплачены, — сказал он вслух, возвращая монету, — остальное получишь, когда споёшь все четыре песни. так у меня будет уверенность.
ты помолчала, покрутила край одеяла и ещё раз посмотрела на монету, пытаясь понять, насколько он серьёзен, и наконец спросила то, что, видно, жгло тебя с минуты его прихода:
— а скажите... что я такое переврала в третьем куплете? — не силясь торговаться, ты принимаешь подарок обратно.
он посмотрел на пламя печки сквозь дверцу, тщательно собрал слова и произнёс строку, не напевая её.
— была пора, когда я говорил на этом языке чаще, чем на том, на котором мы беседуем сейчас.
ты уставилась на него с открытым ртом:
— вы... правда? вы такой старый? — удивление звучало чистейшим звоном, — мама говорила, что больше никто не знает... об этом всём.
— мама твоя говорила почти правду, — он чуть склонил голову, — выживших, сохранивших речь, я считал единицами. как видишь, в счёт вкралась ошибка. это... ценная находка.
домоправительница принесла чай, густо пахнущий смородиной, поставила на стол между вами и бесшумно удалилась. свечи зажгли в два ряда, печка, раскалившись добела, загудела. ты, гостья, укутанная в чужой мягкий халат, с волосами, ещё влажными после бани, сидела напротив по-турецки, совсем ребячливо, и пила чай из обжигающей кружки, зажмуриваясь, видно, от простого удовольствия быть сытой.
розовые пятна болезни на его скулах сливались со здоровым румянцем от жара, так что на один обманчивый час лихорадка сделалась неразличимой от счастья.
потом ты пела, и это заняло, наверное, два часа.
ты исполнила все четыре песни, как обещала. вторая оказалась унылой, длинной, почти вечной песней лодочников, в которой припев имитировал взмах весла, и как приятно, что он знал это!.. таких мелочей не сохраняла ни одна книга по истории. третья была скорее колыбельная, учившая навигации по звёздам в формате детского стишка. его не понесло по течению сентиментальной перемены; мысль откладывала строчку за строчкой в память. четвёртую песню ты спела тихо, извинившись заранее: она самая грустная, любимая мамина, та, что для умирающих, и голос, уставший уже от часов пения, задрожал и стал ломким, но это лишь пошло мелодии на пользу. пьерро знал слова все до единого и молчал, слушая и глядя в темноту окна, пока ты пела, сжав под опустевшей кружкой пальцы и глядя на пламя.
истина, которую он впоследствии должен был бы, по собственному смешному закону, упрятать за печать рассуждений, но за два вечерних часа в чужом домике он ни разу не считал потерь, не кроил задачи и не ловил себя на мысли о царице, 'стуже' или ронове. вот выпитый чай, вот потрескивает пламя, вот чужой девчоночий голос путается на шестой строке, сам того не подозревая, но от этого — ничего, абсолютно ничего не зависит, ни одна душа в мире не пострадает, не увянет, не понесёт последствий. эта посторонняя бесцельность вечера, эта вольная дешевизна, совсем не напоминавшая ни один час его службы, вернула в его душу — точнее, напомнила ему, что у души вообще есть, — осязаемое качество покоя.
под конец четвёртой песни ты играла в открытую борьбу со сном, твоё беззащитное засыпание над кружкой, всё более склоняющаяся голова, отчаянно сопротивляющиеся веки вызвали у него почти отеческое чувство, какое испытывают к очень юным и очень утомившимся существам, продержавшимся вежливыми до последней возможности.
голова твоя уже клонилась, когда вдруг ты слегка встрепенулась, явно обременённая внезапным вопросом, подняла на него глаза:
— господин пьерро, — ты смущённо поёжилась, — вам кто-нибудь пел колыбельные?
пьерро удивился. он привык отвечать вопросами но вопрос — так он осаждал разведчиков. но твой интерес был связан с чем-то более личным, на что пьерро откликнулся охотно:
— пели, — произнёс он наконец податливо, — моя мать знала эту же песню о луне, но в нашем варианте куплет был полон слов о ветре, — он помолчал, — до вчерашнего дня я и не подозревал, что услышу её вновь.
ты не стала охать и не стала жалеть его, чего он внутренне ждал и чего внутренне же опасался:
— одиноко было? — вопрос мягкий, трудный, — хотя, наверное, нельзя вот так об этом спрашивать.
— можно, — пьерро усмехается, — вопросы задают, чтобы узнать, и отказывать — моё право, а не твоя вина, — он откидывается на спинку стула, — одиночество я выбирал, зная о нём достаточно. и заплатил сполна. я не стану говорить, что цена была мала, ибо на такую ложь прав у меня нет. но ты? — внезапная смена направления вынудила тебя вздрогнуть. — одна на улице в такую зиму. тебе-то не одиноко?
ты задумываешься со всей своей взаимной честностью:
— конечно, одиноко, но не так, — ты покачиваешь головой, — бывает, у вокзала стоишь, думаешь, нет никого совсем. а потом видишь солнце; слабое, но оно всё же есть. и мавру с рыбой. и старушку пронью с ягодами. детей. и нет. уже не одиноко. казалось бы, мы ведь почти друг друга не знаем, но... почему-то в окружении таких людей совсем не страшно, не грустно, а очень даже нежно и полно. значит, кто-то живёт свою жизнь. и я живу вместе с ними прямо сейчас.
ты успела заёрзать под его тяжёлым взглядом, решив, что сказала какую-то наивность, но пьерро обдумывал твои слова со старательностью. пока он молчал, сон твой, прогнанный чаем и разговором, вернулся снова и на этот раз взял верх: голова твоя качнулась, ты поспешно выпрямилась, извинилась шёпотом, потом качнулась снова, и плечи поднялись. кружка в твоих пальцах накренилась, и пьерро, не вставая, взял её у тебя из рук прежде, чем остатки холодного чая пролились бы на одеяло. ты пробормотала что-то несвязное про то, как неприлично спать в гостях, и попыталась встать, но он поднял руку ладонью вперёд:
— спи, — он собирается уходить.
ты уже почти провалилась в сон, когда вдруг приоткрыла глаза и сказала, путаясь и глядя сквозь него: 'вы на улице-то осторожнее... там у лестницы гололёд, все падают'. фраза была самая обычная, какую говорят любому уходящему в мороз, но пьерро застыл над столом с погасшей наполовину свечой в руке, и внутри у него что-то медленно, скрипуче повернулось. никто в течение последних нескольких веков не советовал ему остерегаться гололёда.
пьерро замер, слушая, как гудит жар, как ты спишь — неровно, с лёгким хрипом в груди, на который он мысленно наложил рецепт доктора. бездонная усталость, которую он носил, как свой собственный скелет, на один вечер перестала быть единственным его содержимым, и он подумал о том, что, должно быть, бессмертие отнимает не годы, а вот это — право на ненужный вечер, на сонный человеческий голос под ухом.
домоправительница поднялась на его тихий зов, и он отдал распоряжения вполголоса, не выходя из комнаты.
порошки — по часам, как велел доктор, и вести записи о состоянии кашля; доктора — через неделю, и никаких иных лекарей без его ведома; дров не жалеть, комнату проветривать только днём; путём исключения, кого пускать, определил он сам и перечислил коротко, не тратя слов на угрозы, которых и не требовалось, кого не следует. на стол, рядом с пустой кружкой, он положил конверт — плотный и с печатью, внутри которого лежала сумма, о которой нижний рынок слагал бы легенды, — и поверх него, помедлив, листок с двумя словами, написанными его чётким, старомодным почерком: 'за песни. ещё увидимся'.
весна в снежной приходила как ослабление вынесенного приговора: лёд на реке потемнел и пошёл трещинами, с крыш снимали снег, и город, полгода едва дышащий, расправил, наконец, лёгкие. дела привели пьерро в большой театр, с позолотой, ложами, где снежная знать показывала друг другу свои меха и своё благополучие. он не пришёл смотреть представление: сегодняшний концерт в честь нового сезона собрал под одной крышей половину города и одного человека, которому пьерро должен был сказать несколько слов, не предназначенных для чужих ушей, и в другом месте у них не хватило бы времени встретиться.
для таких разговоров существовала ложа на третьем ярусе слева от сцены, формально принадлежавшая одному торговому дому, фактически — давно служившая покровительницей фатуи. тяжёлые портьеры, полумрак, бархат, глотавший звук; внизу сверкал зал, заполненный драгоценностями и гулом. собеседник его, человек немолодой, полный, в перстне с сапфиром, говорил тихо и обстоятельно. пьерро слушал, стоя у края, в тени, откуда ему виден был зал, но зал никогда бы не заприметил его. он отвечал коротко, точно, не теряя нити беседы.
твой голос долетел первым — ещё до того, как взгляд выделил бы фигурку на освещённой сцене среди декораций. он узнал его мгновенно с ещё большим изумлением, чем на торговой площади: тон окреп, наполнил зал до самых верхних ярусов, и в нём уже не было той ломкой хрипотцы, что подтачивала исполнение на морозной площади. пьерро замолчал на полуслове. собеседник, не поняв сперва, перестал говорить, проследил за его взглядом и деликатно отступил к дальней стене ложи, отличая, что сейчас лучше замолчать.
ты стояла на сцене большого театра — в простом, но добротном платье цвета спелой вишни, без драгоценностей, с волосами, убранными наверх и сколотыми гребнем; ты выросла на добрых два пальца в собственной осанке, потому что держалась теперь не как девчушка, которую угнетёт даже ветер, а как певица, которой принадлежит сцена. лицо твоё разгладилось, розовые лихорадочные пятна исчезли, сменившись живым румянцем; ты уже не была той больной забавой с рыночной площади. ты пела — не колыбельную, конечно, не уличную песенку, а большую арию, в которой героиня прощается с любимым, — и пела её так, что зал, минуту назад шуршавший газетками, замер весь.
пьерро слушал и отмечал про себя со старым любопытством: дыхание ровное, посадка звука верная, ни одной сорванной ноты на верхах, где эту арию ломали голоса куда более молодые. значит, доктор помог. значит, порошки, баня, суп и тёплая печь сделали то, что должны были. зал внизу дышал, как одно кипящее море, а он смотрел на тебя с глубоким удовольствием и вопросом: как ты здесь оказалась?..
выздоровление твоё шло трудно, но верно. первые недели ты почти только и делала, что спала: тело, два года жившее впроголодь, очнувшись в тепле, потребовало своего сполна, и ты спала по двенадцать часов, просыпаясь за пищей и снова проваливаясь в глухое, целебное забытьё. домоправительница варила тебе бульоны, следила за лечением, исполняя работу от пьерро: доктор приезжал по воскресеньям, слушал твою грудь, стучал костяшками по спине и хмурился всё менее мрачно, а к середине зимы впервые сказал слово, которого ты от него не ждала: 'молодец'. ты тогда чуть не заплакала от восторженной радости.
деньги ты долго не решалась трогать: они лежали в конверте с печатью, в ящике стола, и первую неделю ты открывала этот проклятый ящичек каждый вечер — проверить, не приснилось ли?.. потом здравый смысл взял своё: ты разделила сумму на части и назначила каждой части своё дело. одна часть ушла на долги: ты отыскала ростовщика, у которого мать в последний год брала на лекарства, и отдала всё до копейки, с процентами, и вздохнула так, будто с плеч сняли мешок с камнями. вторая часть пошла на тепло и лечение — хотя дом и доктор были оплачены, ты настояла, что всё будешь оплачивать сама, из своего, и домоправительница только хмыкнула, но записала твою плату в свою тетрадь аккуратным почерком. третья часть пошла на людей, что были с тобой две трудные зимы. самой себе ты позволила немногое: хорошие сапоги, тёплое платье, гребень и — после долгих сомнений — учительницу пения.
старая певица из хора, мадам эстрелла, женщина сухая, строгая, с палкой, которую тебе приходилось напрасно бояться. уроки стоили дорого, но ты платила, не торгуясь, потому что впервые в жизни тратила деньги не на то, чтобы выжить, а на то, чтобы пожить. дважды в неделю ты ходила к мадам эстрелле через весь город. учиться было легко и счастливо: ты пела всю свою жизнь, сколько себя помнила, а сейчас ощущала, что наконец имеешь на это больше, чем простое право.
в феврале, когда кашель отступил окончательно и рука уже не дрожала от волнения, ты написала письмо. ты долго составляла его — три вечера! испортила пять листов, смущалась каждой строчки, — и в итоге отправила через афанасия самое простое: благодарность за дом, за доктора, за то, что пьерро не обманул ни в одном слове, и известие, что голос теперь звучит лучше. в конце ты, долго смущаясь, приписала, что монету решила всё-таки не продавать и не тратить, а хранить — как напоминание, что чудеса случаются и на твоей улочке тоже. письмо ушло через афанасия, в канцелярию, в неизвестность, и ты не ждала ответа — люди такого рода не переписываются с уличными нищими, ты это понимала и не обижалась, — и, как ты и предполагала, ответа не пришло.
с театром вышло наполовину случайно, наполовину упорно. мадам эстрелла, выслушав тебя в первом месяце весны, впервые постучала палкой не по полу, а по подлокотнику — знак высшей божественной милости, — и сказала, что у театра открыта вакансия в хоре, и что она, вопреки своим правилам, напишет рекомендацию, 'врать я не умею, а говорить, что ты бездарна, было бы ложью'. тебя взяли в хор — сначала в самый дальний ряд, в самый край, — и ты была счастлива так, что не спала две ночи: ты, девчонка с маленького домика! а в следующем месяце, когда заболела солистка и капельмейстер в отчаянии спросил, кто знает арию 'южной невесты', ты — сама не веря своей наглости, — подняла руку. ты знала её. ты пела её раз триста.
так что концерт стал для тебя не даже не дебютом, а возможностью родиться. неделю перед ним ты едва ела и плохо спала, репетировала до хрипоты, пугала мадам эстреллу, которая впервые в жизни велела тебе 'не переусердствовать, дурёха'. за кулисами тебя трясло так, что наставница, пришедшая проведать, схватила тебя за плечи и выругалась: 'пой, как на кухне, пой, будто весь зал и есть твоя кухня'.
аплодисменты обрушились на сцену, и ты стояла посреди этого грома, раскрасневшаяся, счастливая до головокружения, с букетом, уже летящим к твоим ногам, и кланялась — сперва залу, потом оркестру, потом снова залу, как учила мадам эстрелла. глаза твои бегали по ликующим рядам, стараясь вместить всё сразу, и тут, на третьем поклоне, взгляд твой скользнул по левым ложам верхнего яруса — и изумлённо споткнулся. высокий, прямой, белые волосы, полумаска, ледяной глаз, не мигая, устремлённый на сцену. пьерро. он пришёл. он слушал. он стоял и смотрел на тебя.
ты не подумала ни секунды: мысль не успела даже родиться, как руки твои уже взлетели вверх, и ты замахала ему обеими ладонями, широко, радостно, по-детски, не кланяясь, маша, точно старому другу через рыночную площадь. ты улыбнулась ему во все зубы, и на мгновение вся ты была одним сияющим 'это же вы! вы пришли!'
зал заметил. конечно, зал заметил. глупо было понадеяться, что нет. тысяча голов повернулась туда, куда смотрела новая прима, — и увидела пустую, на вид ничем не примечательную тёмную ложу третьего яруса. в партере пробежал шепоток, в ложах зашевелились бинокли; кто-то из ближних рядов хора попытался проследить твой взгляд. и тут до тебя дошло — холодной волной от затылка до пяток, — что ты только что сделала: ты, ещё 'вчера' певшая на улице за копейки, стоишь на сцене большого театра и машешь рукой, как дура, человеку, которому в этом городе, возможно, кланяются в пояс.
уши твои вспыхнули. ты пристыжённо всплеснула руками, поспешно схватилась за подол и начала кланяться — направо, налево, в зал, оркестру, дирижёру, суфлёрской будке, чему угодно, кланяясь всем подряд, низко, часто, точно пытаясь закопать свой жест под лавиной поклонов. краска заливала тебе лицо и шею, и хор за кулисами непонимающе переглядывался, а зал, решив, что прима скромна до умиления, зааплодировал ещё громче, приняв смущение за душевность.
в ложе, скрытый от всех глаз, уголки губ пьерро чудом расползлись в улыбку. не в усмешку, не в привычную складку иронии, а в настоящую улыбку, которую его лицо, по всей видимости, забыло, как носить, и оттого она вышла кривоватой и совершенно. взрослая артистка, только что державшая в руке тысячу человек, забыла про них всех, увидев его, замахала ему, как соседу через забор.
— господин? — осторожно подал голос собеседник в перстне, — мы продолжим?
— продолжим, — ответил пьерро, не оборачиваясь, — через десять минут. задержитесь.
занавес опустился под третий или четвёртый всплеск хлопков. ты скрылась за кулисами, едва держась на ногах от пережитого: счастье, стыд, восторг, ужас перед собственной бестактностью — всё бурлило в тебе сразу. мадам эстрелла, вынырнувшая из-за кулис первой, всплеснула руками с посерьёзневшим лицом, чтобы отчитать тебя за нарушение всех мыслимых правил сцены, но глянула в твоё сияющее, пунцовое лицо — и только махнула палкой, пробормотав: 'дурёха именитая'. вокруг тебя уже толпились хористки, оркестранты, кто-то совал тебе цветы, кто-то тряс руку, капельмейстер говорил о контракте, а ты не могла избавиться от чувства неизбежного суда.
шаги раздались в дальнем конце коридора — тяжёлые, размеренные, неспешные. суета вокруг тебя сникла, люди расступились, не понимая толком, перед кем, и по коридору мимо растерянного капельмейстера к тебе шёл он — без пальто, в тёмном, строгом костюме. ты сжала основание букета, глубоко вдохнула и смущённо склонилась.
— не делай так, — недовольно произносит пьерро, и когда ты выпрямляешься, смотрит на тебя сверху вниз с долгим, внимательным изучением, — голос совсем окреп. мадам эстрелла не зря берёт свои деньги.
ты смотрела на него, и вся твоя только что обретённая сценическая стать съёживалась, как перчатка, снятая с руки. и откуда он только знал?..
— господин пьерро, я... это... я вам, вобщем, помахала, — выговорила ты наконец, и щёки твои снова начинали наливаться цветом, что имело платье, — я хотела сказать, я не должна была махать. то есть я рада, но махать не должна была. то есть я не жалею, что помахала, я жалею, что при всех, — ты запуталась в собственных извинениях окончательно и беспомощно сжала букет, из которого тут же вывалился и шлёпнулся на пол одинокий тюльпан, — о, господи...
— я заметил, — ответил пьерро, — заметил и зал. примерно тысяча человек, если верить вместимости этого театра, — он едва наклоняет голову, и ты издаёшь тихий, горестный звук, прикрыв лицо букетом. внутри мужчины продолжало подниматься что-то, что ему было тяжело испытывать: его забавило происходящее. он не позволил себе посмеяться, но не стал отрицать существование этого желания.
— я не сделала ничего ужасного? — донеслось из-за цветов, — вам не будет... не доставит это неприятностей? я не знаю... молва... всё такое...
— успокойся: самое большее, что мне грозит, лишь несколько дней досужих пересудов, — он помолчал и добавил уже серьёзнее, по закону своей натуры привыкший уравновешивать юмор правдой: — помаши мне завтра при той же тысяче человек, и ничего не изменится. это театру полагается волноваться о том, кому машет его прима, а не мне.
ты опустила букет и только теперь заметила, что коридор за спиной пьерро изобразил странное, полупрозрачное запустение: хористки вдруг увлечённо поправляли друг другу причёски, повернувшись спиной, капельмейстер изучал афишу трёхнедельной давности, два оркестранта стояли лицом к стене, ведя беззвучный, одними губами, спор. вся эта масса людей напряжённо делала вид, что её здесь нет, и делала это так неумело, что невидимым, кажется, почувствовал бы себя лишь ребёнок. пьерро медленно, не повышая голоса, обратился к пространству вокруг:
— не знаю, как принято здесь, но подслушивающим полагается хотя бы убедить владельцев их внимания в том, что они заняты.
эффект превзошёл всякое чародейство: афиша была мгновенно дочитана, причёски доведены до совершенства, оркестранты вспомнили про инструменты, и коридор опустел с такой скоростью, словно пол под ногами у слушателей оказался наклонным. одна мадам эстрелла осталась стоять, где стояла, опершись на палку и глядя на пьерро бесстрашным, колючим взглядом, который ты находила даже милым:
— вы ей кто? — серьёзно спрашивает она без тени страха или уважения. — опекун?
— не без этого, — откликается пьерро.
— тогда скажите ей, чтобы перестала краснеть, — мадам эстрелла стукнула тростью по полу, — артистка, краснеющая за удачный номер, оскорбляет собственный голос!
пьерро продолжает на тебя смотреть. плечи развернуты, осанка держится не усилием, а привычкой; руки, сжимавшие букет, больше не дрожали той мелкой, голодной дрожью, какую он запомнил на площади; щёки горели, но жаром живым, а не лихорадочным. хорошо.
— завтра вечером ты свободна? — спросил он, и вопрос прозвучал настолько буднично, что ты моргнула, не сразу понимая.
— я?.. — ты оглянулась, словно за спиной твоей могла стоять другая, более достойная приглашения девушка, — да... то есть у меня репетиция до пяти... а после пяти — да. а что?
— после пяти ты поужинаешь со мной, — произнёс он, — театр, полагаю, отпустит свою приму на один вечер. ужин будет торжественным, потому что повод того стоит: первый выход на большой сцене бывает у человека однажды в жизни, и было бы расточительством позволить ему кончиться дежурным чаем в гримёрке. кучер будет ждать у служебного входа в семь. если в семь тебе неудобно — скажи, я передвину.
ты стояла и смотрела на него с таким выражением, будто тебе только что сообщили, что завтра снег пойдёт снизу вверх:
— я... — начала ты, запнулась, сглотнула, и пьерро уже приготовился услышать вежливый отказ и уже решил, что примет его без упрёка, потому что слово он давал: твоё 'нет' ничего не испортит, — я не знаю, как... я же не знаю, как там себя вести. в местах, где вы ужинаете, я вилку наверняка не ту возьму, или...
— вилку подадут вместе с блюдом, к которому она полагается, — невозмутимо ответил пьерро, замечая, что решение твоё всё же было принято, пусть и спрятано за неуверенностью, — возьмёшь не ту — значит, возьмёшь не ту.
— тогда... тогда да, — сказала ты. улыбка прорвалась сквозь смущение, как солнце сквозь снежную бурю, — только я вас предупредила!.. любой позор окажется на вашей совести.
— принимаю на свои плечи, — отозвался он, и где-то на границе сознания отметил, что шутишь ты с ним уже совсем свободно. тоже хорошо.
мадам эстрелла, слушавшая весь этот диалог, как любопытный спектакль, стукнула палкой по полу. ты рефлекторно повернулась к ней.
— в семь она будет у служебного входа, — заявила она тоном, не терпящим возражений, и поглядела на тебя строго, — а репетицию ты завтра отработаешь как следует, дурёха. плохо поющая прима позорит не красивый ужин. опоздаешь хоть на минуту — палкой отлуплю.
пьерро склонил голову в коротком, почти вежливом кивке, и направился по коридору к выходу, где его уже ждали; за спиной остался тихий всплеск голосов, твоё счастливое, растерянное лицо и театр.
его расписание, выстроенное на месяцы вперёд, не рухнет от одного перенесённого совещания, а польза от того, что он откажет себе в ужине, не прибавится ни на грош. жертва имела смысл лишь там, где что-то спасала, и завтрашний вечер ничего доблестного не требовал. он хотел узнать, как тебе спится, как ты питаешься, смешна ли мадам эстрелла в своей злости, страшно ли было петь, и что ты почувствовала, когда зал раскрылся в аплодисментах. это желание не имело никакого отношения к кхаенри'ах, — и именно поэтому он не стал от него отмахиваться.
'она рада тебе, — подумал он с сухой беспощадностью к себе, глядя в окно кареты на плывущие фонари, — и ты рад ей'.
здесь ней нет ничего, что требовало бы оправданий перед кем бы то ни было.
дело, укравшее у него вечер, ввалилось в его кабинет в половине шестого — в тот самый час, когда он уже поднялся из-за стола, и секретарь подавал ему пальто с тёмным меховым воротником. дверь распахнулась без стука, что само по себе было дерзостью, прощаемой лишь паре человек в этом здании: на пороге стоял дотторе, несущий вести одновременно гибельные и восхитительные. лаборатория под мондштадтом разворочена, архив частично выкраден, три агента мертвы, и предатель — бывший интендант, имени которого пьерро пока не знал, — ушёл с образцами и схемами в неизвестном направлении. дотторе излагал это с обстоятельностью, смакуя технические подробности, сравнивая методику взлома с работами, которые он сам делал двадцать лет назад, и не замечал — или игнорировал, — как взгляд его начальника тяжелеет с каждой минутой. пьерро слушал, стоя посреди кабинета в пальто, которое так и не успел снять, и часы на каминной полке тикали с наглым напоминанием.
разумеется, дело было настоящим, и в этом заключалась вся неприятность. утечка схем такого рода требовала решений в ближайшие часы, а не дни: приказов о мобилизации агентов на четырёх трактах, извещения канцелярии царицы, перекрытия двух гаваней, пересмотра допусков целой вереницы лиц. отложить это ради личного вечера было бы не мягкостью, а преступной халатностью, и пьерро, много лет живший по закону 'цель выше удобства', даже не позволил себе прикидывать такой возможности всерьёз.
в семь кучер должен был стоять у служебного входа театра. в семь ты должна была выйти к карете — в лучшем своём платье, вероятно в том самом вишнёвом. ему думалось, что сначала ты подождёшь терпеливо, потому что привыкла ждать: ждать милостыню, ждать тепла, ждать, пока кашель отпустит. потом начнёшь волноваться и искать объяснения, потому что добрая вера иссякает последней. а потом... потом ты подумаешь то, что думают люди твоей жизни, натыкавшиеся на обман достаточно часто, чтобы верить долго: что богатый господин позабавился, перехотел, забыл, что слово его стоит ровно столько, сколько любое другое.
ему было стыдно — не перед организацией, не перед царицей, не перед памятью погибшей родины, а перед двадцатилетней певицей. стыд этот имел вполне определённый адрес. он опаздывал на совещания десятками раз и не испытывал ничего, кроме досады на потерянное время, потому что совещания ждали его работой. никто из сидевших за столом не вкладывал в его приход ничего личного. здесь было иное: он сам этого хотел, сам назначил, сам пообещал девушке, которая, вероятно, весь день репетировала с мыслью о вечере, и которая сейчас, в эту самую минуту, стояла у дверей и считала удары сердца, споря сама с собой о том, придёт он или нет.
— дальнейшее изложишь письменно, — прерывает пьерро.
дотторе открыл рот, чтобы возразить, встретил ледяной взгляд и — ко чести своего знаменитого интеллекта, — возражать не стал, однако изнурённого раздражения не спрятал.
семенящий рядом секретарь слушал диктовку: гонца — немедленно к служебному входу театра, пусть передаст, что господин задержан, но будет, что ждать следует внутри, в тепле, и никак не на улице; карету — ко входу немедля; совещание с пульчинеллой перенести на завтра к полудню; распоряжение о гаванях исполнить без него, всё уже и так подписано. он шёл быстро, гораздо быстрее своей обычной размеренной поступи, и дежурные в коридорах прижимались к стенам, провожая глазами директора.
карета повернула в переулок за театром, и пьерро увидел тебя раньше, чем лошади успели остановиться: ты стояла у служебного входа, тонкая фигурка в голубом, подсвеченная жёлтым светом фонаря над дверью. платье было новое, другое, не вишнёвое — нежно-голубое, цвета зимнего утра, с высоким воротником и длинными рукавами, а поверх него — тёплая шаль и вуаль, купленные, судя по скромной добротности, на те самые деньги, которые ты так бережливо поделила на части. ты оделась тепло, оделась разумно, и всё равно мёрзла: он видел это по тому, как ты переступала с ноги на ногу, как прятала руки, как поднимала плечи к ушам при каждом порыве ветра, залетавшего в переулок. гонец, стало быть, передал его слова, и ты всё равно вышла ждать на улицу — то ли не расслышала, то ли не захотела сидеть внутри, то ли слишком долго ждала и вышла подышать. часы в его голове отсчитали сорок минут. сорок минут на весеннем ветру после насыщенного рабочего дня.
первое, что он прочёл в твоей фигуре, когда выходил из кареты, было то, чего он больше всего не хотел прочесть: опущенные плечи, голову, повёрнутую к земле, — позу человека, который ждал, надеялся и устал надеяться. воображение его за три шага позволило нарисовать ему весь сценарий целиком: ты подумаешь то, что думают обманутые, ты улыбнёшься вежливо и пусто, ты скажешь 'ничего страшного, господин пьерро, я понимаю, вы занятой человек'. вежливость эта вернёт вас в положение власть имущего и рыночной нищенки, которая там ещё хоть как-то была бы понятна. пьерро открыл было рот, чтобы произнести что-то достойное, — и остановился, потому что ты подняла голову, и выражение твоего лица не возымело ничего общего с обещанной вежливой пустотой:
— почти час, господин пьерро! — возмущённо протягиваешь, и голос твой, ученически воспитанный мадам эстреллой, прозвучал на весь переулок с усталой, хрипловатой претензией, — я замёрзла, и я три раза оправдывала вас перед самой собой, и все три раза были очень убедительные, давая вам все шансы выйти из положения нетронутым! — ты хмуришься, — вам следует запомнить, что местами встреч в снежной нельзя называть улицы. я подозреваю, что вас ждали и куда дольше, но, пожалуйста, не делайте меня одной из тех многих людей, которым ничего не остаётся, кроме как терпеть. я этого делать не стану.
пьерро застыл, удивлённый; внутри у него разливалось медленное, глубокое, совершенно неуместное удовольствие. просто, честно и по существу ты сообщила ему, что он поступил плохо, назвала срок, назвала цену и предложила поправку на будущее. в тебе, овечке с вымученными запястьями и вечно вспыхивающими щёчками, жило именно то, что он ценил выше покорности: знание собственной цены, и скидка на его титул, благо, не последовала. ты посчитала вправе ждать от него того же, чего ждала бы от любого опоздавшего человека.
— извините, — вскоре поправляешься ты, опуская взгляд вниз с усталостью и смущением; наверное, выдохнуть это всё было невежливым поступком.
— ты права во всём, и спорить я не намерен: дело нашло меня за час до выезда, и было из тех, что не ждут, но это объяснение, а не оправдание, — откликается пьерро, — записку прислать не успел — прислал гонца. ты вовсе не была обязана ждать меня на улице.
— до театра далеко. вдруг вы бы не зашли?
пьерро странно усмехается. насколько глупым он выглядит в твоих глазах?..
— берите на заметку, что я обязательно зайду в следующий раз в ближайшее здание, и если даже захотите, то в несколько, — мягко говорит мужчина. подавая тебе руку к открытой дверце кареты.
в следующий раз. стыдно признавать, что тебе нравится это нелепое, странное словосочетание. ты принимаешь его ладонь — большую, в тонкой перчатке, удивительно тёплую даже сквозь кожу, — и поднимаешься внутрь, придерживая голубой подол. в карете оказывается жарко, как в хорошо протопленной комнате. напротив твоего места сложена дорожная шуба, которую пьерро, не спрашивая, накидывает тебе на колени, как только усаживается напротив. ты со смешанным чувством собираешься было возразить, что ты и так в вуали, но холодный воздух переулка всё ещё сидит в твоих пальцах, и ты вместо возражения благодарно зарываешься в мех по самый подбородок, отчего видимой остаётся одна голова с гребнем в волосах.
за окном проплывает вечерняя снежная — фонари на набережной отражаются в тёмной, ещё ледяной воде реки, сани шелестят мимо, где-то хлопает дверь трактира, выпуская облако пара и далёкий смех.
— а куда мы едем? — спрашиваешь ты наконец, когда любопытство пересиливает даже уют, — вы сказали, что на торжественный ужин, но не сказали где. я всю репетицию гадала. мадам эстрелла гадала тоже, хотя скорее умрёт, чем признается.
— на набережную, в 'чайку', — отвечает он, — старый дом, держит его одна семья третье поколение. там нет лишних ушей, всегда спокойно и тихо.
— 'чайка'?.. — ты приподнимаешься из меха. стоит прекратить удивляться: конечно, в место, куда невозможно попасть без брони на месяцы вперёд, у пьерро есть спокойная возможность занять столик.
карета вскоре сворачивает на набережную. гребень в твоих волосах чуть съехал набок, пока ты зарывалась в шубу, и он отмечает это с каким-то странным, почти болезненным чувством умиления, которому нет ни названия, ни оправдания.
— вы смотрите так, будто на мне что-то не так, — произносишь ты с лёгким подозрением, приглаживая юбку.
— наоборот, — коротко отвечает пьерро, — я привык смотреть на людей внимательно, и забываю, что больше всех этот взгляд смущает именно тех, кого смущать не хочу. потерпите: я стар и плохо поддаюсь перевоспитанию.
ты хмыкаешь. карета замедляется, въезжая в тихий угол у самой воды, где между двумя старыми липами прячется невысокий каменный дом с резными наличниками и вывеской, на которой расписана чайка с распахнутыми крыльями. в окнах горит тёплый, медовый свет. за стёклами не видно толпы.
— приехали, — говорит пьерро и выходит первым, чтобы подать тебе руку на обледеневших ступенях, и хотя лёд здесь давно посыпан песком, ты цепляешься за его локоть с готовностью, которой сама, кажется, удивляешься. на пороге тебя обдаёт запахом — свежий хлеб, жареная рыба, что-то сладкое с корицей.
внутри ещё очаровательнее пахнет воском и деревом. хозяин, пожилой человек, чем-то напоминающий моряка, выходит навстречу и кланяется пьерро коротко и без раболепия. они знакомы, этого достаточно. вас провожают в маленькую обустроенную комнатушку на втором этаже — с одним окном во всю стену, за которым темнеет река, пока на снегу дрожат отголоски света, со столом на двоих, накрытым белым полотном, и с камином, в котором уже потрескивают дрова. никаких соседей, никаких подслушивающих стен, никакой позолоты — только тепло, свет и природный источник воды под носом. ты оглядываешься, медленно вращаясь на месте, и шёпотом, будто в церкви, спрашиваешь, можно ли тут, в этом милом, нежном месте, в котором чувствуешь себя как в родном доме после дорогущего ремонта, дышать.
— можно, конечно же, — отвечает пьерро, отодвигая для тебя стул. ты садишься, как на тонкий лёд, а потом, всё-таки решившись, снимаешь вуаль, оставаясь в голубом платьишке, и он замечает, как пламя камина позолотой ложится на твои скулы. слуга принимает заказ — пьерро называет блюда коротко, по памяти, не открывая меню, и только в конце поворачивается к тебе: — вино или горячий морс? врач, полагаю, прописал бы морс.
— но врач сейчас дома, а я в 'чайке' в первый и, возможно, последний раз в жизни, так что я прошу вина, — слуга бесшумно исчезает, и вы остаётесь одни.
— рассказывай, — опираясь локтями о стол и переплетая пальцы, начинает пьерро, — что произошло с того вечера, как ты уснула с кружкой в руке?
ты несколько секунд смотришь на пьерро с недоумением:
он чуть щурится. ну, конечно. это его последнее здравое воспоминание о тебе и твоей жизни — ты, наверное, вовсе и не помнишь такие мелочи.
— с момента нашей последней встречи до театра, — мягко поправляет себя пьерро, — как проходило лечение? и правда ли, что ты стала платить за лекарства самостоятельно?..
— ох, а вы про лекарства откуда узнали? — ахаешь и тут же сама себе отвечаешь: — домоправительница докладывает, разумеется, докладывает, о чём это я... — вздыхаешь, — ну, да. плачу сама, потому что... потому что так нужно. вы мне дали не деньги, понимаете? вы мне дали возможность, чтобы эти деньги у меня вообще были. если бы я позволила вам молча оплачивать счета за моё здоровье, получилось бы, будто я вам в карман залезла дважды.
он неудовлетворённо щурится. спорить явно не собирается.
— а лечение шло хорошо. сперва я только спала, честное слово, недели две сурком. потом доктор сказал, что лёгкие почти чистые, — он замечает, что ты рассказываешь о болезни легко, уже почти как о чём-то минувшем, и это подтверждает слова врача.
— как в твоей жизни появилась мадам эстрелла?
— ох, она отличная женщина! когда я захотела петь, взялась за меня. очень душевная, хотя издалека и кажется, что совсем ёж. когда убийство перестало быть достаточной мерой, она начала угрожать своей тростью. чудовищно добрый человек, на самом деле. она никому не писала рекомендаций для хора — а мне сделала исключение, — ты умолкаешь, с теплом вспоминая свою наставницу.
ты рассказываешь — про жуткий страх, про капельмейстера, который вечно всем недоволен, про то, как заболела солистка и как ты, сама не веря своей наглости, подняла руку. он слушает и местами задаёт короткие вопросы — о режиме, о нагрузке, о том, не кашляешь ли ты после репетиций, — и ты отвечаешь, поначалу удивляясь дотошности, потом понимая, что это тоже и есть его участие в разговоре.
где-то в недрах его памяти складывается твоя жизнь, запоминаемая целиком. приносят рыбу — речную, в хрустящей корочке, с топлёным маслом, — и вы на время забываете о беседе.
— а как живёте вы? — спрашиваешь ты вдруг, — чем вы занимаетесь? я знаю, что вы представляете фатуи, но я едва ли имею предположения, из чего состоят ваши дни. расскажите, начиная с самого утра!
пьерро усмехается. он перестаёт понимать, почему на самом деле позвал тебя сюда; беседа с тобой занимает его вечно уставший разум расслаблением.
— по утрам я читаю доклады, — отвечает он после короткой задержки, в которой решает, сколько правды можно отмерить без вреда, — много докладов. о поставках, о людях, о деньгах, о том, что сломалось, и о том, что кто-то сломал нарочно. в полдень — встречи. вечером — решения, которые потом приносят мне новые доклады к утру. если совсем коротко, я наблюдаю, чтобы машина, которую мы строим, не рассыпалась и не раздавила тех, на кого не смотрят.
— а за вами кто смотрит? — ты постукиваешь краем вилки по тарелке.
— собственный опыт, — пьерро отвечает со спокойным кивком.
— собственный опыт? — ты приподнимаешь бровь, и в глазах твоих пляшет смесь дерзости и любопытства, — звучит всё ещё одиноко, господин пьерро, а у нас говорили: одинокий зеркала боится. вернее, это говорила моя мама. она всегда была кладезю пугающих поговорок.
— твоя мать была мудрой женщиной, — откликается пьерро, — и всё же поговорка требует уточнения. наш замкнутый круг устроен довольно просто: за мной приглядывает царица. в свою очередь, я приглядываю за ней. но, между нами, опыт всё ещё является самым надёжным советчиком.
ты слушаешь с лёгким наклоном говори, будто перед тобой сидит птичка, а не человек, после чего качаешь головой с задумчивой серьёзностью:
— понимаю, что вы 'большой человек' с 'большими делами', но менее грустно это не звучит. вы сейчас сидите здесь, со мной, и ужинаете. а если бы в тот день я не пела на рыночной площади? вы бы тосковали за докладами? — ты смело полагала, что твоё общество было приятнее рабочей обстановки, и не безосновательно.
— именно, — признаётся он, — как делал последние... многие годы. не могу сказать, что это причиняет страдания, — наблюдая, как ты поднимаешь брови, он добавляет с сухой усмешкой, — но ужин в компании новой примы снежной оперы определённо нравится мне больше того вечера, что у меня мог бы быть. я был рад услышать твой голос окрепшим. мне хотелось убедиться, что ты встала на ноги.
ты наклоняешь голову в сторону с искренним любопытством:
пьерро выдержал паузу достаточно долгую, чтобы ты успела пожалеть о своём вопросе, но недостаточно долгую, чтобы тишина стала отказом беседовать дальше:
— затем, что язык, на котором ты пела на той площади, был языком моего дома. родным. я говорил на нём раньше чаще, чем на любом другом, и пятьсот лет я полагал, что больше никогда не услышу его из живых уст. представь, если сумеешь: весь мир, в котором ты выросла, исчез. не изменился, не обеднел, не попал под чужую власть — исчез, весь, целиком, до последнего камушка. прошло пять столетий. ты давно смирилась, похоронила, построила новую жизнь поверх могилы. и в одно утро какая-то девушка беззаботно стучит со дна гроба.
пять столетий. это действительно огромный срок.
— я бы расплакалась, — искренне и просто выдыхаешь ты.
— цивилизация называлась кхаенри'ах. она была велика, горда и очень умна, — пьерро прикрывает глаза, — всех выживших я знаю, и их единицы. ты кашляла так страшно, что старуха крестилась; спрашиваешь, зачем мне было убеждаться, что сейчас ты в порядке? — он мрачно отводит взгляд в сторону, и затем возвращает его на тебя, будто решив, что правда будет всем, что он несёт до конца, — затем, что ты выглядела последним, что осталось от целого мира. и твоя болезнь стала моей обязанностью вмешаться.
— жаль, что вы не услышали, как чудесно пела моя мать, — ты виновато улыбаешься ему, — возможно, я когда-то говорила, что от неё заполучила учение, будто песни — то наследство, что никак нельзя разворовать, и каждый вечер она сама обогащала улицы нашей холодной столицы, раздавая золото своего голоса всем подряд.
ему казалось, что сейчас ты скажешь, будто тебе жаль, что он не услышал именно её. не успел помочь. но мысль твоя почему-то миновала эту ветвь: всё, что несло студёные сердца снежной, было любовью, и поскольку мать твоя ни о чём не сожалела, ты также не испытывала лишней горечи.
— мне очень грустно за вас, — искренне говоришь ему, — но я восхищена вами ничуть не меньше. и теперь даже чуточку больше.
пьерро откинулся на спинку стула. сочувствия он ждал — и вновь был готов отвести его. но ты не стала ни охать, ни причитать, ни разливаться в жалости, которая, по мнению пьерро, всегда приятнее тому, кто жалеет, чем тому, кого жалеют.
слуга потревожил ваш покой, принося десерт: торт, сладкий, с тёмной карамельной корочкой, и ты ласково ахнула. какой красивый и торжественный!
— сколько же здесь работы, — глаза твои приятно блестели, — господин пьерро, это официально лучший вечер в моей жизни.
ты рассмеялась — тепло, раскатисто, запрокинув голову. зал, хлопавший тебе тысячей ладоней, видел лишь половину тебя: приму, артистку, голос. вторую половину — девочку, которая воркует над тортом, — не видел никто, кроме него. это было... приятно.
весна сменилась коротким снежным летом, и ты привыкла к тому, что ваша жизнь обрела ритм, похожий на лунный календарь. раз в месяц, не чаще и не реже, в левой ложе третьего яруса появлялась высокая неподвижная фигура, и хотя ты ни разу больше не решилась помахать — урок оказался усвоен на всю жизнь, — ты всегда знала, что он там. знала ещё до того, как находила его глазами.
мадам эстрелла, стоявшая за кулисами, ворчала: 'сегодня опять запоешь как на экзамене, я вижу', и была права, потому что ты всегда пела лучше всего именно в те вечера. после спектакля, когда последние цветы долетали до рампы и хор расходился, он приходил сам — по тому же коридору, той же неспешной поступью, — и приглашал тебя поужинать. ты соглашалась каждый раз.
слухи, разумеется, пошли — город, где зима длится двенадцать месяцев, греется историями чужого жара не хуже, чем печками. в хоре девушки шептались, что у новой примы есть тайный покровитель. костюмерша, хорошо складывавшая одно с другим, утверждала с явным намёком, что кареты, на которых ты уезжаешь, не заказывают люди, о которых можно безопасно сплетничать. в ресторане 'чайка' к вам обоим привыкли. на набережной вас пару раз видели вместе, и по городу поползли ненадёжные рассказы о девице, идущей под руку с самим шутом. одни говорили, что ты его родственница из дальних краёв, другие — что внебрачная дочь какого-то богача, которую он опекает по древнему долгу, третьи шептали мерзкое, но третьих быстро одёргивали, потому что даже сплетницы чувствовали: тут что-то не то, что-то тут нельзя обглодать, как кость.
ты смущалась этих разговоров поначалу до тошноты, а потом эстрелла сказала тебе великую мудрость: 'когда о приме перестают шептаться, с нею случилось что-то страшнее смерти, так что радуйся, дурёха'.
вечера с ним были похожи один на другой только снаружи. он спрашивал, как прошёл месяц, слушал по-настоящему, запоминая имена, донимавшие тебя, и песни, которые ты разучивала; ты рассказывала ему про мадам эстреллу, и он один раз — ты до сих пор не уверена, не почудилось ли, — тихо рассмеялся над историей о том, как она гоняла палкой работников. ты спрашивала его о его делах и научилась различать, когда он отвечает правду, когда половину правды, а когда правдиво молчит, и совсем не обижалась. он рассказывал тебе о дальних странах, где ты никогда не бывала, — о винодельнях мондштадта, о гаванях ли юэ, — и однажды, помолчав, сказал: 'когда-нибудь ты это увидишь'.
вы говорили об отцах, о матерях, о том, как пахнет улица после бурь, почему люди боятся тишины. ты не знала, как это назвать, и долго не решалась называть вообще никак. он был старше тебя не на годы — на эпохи, на века, на целую умершую цивилизацию, и когда ты думала об этом отдельно, перед сном в постели поздней ночью, тебе становилось не по себе от разрыва. но рядом с ним эта вечность почему-то умещалась в обычного человека. ты замечала, как он менялся за вечер: входил тяжёлым, окаменевшим, с лицом человека, волочившего за собой гору, а к десерту глаза его оттаивали, плечи опускались, и он позволял себе быть просто уставшим. это казалось тебе честью, которой не удостаивался больше никто, и ты берегла её.
несмотря ни на что, вы оба нашли друг в друге место, где можно обнажить душу.
письмо ты писала четыре вечера, и это было хуже предыдущего, потому что теперь ты знала его руку, его голос, его привычки, и впервые писать человеку, которого знаешь, оказалось во сто раз труднее, чем писать благодетелю-сказке. начало ты перекроила раз десять: 'господин пьерро' казалось слишком формальным после всех ваших ужинов, просто 'пьерро' — дерзостью, от которой у тебя горели уши, и в итоге ты начала без обращения вовсе, просто с середины, ведь он и так поймёт, кому адресованы слова.
ты писала, что театр готовит новый спектакль к началу сезона и что тебе поручили большую партию, первую настоящую большую партию, что капельмейстер ругается, а эстрелла стучит палкой в два раза чаще, что, исходя из её математики, означает двойной успех. а потом, подойдя к главному, ты долго держала перо над бумагой. капля чёрных чернил упала на лист раньше, чем ты решилась: ты приглашала его послушать репетицию. даже не спектакль, а всего-навсего репетицию тем поздним вечером, когда уйдут работники, погаснут большие люстры. потому что ты хотела спеть не при полном зале, а для него. ты писала, что прекрасно понимаешь: мол, он не обязан, у него дела государственной важности и, возможно, репетиции молодой примы стоят в этом списке где-то между чисткой сапог и подкидыванием дров в печь, и что если он не придёт — а ты не знаешь, увидит ли он вообще твоё письмо — ты не обидишься, как не обиделась тогда, когда писала ему благодарности. в конце ты приписала время, потом трижды перечитала, порвала лист, переписала заново — короче и суше, — и отправила.
письмо это легло на стол пьерро в середине дня, между рапортом о перевалке груза в гавани и прошением о расширении лазарета. к удивлению самого мужчины, тебя он узнал по почерку.
он прочитал послание дважды. доклады он не перечитывал никогда. твоё первое письмо дошло до него тогда, — дошло вопреки твоему убеждению, что оно утонуло в канцелярской машине, — и он помнил его отлично. он не ответил. тогда это решение казалось ему правильным, аккуратным и даже добрым: ему ли, чья тень ломает судьбы, переписываться с двадцатилетней девочкой, чья жизнь только-только начиналась? теперь, держа в руках второе письмо и видя между строк, как старательно ты прячешь надежду под вежливыми оговорками, он признал наконец: тогдашнее его молчание было трусостью — маленькой, холодной, выращенной за столетия привычкою не начинать то, что нельзя контролировать. он вынул из ящика стола лист плотной бумаги без герба, обмакнул перо и написал три строки:
обязательно приду, жди без четверти девять, пьерро
он не стал ни объяснять предыдущее молчание, ни извиняться за него — к тому же, извинения, присланные письмом, казались ему нечестными, — но, отдавая конверт секретарю, велел доставить до заката и проследил, чтобы распоряжение встало в очередь раньше государственных. сам он заметил эту подмену приоритетов, и сам он решил ничего с ней не делать.
конечно же, всё доставили вовремя. на репетиции следующим днём мадам эстрелла трижды заставила тебя начинать заново, в четвёртый раз просто опустила палку и сказала: 'у тебя сегодня голова не здесь. ступай домой и приведи её в порядок'. впервые за долгое время ты утаила от неё, чем будешь заниматься, но то, что ты хотела спеть и для кого, не подлежало ничьей оценке.
день у пьерро выдался из тех, что он внутренне называл похоронными. утром пришло известие о гибели двух агентов на дальней границе — молодых, исполнительных, полезных. их имена он подписывал в приказе о назначении собственной рукой, теперь их же подписал в списке потерь тем же пером. в полдень состоялся тяжёлый, ядовитый спор с пульчинеллой о финансировании, в котором оба сказали друг другу больше, чем следовало. после обеда он три часа лично допрашивал изменщика — человека жалкого, сломанного, который продал своих даже не за золото, а за страх, и в ком пьерро, как ни старался, не мог найти ненависти, только усталость. к вечеру на стол легли бумаги о вдовах и сиротах, и он просматривал их медленно: уважение не разрешало ему делать это быстро. когда часы пробили восемь, секретарь осторожно напомнил о вечере, и пьерро поднялся из-за стола с ощущением, будто весь день его волокли по гравию.
у него была возможность не прийти. у него всегда она имелась, и он даже мог бы прислать гонца с извинениями, что было бы честно, обоснованно и никем не было бы осуждено.
вместо этого пьерро поднялся, надел пальто и поехал в театр.
театр после отбоя пах иначе, чем днём: остывшей пылью, воском, убранными декорациями. звук его шагов разносился по пустым коридорам, будто он шёл по священному собору. предупреждённый сторож открыл ему дверь в зал, выглядевший, как дно высохшего моря, и растворился в темноте. над сценой горело несколько ламп, бросавших жёлтый круг света на рампу, и в этом круге стояла ты, напоминавшая ангела — одна, в простом репетиционном платье, без макияжа, с собранными наспех волосами. по тому, какой огонёк сочувствия тут же мелькнул в твоих глазах, пьерро понял, что последствия трудного дня лежат на его плечах снегом в пустыне.
— вы пришли, — в пустом зале твой голос звучал непривычно голым. ты хотела порадоваться, но не получалось. — у вас бы плохой день.
— скорее длинный, — поправляет пьерро, замирая перед сценой, — плохих не бывает.
— ох, садитесь, — откликаешься ты и указываешь на кресло первого ряда, с которого, как он заметил, было снято покрывало, — садитесь и не думайте ни о чём десять минут.
принять твои условия оказалось удивительно просто. пьерро хотелось, чтобы иногда всё требуемое с него было настолько простым. он усаживается, кресло непривычно скрипит под ним, и зал заполнился тёплой, пустой тишиной. ты стояла перед ним и глядела чуть вниз с невысказанным участием. с течением времени ты прекрасно понимала, что пьерро сам расскажет всё, что захочет, и что больше одного вопроса на интересующую тебя тему задавать не нужно.
ты выпрямляешься, закрываешь глаза, собираясь с мыслями. ты хотела исполнить что-то сложное и трудное, хотела впечатлить, выступить перед ним, но разница сил поразила дух. теперь ты хотела выступить для него, и это тут же навело тебя на другую, отлично знакомую мелодию:
— это просто песня, — спокойно делишься с ним, — но каждый раз, когда я сталкивалась с ней, я думала о вас.
без оркестра, хора за спиной, фортепиано ты запела. один тоненький голос в огромном, мёртвом зале, сильный и летящий прямо вниз, к первому ряду, к одному единственному слушателю. простая до наивности мелодия: четыре ноты, раскачивающиеся, как лодка. ничего сложного.
пьерро слушал тебя. медленно, очень медленно выдыхал. он слышал гимны, оды, парадные хоры. ничего никогда не звучало только для него. он сидел неподвижно, лицо было обращено к твоему свету, и никто в мире — к счастью, никто в мире, — не смог бы сейчас прочесть ничего на его лице, кроме внимания.
он хотел ни о чём не думать, и ты позволяла ему выставлять из головы по очереди все те маленькие трудности, нажимавшие на него весь день. так, должно быть, ощущают себя люди, когда возвращаются после работы домой.
последняя нота растаяла под тёмными сводами, и наступила тишина. ты открыла глаза и смотрела на него сверху, немного волнуясь, потому что он молчал.
— в самом деле, — глуховато откликается пьерро, — это просто песня.
он услышал собственные слова и внутренне поморщился; это было совсем не тем, что ему хотелось озвучить. поднимаясь с кресла, он продолжает смотреть на тебя, медленно, осторожно взводя обе руки, чтобы рассыпаться в небрежных, тихих аплодисментах:
— и всё же не помню, чтобы когда-нибудь слышал её так.
— ...как? — очень неуверенно спрашиваешь его, спешно и плавно спускаясь со сцены.
— эксклюзивно, — пьерро вымученно улыбается, — зал вмещает в себя тысячу людей. из этого числа всегда можно вычесть себя незаметно. однако поступить так, будучи единственным слушателем, невозможно, — он едва наклоняет голову в сторону.
на третьей ступеньке боковой лесенки ты остановилась, обернулась и, подумав, села прямо на неё, подобрав под себя подол платья. потом похлопала ладонью по ступеньке рядом — жест такой простой и такой безрассудный, что пьерро чуть опешил, прежде чем с ухмылкой направился подойти ближе и усесться на ступеньку пониже.
— что сегодня случилось? — спросила ты наконец тихо. — можно не называть имён и не открывать тайн. я просто вижу, что день был не 'длинный', как вы сказали. вы выглядите... — ты подбирала слово и нашла его, как ни странно, точно: — почти обглоданным.
ты ожидала отказ. на самом деле, почему-то с пьерро ты всегда ждала именно отказов, хотя толком никогда их и не получала. и, тем не менее, он очень внезапно заговорил:
— сегодня я допрашивал человека, который продал мне троих своих товарищей. двое из них погибли. я ожидал... найти в нём корысть — это было бы просто, понятно, это можно презирать чисто, ясно, без остатка, — пьерро вздыхает и потирает переносицу движением руки, ненадолго замолкая, а ты, преисполненная внезапной ответственностью, слушаешь с ужасающей внимательностью, — однако он продал их за страх, даже не за деньги. это не такая уж и необычная идея: его запугали, сломали, и он отдал чужие жизни, как одежду грабителю на дороге. дрожа и... сразу. это может даже вызывать жалость, сострадание. а я смотрел на него и всё ждал, когда проснётся хоть что-то в нём, кроме первобытного испуга, а во мне — кроме равнодушия, и всё же... — пьерро говорил ровно, глядя перед собой, в тёмную яму зала, — не понимаю, почему я думаю об этом. о том, насколько глубоко теряется этот мир, раз в нём есть души, в которых не осталось ничего, кроме страха. о том, что мы оба в тот момент были по-своему пусты. не имели ничего. ни он, ни я. я устал, и, изнурённый, я подписал его приговор с безразличием.
пьерро замолкает, а ты всё ждёшь.
— я нередко выношу подобные приговоры. едва ли хоть какая-то их часть меня трогает. и всё-таки, время от времени, меня беспокоит, что время выучило казнить без сочувствия. не подозреваю, сколько во мне останется от человека спустя очередное столетие.
ты смотрела на него сбоку, на его прямую спину, на белые волосы, прибранные назад, на тёмную линию маски, и думала, что вот он сидит рядом, в шаге, нет, в полушаге, ближе, чем когда-либо за все эти месяцы, — и всё равно держится так, будто внутри него натянута струна, которую нельзя отпустить даже на минуту, даже здесь, даже перед тобой, даже в мёртвом пустом театре, где нет ни одного врага.
— жизнь никогда не идёт по одной ровной линии, — вступаешься ты, — через столетие вы, совсем напротив, можете оказаться самым переживающим и эмпатичным созданием всего тейвата. то, что вас это беспокоит, и есть то, сколько человека в вас осталось, и поскольку нельзя быть человеком только наполовину, не думаю, что вы однажды превратитесь в лёд, — ты мотаешь головой из стороны в сторону, и пьерро почему-то становится чуть проще только потому, что ты веришь в то, что говоришь о нём, — вам есть дело до своих рук?
он не слишком понимает твой вопрос:
— а чудовищу до них дела не бывает.
пьерро несколько секунд смотрит на тебя, после чего прикрывает глаза и усмехается.
сердце у тебя сжалось от чего-то большого и безымянного. ты не стала спрашивать разрешения; медленно, давая ему время отстраниться, подняла руку, положила ладонь ему на затылок и потянула к себе, к своему плечу. пьерро рефлекторно напрягся всем телом, ты почувствовала это кончиками пальцев, и одно долгое мгновение его решение металось из стороны в сторону. внутри него пять веков кричали, что слабость есть брешь, что голова, склонённая на чьё-то плечо, есть голова, отданная под удар занесённого тесака, что он не имел права, не имел права, не имел никакого совершенно — а потом он позволил. неуверенно, но с достоинством, даже устать пытаясь с честью, он склонил голову тебе на плечо.
маска обожгла холодом тебе ключицу сквозь тонкую ткань платья, белые волосы рассыпались по твоей руке.
— вы человек. а людям нужен отдых, поэтому отдыхайте, — шепчешь ты в его виски, — никто не смотрит, никто ничего не ждёт, никому ваше начальство сейчас не нужно. я подежурю, чтобы наверняка, не бойтесь.
— ох... знаешь, — произнёс он наконец, глухо, не поднимая головы, и голос его звучал так странно и так беззащитно близко, что у тебя перехватило горло, — с меня просили многое. казнить, миловать, молчать, ждать. но отдыхать...
ты сидела неподвижно, боясь шевельнуться, и смотрела перед собой в полумрак. так, наверное, сидели над впервые уснувшим рядом диким котом. лампы над вами горели с сонной лукавостью, пыль кружилась в золотом свете, и огромный театр теперь осторожно держал ваше одиночество. время, которое всегда торопилось, здесь, на этой лесенке, остановилось и село рядом.
жёсткая ступенька пустого театра не имела ничего общего по сравнению с его кроватью. и всё равно здесь он чувствовал, что сон имеет над ним больше власти, чем в постели. ум, привыкший держаться даже в усталости, становился рассеянным. всё внутри пьерро находило отклик в той человеческой близости, что ты ему дарила. он чувствовал, как ты дышишь: медленно, ровно, с лёгкой задержкой перед каждым выдохом, боясь лишний раз пошевелиться. плечо твоё было узким, костлявым для такой тяжёлой головы, как его, и где-то на краю затухающего сознания он подумал, что тебе, наверное, неудобно, рука, скорее всего, затекает, и что сидеть статуей на жёстком дереве — непосильная работа для существа столь живого и молодого. он даже собрался было подняться, и это намерение прожило в нём секунд десять, после чего умерло бесславной смертью, поскольку ты, словно прочитав его, едва заметно качнулась ближе и положила щёку ему на макушку.
в твоём парфюме присутствовала едва уловимая горечь трав из докторских порошков, которые ты всё ещё пила по вечерам раз в недельку. под всем этим слоем — что-то настолько тёплое и нежное, что встречалось только у людей, в чьих душах не завелось льда. он вдыхал тебя в себя медленно, неосознанно, как свежий воздух у распахнутого окошка в бессонной ночи.
в последний раз он ощущал такую безопасность где-то далеко-далеко не здесь. где-то дома, где-то в детстве. в месте, которое больше не нанесено ни на одну карту. сравнение это было несправедливым по отношению к тебе, ты никак не могла оказаться чьим-либо бледным подобием, но твоё присутствие продолжало возвращать ему чувство надёжного беспамятства и спокойного, миролюбивого удовольствия от простой жизни.
говоря честно, крупная часть его, что позволила пережить катастрофу, наблюдала за происходящим с откровенным осуждением и тревогой: слишком близко, слишком долго, слишком добровольно. ослабленная бдительность, растущая привязанность к простой смертной, срок жизни хрупкого организма которой был равен по меркам его бессмертия одной пурге. всю эту правду он слушал вполуха, не споря и не подчиняясь, потому что ты была по-простому милой собеседницей, чуткой слушательницей, надёжной душой. ему нравилось ощущение твоей щеки, тяжесть твоего доверия, чувство твоих ладоней около себя. нравилось, что ты поднимаешь их, чтобы прочесать его волосы, и что всего этого было достаточно, чтобы добраться до горячего сердца, закованного в тиски льда.
в работе, в мелочах, в ровном ритме протекает целый год. ты расцвела — и это замечали все, кто видел тебя хотя бы раз в полгода. болезнь отступила окончательно, оставив после себя только привычку пить травяные чаи по вечерам и лёгкую одышку после долгих подъёмов по лестницам, с которой доктор велел просто смириться. твой голос окреп окончательно, оброс силой и глубиной, и мадам эстрелла, стучавшая палкой всё реже, однажды сказала за завтраком, не поднимая глаз от газеты: 'теперь из тебя есть что портить. раньше было нечего'. приняв это за комплимент, ты была права. театр дал тебе вторую большую партию, потом третью, афиши начали печатать твоё имя крупнее, чем название спектакля, и на улицах начинали узнавать.
пьерро появлялся на спектаклях всё с той же регулярностью, но теперь с букетами. первый раз это случилось осенью со сцепкой белых морозников, которые он передал не лично, а через служителя, с карточкой, на которой стояло всего одно слово: 'прекрасно'. ты держала эту карточку в руках всю дорогу домой, а потом поставила цветы в единственную приличную вазу. зимою он прислал снежноцветов с карточкой 'лучше, чем прекрасно', весной — ветки вербы с открыткой 'спасибо, что продолжаешь петь'. ты не пела из-за него; но вы оба понимали, что твой голос... утешал его.
в обществе ваша связь приобрела форму, которую никто не мог определить одним словом, и именно поэтому она перестала быть добычей сплетен: ты не скрывала, что знакома с шутом, при случае говорила об этом просто и открыто, как будто старшем друге семьи. к счастью, эта открытость разоружала любопытных. пьерро со своей стороны никогда не афишировал вас, но и не прятал: он появлялся в театре, не таясь, здоровался с тобой при посторонних сдержанно и ровно, и если кто-то осмеливался спросить его напрямую — а таких находилось немного, — получал ответ, что госпожа прима находится под защитой фатуи по причинам, касающимся лично фатуи, и что дальнейшие вопросы следует оставлять при себе. людям, которые не были посвящены в его историю, ответ казался неправдоподобным, но вполне сносным.
вы виделись раз в месяц, иногда дважды, если месяц выдавался щедрым. ужины в 'чайке' сделались привычкой, о которой ты думала весь месяц, раскладывая в памяти, что расскажешь ему в следующий раз: что эстрелла сказала то-то, что костюмерша клава вышла замуж, что новый капельмейстер оказался человеком с чувством юмора. пьерро слушал всё это с неизменным вниманием и иногда, всё чаще, рассказывал в ответ. разница между вами никуда не делась, но совсем уже перестала быть пропастью. ты давно перестала думать, сколько ему лет.
'дурёха, — однажды говорит мадам эстрелла, — влюбилась в шута, а ему потом по тебе слёзы лить'.
ты замерла с нотами в руках. она сказала это так, как говорят о простуде, об утреннем голоде, о закате. ты стояла посреди пустого репетиционного зала и чувствовала, как внезапно ударившее по щеке слово, брошенное в нутро, ищет место, куда можно осесть. ты не поняла второй половины фразы. ты вообще её почти не расслышала, потому что первая гремела слишком громко.
лёжа в постели, глядя в потолок, ты перебирала: влюблена ли? неужели?.. ты сравнивала себя с героинями спектаклей, которые пели через тебя о любви на сцене. задыхались, теряли сон, бросались в пропасть. ты спала хорошо; елa с аппетитом; работала лучше, чем когда-либо. при этом ты ловила себя на том, что весь месяц ждёшь одного вечера. что читаешь двухсловные карточки по десять раз. что, увидев в толпе высокую фигуру с белыми волосами, вздрагиваешь сердцем раньше, чем успеваешь понять, что это не он. что рядом с ним тебе спокойно так, как не бывает спокойно ни с кем, и что мысль о том, что он однажды не придёт, пугает тебя. ты решила, что не знаешь. что если это и любовь, то какая-то другая, тихая, похожая не на пожар, а на домашнюю печь, согревающую зимой, и о которой не думаешь, пока она горит.
о чём обычно шла речь в гримёрке за горяченьким чаем? конечно, о пикантных, интересных вещах. скромность здесь превращалась в одну большую сдержанную сплетню.
одна девушка сидела во главе стола с бумажной шляпкой на чёлке, хористки теснились на сундуках с костюмами. речь зашла о дамочке, что 'сохла' по флейтисту из оркестра — человеку женатому, вежливому и, по всеобщему убеждению, слепому, как крот. дамочка краснела и отпиралась, а девушки смеялись и давали ей советы. один бестолковее другого, хотя не лишённые дружелюбия.
одна взрослая, замужняя актриса отпила чаю и произнесла с убеждённостью: 'оставь, девочка. мужчина всегда знает, когда женщина в него влюблена. всегда. если он делает вид, что не замечает, — значит, замечает и не хочет обязательств. притворяться им удобнее, чем отказывать'. все согласно загудели.
ты сидела с чашкой в руках и чувствовала, как эта фраза, оброненная между тортом и самоваром, медленно, как камешек в колодец, опускается куда-то в глубину тебя. ты прислушалась к себе ещё внимательнее, пользуясь поводом узнать новую сторону себя получше, и не нашла ничего, кроме спокойного, почти весёлого любопытства. портрет, нарисованный взрослой женщиной, не совпадал ни одной линией с тем человеком, о котором ты думала: пьерро никогда — ни разу за всё время вашего знакомства — не притворялся ради удобства: когда он не хотел отвечать, он говорил 'на это я не отвечу', когда не знал — говорил 'не знаю', когда считал тебя неправой — говорил это прямо, не подслащивая. человек, который не поленился честно назвать тебе причину опоздания вместо красивой лжи, не станет разыгрывать слепоту там, где видит отлично, — такое притворство показалось бы ему, подумала ты, не бессердечием даже, а просто дурным стилем.
но сам вопрос — знает ли он? — остался стоять посреди твоих мыслей, как возникший посреди пустой комнаты стул. ты поняла, что будешь об него спотыкаться, пока не уберёшь его хоть как-нибудь. любопытно было то, что вопрос этот касался сперва тебя самой: ты ведь и сама до конца не знала, что носишь внутри, а если мужчина всегда знает, когда женщина влюблена, то он, быть может, знает о тебе больше, чем ты сама. мысль эта была настолько забавной, что ты улыбнулась в чашку. ты представила, как спрашиваешь его об этом напрямую, да хотя бы в той же 'чайке' за десертом, и как он — ты видела это почти зримо — откладывает ложку, смотрит на тебя долгим ледяным взглядом и отвечает. он мог сказать 'да', мог сказать 'нет', мог, в конце концов, сказать 'на это я не отвечу'.
домой ты собиралась вернуться пешком, несмотря на поздний час и ворчание клавы, потому что хотела продлить это странное, ясное состояние, в котором всё казалось простым.
все головы повернулись к двери. клава, сидевшая ближе всех, поднялась и отворила, и на пороге, заполняя собой весь дверной проём, стоял он — в тяжёлом пальто с тёмным меховым воротником, под которым угадывалась строгая парадная ткань. взгляд медленно обвёл комнату: сундуки с костюмами, бумажные шляпки, замершие девушки — и остановился на тебе. в гримёрке стало гораздо тише:
— добрый вечер, — произнёс пьерро глубоко и негромко, обращаясь ко всем сразу и ни к кому в отдельности, — прошу прощения за вторжение.
ты сидела с недопитой чашкой и несколько секунд просто смотрела на него с изумлением. ты только что думала о нём, о пьерро — явленный твоей мыслью персонаж, вызванный из-за кулис точно в свой выход.
эстрелла опёрлась на палку и произнесла со вздохом: 'вы забираете у меня приму прямо из-за стола'. в её голосе было только хозяйское недовольство.
— ненадолго, — ответил пьерро, его взгляд смягчился при виде старой наставницы, которую он, по всем признакам, давно зачислил в союзники, — верну её домой целую и до полуночи. сегодня случай... — он помолчал, подбирая слово, и подобрал самое неожиданное: — праздничный.
ты была собрана к улице ещё до его стука, намеревающаяся прогуляться пешком, и потому поплелась к пьерро с улыбкой. женщина, авторша твоего великолепного заключения о мужчинах, смотрела на тебя с выражением, в котором читалось что-то среднее между 'ну вот, а начиналось всё так хорошо' и искренней завистью.
— идём, — сказал пьерро уже тебе, тихо, и протянул руку. ты положила кисть на его ладонь с чувством, будто садишься в лодку. в дверях ты обернулась: мадам эстрелла смотрела тебе вслед, и на её лице, обычно колючем, как терновник, лежало странное, мягкое выражение.
в коридоре было пусто и сумеречно. ты всё норовила выйти вперёд от нетерпения и всякий раз сдерживала себя.
— а какой сегодня праздник? — спросила ты наконец, когда любопытство прожгло в тебе дыру. — перебрала весь календарь и ничего не вспомнила.
— календарь не всеведущ, — ответил пьерро, глядя прямо перед собой, и в ровном голосе его пряталось — ты научилась слышать это за год — то самое, редчайшее, почти неуловимое: веселье. — сегодня ровно год и два месяца с того вечера, когда одна маленькая нищая согласилась поужинать со мной и весь вечер боялась взять не ту вилку. я посчитал, что это достойная дата, — он усмехается. явно выдумал повод, чтобы выкрасть тебя, — у меня кое-что есть, и хранить это в кармане дольше, чем до 'чайки', был не в силах.
ты остановилась посреди коридора, и он, прошагав ещё шаг, обернулся к тебе — высокий, мрачный. вся та спокойная, печная теплота, которую ты полгода отказывалась называть, поднимается в тебе медленным, неудержимым огоньком.
— о чём задумалась? — спрашивает пьерро, глядя, как ты едва сдерживаешь любопытство.
ты пожимаешь плечами, всем своим видом умоляя его просто поскорее достать то, что он хранит в кармане, и пьерро, к своему собственному удивлению, поддаётся на провокацию. он останавливается, не дойдя до выхода каких-нибудь десять шагов, и из внутреннего кармана пальто достаёт узкий, длинный футляр тёмной кожи.
— я собирался дождаться 'чайки', — поясняет пьерро, протягивая футляр тебе, — но ты смотришь так, что отложенное удовольствие теряет смысл. открывай.
крышка поддаётся легко. внутри, на тёмном шёлке, лежит гребень. ты сначала даже не понимаешь, из чего он сделан: металл бледный, почти белый, гладкий, без единого лишнего завитка, тонкой и чистой работы, а над зубцами, в самой середке, — одна-единственная восьмиконечная звезда, в центре которой сидит маленький синий камень.
— твой гребень я видел вблизи, — говорит пьерро, пока ты молчишь, — у него сточены зубцы и треснуло основание. не предлагаю его выбросить: пусть останется для будней. этот — для сцены и для дней, которые хочется запомнить.
— он... — ты проводишь подушечкой пальца по гладкому металлу, и горло у тебя сжимается, — очень красивый, господин пьерро. я боюсь спросить, сколько это стоит.
— правильно боишься, — сухо отвечает он, — я бы всё равно соврал.
ты смеёшься. в голове проносится дюжина смущённых возражений — что так нельзя, что это слишком, что ты не заслужила, — и все они, одно за другим, умирают под его спокойным взглядом. ты поворачиваешься к нему спиной, вынимаешь из причёски свой старый, треснувший гребень и протягиваешь новый через плечо:
— заколите. я сама не справлюсь без зеркала, а уронить его в первый же день я не переживу.
пьерро берёт гребень из твоих пальцев и на мгновение замирает, глядя на твою затянувшуюся шею, на непослушные пряди, выбившиеся у неё за длинный день. руки его, большие, привыкшие совсем к другим вещам, делают это странно бережно и почти ловко: он собирает волосы, приглаживает пряди ладонью и входит гребнем в причёску точным, единственным движением, ни разу не задев кожу. тебя прошибает мелкая дрожь, когда костяшки его пальцев случайно касаются твоего затылка.
вопрос этот прозвучал в пустом коридоре так просто, так чисто и так невероятно, что первые несколько секунд пьерро просто не находил в нём смысла. слова знакомые, порядок правильный, за ними — пустота. ни в одном из своих планов, ни в одном из тысячи просчитанных вариантов будущего он не предусмотрел того, что однажды в полутёмном театральном коридоре у выхода, пахнущем воском и пылью, молодая прима спросит у него диагноза собственному сердцу.
ты стояла и ждала, чуть склонив голову, и синий камешек в новом гребне ловил свет дальнего фонаря.
— я... — начал пьерро и умолк. он не знает, что ему сказать. в глубине его шевельнулось почти весёлое изумление: вот, значит, каково это. ты не краснела, ты не прятала глаз, ты не отводила взгляда. — ты спрашиваешь у меня, — произнёс он наконец медленно, — влюблена ли ты в меня?
— ну да, — ты пожала плечами, и те дрогнули от сдерживаемого смеха, потому что его лицо в этот момент стоило любых плат, — сегодня в гримёрке говорили, что мужчина всегда знает, когда в него влюблены, и просто притворяется, если не хочет обязательств. я подумала: вы же никогда не притворяетесь, господин пьерро, при мне не было ни разу за всё время. значит, если кто и знает про меня правду — то вы. даже, может быть, раньше меня самой. вот я и спросила.
он глубоко вздохнул, не зная, что ему делать. солгать было бы просто. отшутиться — ещё проще. обе дороги показались ему одинаково недостойными: ты пришла к нему с единственной монетой, которая у тебя была, — с доверием, — и он не имел права дать ей сдачу фальшивкой.
— я не стану отвечать на этот вопрос вместо тебя. то, что говорили в твоей гримёрке, — произнёс он наконец, — наполовину правда, а наполовину удобная выдумка. мужчина не всегда знает. чаще он догадывается, ещё чаще — принимает желаемое за очевидное, а потом путается в собственном самомнении. я предпочитаю не полагаться на догадки там, где речь идёт о чужом сердце. однако... — пьерро вздыхает. — я видел, как ты ищешь ложу глазами раньше, чем делаешь первый шаг на сцену. я видел, что вечера, которые мы проводим за ужином, ты вспоминаешь на протяжении всего следующего месяца — и не скрываешь этого.
— не стану называть это за тебя, — пьерро чуть склонил голову, и ледяной глаз его не отпускал твоего лица, — потому что название, которое ты дашь своему чувству, принадлежит тебе, и никому другому в мире. прикажи я назвать его 'влюблённостью' — я отнял бы у тебя право решить самой. но если ты хочешь знать, считаю ли я это возможным, — он помолчал, — да. вполне.
сердце у тебя стучало где-то в горле. если бы он сказал тебе 'нет', что бы ты испытала тогда? равнодушие или... возмущение?
— а вы? — спрашиваешь довольно тихо, но всё также просто.
он знал, что ответ на этот вопрос у него есть, знал давно; знал с вечера на ступеньках, с песни без оркестра, с каждого ужина, на который он ехал быстрее, чем ездил на государственные советы. вопрос был не в том, что он чувствует. вопрос был в том, имеет ли он право говорить это вслух для тебя.
— я не приходил сюда год из благотворительности, — продолжил пьерро, и пусть его голос оставался ровным, руки за спиной сомкнулись крепче, — ты не нуждаешься во мне уже давно.
ты ждала продолжения. ты мысленно перевернула его слова и так, и эдак, пытаясь собрать из них ответ на свой вопрос, но не вышло. если бы он приходил из любви, он бы сказал это — он ведь всегда говорил прямо, ты сама только что хвалила его за это. но, вроде, нет. а он сказал обо всём, кроме того единственного слова, которое ты теперь, с неожиданной ясностью, поняла, что ждала. значит, слова этого у него не было. значит, ответ был 'нет'.
вечер оставался хорошим, гребень — прекрасным, сюрприз — трогательным, и ты по-прежнему была ему благодарна всем сердцем. всё-таки где-то внутри, очень тихо, как цветок, лишённый солнца, опустилось что-то маленькое. если тебе досадно, что он не влюблён, значит, ты уже где-то рядом с влюблённостью сама. выходило, что ты можешь в него влюбиться — или уже влюблена, — а он вот, выходит, нет. асимметрия. но не ответное чувство, а хотя бы ровная, симметричная дружба ощущалась бы справедливее.
ты окинула его мысленным взглядом и сначала решила снисходительно: конечно, не влюблён, куда бы это всё вместилось? в пять веков за спиной? потом вспомнила гребень, вспомнила, что он выдумал праздник для ужина, чтобы выкрасть тебя из гримёрки, вспомнила аплодисменты в пустом зале, — и тут же отрезала сама себе: остановись. ты не женщина, собирающая любовь из вежливости, как скворечник из щепок. ты, по крайней мере, отказалась быть такой женщиной. он не сказал: 'да'. не дал этого. а, значит, всё было предельно просто.
ты улыбнулась, сказала что-то лёгкое насчёт того, что с голоду и не такое спросишь, и что 'чайка', должно быть, уже томится для вас.
репетиции по утрам, спектакли по вечерам, новая партия. день за днём шёл непрерывно. ты работала честно, театр платил тебе тем же. внешне твоя жизнь цвела и пахла. и всё же где-то между утром и полдником, между репетицией и выступлением ты начала ловить себя на странной усталости, которая не походила на телесную. радость, приходившая сама, теперь требовала приглашения. ты смеялась вместе со всеми, причём по-настоящему, но когда смех кончался, ты ловила себя на том, что смотришь в одну точку и не можешь вспомнить, о чём только что думала. ты списывала это на всё подряд: на ранние сумерки, на метели, на тяжёлую партию. объяснений было много, и все они были удобными.
ты заметила, что считаешь дни до следующего ужина в 'чайке' не так, как прежде: раньше это было радостной традицией, в которой теперь появилась тягостная нота. прежде, разучивая новую арию, ты думала, как он её услышит, но сейчас почему-то мысли не укладывались в голове. вечерами, снимая гребень, ты с тоской смотрела на звезду. выбирая платье к очередному ужину в 'чайке', ты начинала делать это за неделю, перебирая, откладывая, возвращаясь, — и однажды, поймав себя на этом занятии, ты вдруг подумала: а зачем? он ведь всё равно...
и не додумала. к концу этой мысли ты готова не была.
между тем в театре твоё уныние совершило странную вещь: оно сделало твой голос глубже. мадам эстрелла, слушавшая тебя на репетиции с закрытыми глазами, вздохнула: 'жаль, что это всегда достаётся такой ценой'. ты не спросила. если честно, ты понимала.
глубина, даруемая только скрытой грустью, была вином для аплодирующего зала. ты улыбалась, кланялась и отчего-то чувствовала себя обманщицей. ты получала оплату за горе.
твоя печаль имела адрес и даты. странно, что вместе с болью, которую ты испытывала, как хворь, терпеливо и мрачно, ты испытывала спокойствие. и твоё уныние имело имя. знать его, обладать им означало иметь спасительный огонёк в тумане увядающего рассудка. возникший посреди комнаты стул ты так и не убрала, но начала обходить его, 'класть вещи поверх', жить с ним.
ты влюблена в него, вот и всё. в то, кем он стал для тебя, в то, кем он был с тобой, в то, в кого превращался без тебя. ясно, как солнечное утро.
в серый вторник пьерро миновал служебный коридор, никого не дожидаясь. он видел тебя дважды за последний месяц, и оба раза утащил с собой смутное беспокойство. ты всё смеялась, делилась историями, аппетит не угасал, но что-то было не так в том, как именно ты всё это делала. твой голос обнажал тоску, и в этом пьерро не сомневался. он пытался поговорить с тобой, но у него не выходило подобрать вопрос достаточно правильно, потому что отвечала ты так, что не закрадёшься глубже: трудные дни, в голове бардак, сама не знаешь.
кабинет, занятый мадам эстреллой за залом, был тесным. она сидела за столом в тёмном платьишке, правила что-то у себя карандашом, и не подняла головы, когда дверь отворилась. старуха ждала этого часа, очевидно, наполненная той частью мудрости, что обошла пьерро за несколько веков.
— вот и вы. думала, придёте раньше, — вместо приветствия эстрелла откладывает карандаш.
— у нас есть немного времени, — пьерро закрывает за собой дверь, — думаю, вы знаете, что я беспокоюсь и хочу знать, не случилось ли с ней что-нибудь.
— садитесь, — эстрелла кивком указывает на табурет напротив, на котором пьерро выглядел бы почти смешно, и, тем не менее, он усаживается, — спрашивайте, только не ждите от меня заключений. я не лекарь. если бы вернулся кашель — вам бы донесли уже.
— я, к счастью, не о нём, — медленно качает головой мужчина, — я знаю её уже достаточно, чтобы понимать, что что-то произошло. если она болеет, я найду врачей с других стран. если нужда — устраню её до конца недели. если донимает какой человек, назовите его имя.
— какой вы грозный, — эстрелла качает головой и усмехается, — со здоровьем у нашей малышки всё в порядке, вы мне поверьте. спит она хуже, ест по-разному, но это вашими докторами всякими не лечится, — старуха стучит сухим пальцем по своему виску, а потом смотрит на грудь пьерро, — вы сами-то подумайте.
он молчит с неохотой. ехидная, саркастичная, в то же время сострадательная интонация эстреллы, увы, наводит его на правильную нить размышления. пьерро собирает несколько раз заново в своей голове события последней недели, и это занимает целое усилие.
эстрелла наблюдала за ним с терпеливым неудовольствием.
— после вашего подарка она совсем не своя, — кивает на руки пьерро, — о чём говорили?
— о многом, — бормочет мужчина ей в ответ.
— вот ещё поговорите, — эстрелла берётся за свой чайник, чтобы подлить себе чаю, — вы пришли в её жизнь, перевернули всё, что в ней было, дали ей надежду, дали ей возможности. если вы что-то в ней сеете для себя, так и говорите, ежели не собираетесь — имейте мужество сказать это прямо. она добрая, она поймёт. у неё, в отличие от вас, каждый месяц на счету, потому не тяните и не ей губите юность.
пьерро смотрит на старушку несколько мгновений, прежде чем поднимается, собираясь выйти и теснясь в маленьком кабинете. в отличие от него, твоё время утекает сквозь пальцы. это была правда. и, наверное, довольно жестокая.
пьерро шёл по знакомому полутёмному коридору, ведущему к гримёркам. ему нужно было поговорить с тобой. желательно прямо сейчас. слова эстреллы сидели в нём занозой.
он остановился в трёх шагах от твоей двери, из-за которой слабо пробивался свет и едва слышно доносилось твоё напевание — ты разогревала голос, тихо, для себя, и мелодия была вновь грустной. его ладонь замерла над ручкой, и только сейчас он понял, что совсем не подготовил ни одно слово или предложение, которое хотел бы произнести.
ты влюбилась в него. он смотрел на это, как на распустившийся цветок: очарователен настолько, что подавляется первичный, животный позыв сорвать и унести домой. в глубине души он подозревал об этом ещё тогда, когда ты спросила его, взахлёб доверяя ему вердикт своего сердца, знал и уклонился, спрятался за аккуратные, безопасные слова. но срежь он твой стебель, разве ты не зачахнешь прямо на его руках?.. но разве не увядала ты прямо сейчас и здесь, через одну комнату от него?..
быть причиной твоих страданий — невыносимо. ему было страшно, и он это признавал. страшно даже не от твоих чувств, а от своих собственных. от тех, что превращаются в тёплые, в нежные, в свободные около тебя. от тех, что не омрачены ничем, кроме твоего присутствия, пока ты рядом.
потому что пьерро любил тебя. совсем не юношеской влюблённостью, не тем же чувством, какое ты преподнесла ему; он полюбил тебя медленно, по-человечески сердечно. всё около тебя таяло, обнажая его голые, мягкие муки, которые ты всегда принимала, обнимала и утешала, и он отчаянно желал отдать тебе всё то, что у него было, но что тратить было не на кого.
союз ваш был невозможен по всем пунктам, которые он перечислил бы наизусть: ты смертна, он — нет; он старше не на годы, а на цивилизацию; его жизнь — война, и всякий, кто стоит рядом с ним, становится мишенью; он уже однажды видел, как всё, что он любит, обращается в пепел под чужим небом. перечень был длинным, весомым, неопровержимым, и всё же за ним, за этим списком, стояла простая картина: ты сидишь сейчас одна в своей комнатушке, напеваешь тоскливую песню и думаешь, что он равнодушен.
ему было практически стыдно. он боялся одной жизни, предложенной ему добровольно, и ругал себя за то, что позволил тебе истолковать его уклончивый ответ не как ответное признание хоть в каких-то чувствах, а как безразличие, омрачая тем самым ценные недели твоей жизни.
ты сидела перед зеркалом на высоком табурете, в простом домашнем платье, укладывая волосы, и обернулась на звук стука в дверь. пение оборвалось.
— господин пьерро?.. — ты наклонила голову, — что-то случилось?
— я только что разговаривал с мадам эстреллой, — начал пьерро, — о твоём самочувствии.
этого было достаточно. вы оба знали эту женщину. мурашки понеслись по телу: эстрелла не намекала, не смягчала и не щадила. она практически стреляла в чужие слабые места, предоставляя собеседнику в дальнейшем возможность уползти в пещеру и зализать раны. лицо твоё вспыхнуло и тут же сделалось бледным. ты посмотрела в сторону.
ты не стала отпираться. даже удивительно было, насколько мало в тебе осталось желания прятаться. стоять перед ним теперь с невинным лицом значило бы унизить вас обоих. ты положила шпильку на столик перед зеркалом, повернулась на табурете всем корпусом и посмотрела на него снизу вверх — спокойно, устало, почти весело. пьерро отметил про себя, как ты изменилась: год назад ты бы умерла от стыда, рассыпалась в извинениях, убежала бы прочь по коридору.
— ты влюбилась в меня? — произнёс он негромко.
— да, — ответила ты. без дрожи, без вздоха, ты смотрела на мужчину перед собой.
пьерро ожидал услышать именно это. и всё же подтверждение оказалось совсем не похожим на догадку: слово вошло под рёбра. он медленно опустился на единственный свободный стул.
— я не подхожу на роль твоего мужчины, — сказал пьерро.
он чуть приподнял бровь: он ждал возражений, слёз, обид — всего того набора, которым принято отвечать на такие фразы. а ты смотрела на него безо всякой надежды. он вдруг понял, что пришёл сюда с набором аргументов против человека, который и так ни о чём его не просит, и, наверное, ему стоило бы привыкнуть к твоему характеру.
— я не хочу, чтобы ты оказалась в опасности из-за меня, — продолжил он тише, — у моей жизни есть цена, и нередко платят её всегда те, кто стоят рядом.
— ты путаешь безопасность, испытываемую только потому, что между нами ещё остаётся расстояние, с любовью, — сказал он почти мягким, умоляющим тоном. это был последний и самый милосердный его довод. — я появился, когда ты умирала. я дал тебе крышу, врачей, сцену. благодарность и привязанность в таких случаях носят облик любви, и отличить их трудно.
ты встала с табурета, подошла к узкому окошку, за которым темнел театральный дворик, и вздохнула:
— послушайте меня. со мной всё в порядке, господин пьерро. правда. я не собираюсь ни томиться, ни погибать, ни устраивать трагедию там, где её нет. я влюбилась — такое случается с людьми. вы тут ни при чём. я не прошу у вас взаимности. более того: я не хочу, чтобы вы любили меня в ответ, — ты чувствуешь, как от стыда начинает дрожать твоё горло, — это было бы по-настоящему жестоко, и ни вы, ни я этого не заслуживаем. я разберусь со своим чувством сама. оно хорошее, оно мне даже нравится, честное слово. просто позвольте мне иметь его и не делайте из него проблему, у вас их и так много.
'дурёха'. голос мадам эстреллы напоминает о себе. ты полюбила его. полюби он в ответ — будет страдать.
не сейчас — потом, когда тебя не станет. ты смертна, а он нет; если бы он проникся тобою также, то единственной наградой за эту любовь было бы гарантированное место у твоей могилы, а потом века, в которых есть лишь твоя тень. эстрелла жалела не тебя. она жалела его.
пусть не любит. это самый добрый вывод, что у тебя есть.
пьерро заготовил честные слова о своём непостоянстве, а ты сама произнесла их за него, да ещё и утешила его напоследок. что делают в таких случаях?..
пьерро смотрит куда-то в область твоей шеи, пытаясь подобрать слова, и ты вздыхаешь, проникаясь скорее сожалением к тому, насколько трудно ему это, по всей видимости, даётся:
— всё в порядке, — снова напоминаешь ты, — мы можем жить дальше.
завтра он пригласил тебя к ужину, и ты ответила тёплым письмом, что месяц выдался бешеный, что эстрелла гоняет до седьмого пота, что ты непременно напишешь, когда старушка выдохнется. в следующий раз ты пришла на ужин, но привела с собой только те истории, тот смех и ровно столько тепла, сколько нужно для дружбы, и ни щепоткой больше. ты даже перестала искать его ложу глазами при выходе на сцену.
первый отказ он принял как должное: театральный сезон и вправду пожирал людей целиком. второй вежливый отказ он прочёл повторно и отложил с лёгким, непонятным осадком. на третьем месяце он осознал внезапно, что сидит в 'чайке' совсем один, — что столик на втором этаже уже дважды бронировался впустую. ты горячо и искренне извинялась, но ощущалось это лишь расширенной дистанцией; он перестал быть приоритетом. а ты становилась всё значимее для пьерро.
вся его жизнь была устроена так, что дистанцию держал именно он: он решал, к кому приблизиться, кому открыть, кому ответить молчанием, и мир подстраивался. теперь мир в лице одной маленькой певицы вежливо отошёл на шаг — и пьерро с изумлением обнаружил, что не умеет делать шага навстречу.
проигнорировать твоё решение, взять тебя за плечи и потребовать всё вернуть — так поступил бы человек, который не слышал ничего, кроме собственной воли. почтить же твою волю и отступить окончательно он попробовал; вечера растянулись, нажимая на его нервы. оставался третий путь, безымянный и неотёсанный.
он, никогда прежде не являвшийся без повода, теперь находил поводы с изобретательностью. на самом деле, в любом другом человеке она выглядела даже комично, а в нём — трогательно.
у театрального выхода его карета 'случайно' оказывалась в тот вечер, когда кусалась метель, и ему 'было по пути'. он прислал в театр редкие ноты из личной коллекции — партитуру, которую ты однажды, полгода назад, упомянула между делом. он стал появляться на репетициях — молча садился в тёмный партер, слушал сорок минут и уходил, не требуя ни твоего внимания, ни разговора, ни ужина, как будто ему достаточно было самого факта, что ты есть, что ты поёшь, что ты жива и находишься в пределах досягаемости его глаз.
ты не знала, как реагировать на это молчаливое, упорное присутствие, которое не нарушало ни одной из выстроенных тобой стен, но и не позволяло им стать непроницаемыми.
эстрелла наблюдала за всем этим с выражением человека, читающего давно знакомую книгу, которую вдруг начали писать заново.
именно в эти недели в театре появился мирон; по фамилии упоминая — лыков. наследник одного из богатейших купеческих домов, тридцатилетний, широкоплечий, румяный. дом его отца вложился в ремонт сцены и новые декорации, и потому мирон имел полное право бывать в театре когда угодно, чем и пользовался с первого дня. он влюбился в тебя со спектакля, на котором присутствовал по делам отца, он был хорош собой, необидчив, щедр, умел танцевать и рассказывать истории, кратко говоря, по всем человеческим меркам он был находкой, подарком свыше, и весь театр, от хористок до капельмейстера, понял это немедленно и дружно возликовал за тебя.
ухаживал он так, как умели ухаживать купеческие сыновья: широко, шумно, неудержимо. цветы приходили в гримёрку каждое утро — не букеты, а корзины, от которых некуда было ставить гримёрные предметы. он ждал у служебного выхода после каждого спектакля и отвозил тебя домой, даже если ты честно признавалась, что устала и мечтаешь пройтись одна. он знал твои любимые пирожные, твой любимый чай, твой выходной, потому что расспрашивал об этом всех. мирон был добр, и это было хуже всего, потому что доброго человека нельзя прогнать, как прогоняют нахала, — его можно было бы только отвергнуть, тот есть объяснить. объяснение, стоявшее за твоим отказом, носило чёрное пальто и ледяной глаз и не подлежало огласке. ты улыбалась, благодарила, принимала руку при выходе из кареты. ты чувствовала, как тебя тихо, мягко, со всех сторон обложили добротой, внутри которой не оставалось ни одной щели, куда можно было бы выдохнуть.
пьерро узнал о мироне из сводок — не потому что следил за тобой, а потому что лыковы, вкладываясь в театр, автоматически попадали в поле зрения его канцелярии.
вот молодой человек: здоровый, богатый, добрый, законопослушный, с ровным характером и чистой родословной. он может дать тебе дом с садом, детей, которые будут похожи на тебя, спокойную старость, в которой вы состаритесь вместе и умрёте с разницей в несколько лет, как положено людям. он может любить тебя открыто, на виду у всего города, и эта любовь будет не тайной, не угрозой, не обещанием скорой могилы, а простой жизнью. рядом с этим списком пьерро не мог поставить собственный: бессмертие, приговор небес, война без конца, и единственное, что он мог бы тебе завещать, — вдовство. расклад был ясен до жути. он сказал себе, что обязан отступить, и даже сумел почувствовать в этом решении что-то похожее на покой.
а потом он пришёл на репетицию и увидел вас двоих.
мирон стоял у рампы с корзиной цветов возле ног и что-то говорил, смеясь; эстрелла смотрела на вас с отстранённой грустью; девушки поглядывали из-за кулис с умилением.
а ты стояла с прилежной улыбкой хорошо воспитанной девушки и слушала, и пьерро, знавший все твои улыбки, видел, что глаза твои оставались пустыми и уставшими. ты чуть отступала назад, когда мирон подходил ближе, ты прикасалась к горлу — жест, который у тебя означал усталость, а не волнение. вся ты, от причёски до каблуков, излучала вежливое, ровное, никому не заметное страдание человека, которого душат объятиями.
пьерро просидел в тёмном партере всю репетицию, не шелохнувшись, и когда ты запела, он услышал, что голос твой, ещё недавно обретший глубину, снова стал осторожным и приглушённым.
расклад оставался прежним: мирон был правильным выбором, сам пьерро — нет. он и сам не заметил, как начал ставить себя в противовес. цифры сходились, логика держалась, и всё это рассыпалось перед простым фактом. вся его честная, самоотверженная математика утверждала, что отступление подарит тебе счастье, — а ты стояла посреди этого дарованного счастья и чахла в нём.
ты не улыбалась мирону так, как когда-то улыбалась ему. ты не смеялась, не спорила, не требовала, чтобы он запомнил маленькие притчи. ты была с молодым купцом ровно так же, как была в последние месяцы с самим пьерро: тёплой, ровной, осторожно настроенной на расстояние.
ты не выбирала между ними. ты вообще не выбирала себе ничего. ты жила так, чтобы никому не причинить боли: берегла его от страдания, которое пришло бы с твоей смертью, берегла мирона от отказа, который ранил бы его самолюбие, берегла эстреллу от беспокойства, театр от скандала, — и в этой круговой заботе о всех живых не оставила ни капли для себя. пьерро сидел в тёмном кабинете, глядел на гаснущий камин, и решимость его отступить — честная, взвешенная, благородная решимость — тихо трескалась по всем швам. потому что он, быть может, и не имел права на твою жизнь, но позволить тебе раствориться в чужой благополучной судьбе, как сахар в чае, он не мог.
на следующий день пьерро пришёл в театр к концу репетиции и дождался, пока зал опустеет. ты спускалась со сцены последней, уставшая, и, увидев его в полутёмном проходе между рядами, вздрогнула — не от испуга, а от той внезапности, с которой он теперь появлялся в твоей жизни.
обрадовалась — и тут же приказала себе не радоваться.
— господин пьерро, — ты приветствовала его ровно, с той самой выстроенной теплотой, — вы что-то хотели? я сейчас освобожусь, только отнесу ноты.
ты направилась за кулисы; стоя у окна в коридоре, пьерро внезапно зацепился взглядом за мирона, который как раз проходил мимо с очередной корзиной — купец шёл лёгкой, уверенной походкой, и всё в жизни у него складывалось замечательно. насвистывая и кивая пьерро с беззаботной вежливостью, мирон не узнавал, кто перед ним стоит.
пьерро не стал ходить вокруг да около. когда ты наконец вернулась к нему, мужчина заговорил:
— расскажи мне о лыкове, — произнёс он.
ты замерла на полушаге. в голове твоей пронеслось сразу несколько мыслей: откуда он знает, зачем ему это, что он подумал, — и поверх всех них одна, усталая: опять. опять этот человек, опять разговоры о нём, опять его имя, которое сегодня утром произносила клава, вчера — хористки, позавчера — сам капельмейстер. ты подумала, что могла бы ответить что-нибудь лёгкое и ничего не значащее — 'в расцвете сил, ухаживает, все в восторге', — как отвечала всем остальным. но пьерро не был 'всем остальным'.
— а что вы хотите услышать? — спросила ты тихо.
— правду, — сказал пьерро, — какую сочтёшь возможной.
ты смотрела на него несколько секунд, и потом что-то в тебе — та самая плотина из вежливости, которую ты месяцами возводила камешек к камешку, — дрогнуло. ты устало опустилась на подоконник напротив, прямо в коридоре, подобрав юбку.
— вы, наверное, и так видели всё это со стороны мирона. в том смысле, что он ничего не прячет. я ему нравлюсь. я ему несколько раз отказала, — сказала ты, глядя на свои руки, — прямо, как умею. я говорила, что не могу ответить на его чувства. я говорила, что не стоит тратить на меня время. я говорила это спокойно, потом твёрдо, потом совсем просто. а он... — ты вздыхаешь, — он улыбается, кивает, соглашается, что я права, что он поспешил, что он подождёт, и на следующее утро присылает новую корзинку. он не слышит меня, господин пьерро. совсем! он слушает мои слова и слышит только то, что хочет: девичью скромность, которую положено преодолевать. ему говорили, что девушки отказывают для вида, и он в это верит больше, чем мне.
— и почему ты не сказала об этом раньше?
— а кому? — ты подняла на него глаза, — эстрелле? она возьмёт палку и пойдёт бить этого мецената, а театр останется без денег на декорации. капельмейстеру? для него лыковы — это спасение сезона. хористкам? они готовы выйти за мирона все разом и не понимают, чем я недовольна, — ты пожала плечами, — я просто устала с ним бороться, понимаете? бороться — это значит каждый день быть злой, грубой, колючей, а я... ну, не хочу так жить. я не умею быть такой каждый день, это высасывает из меня всё, что потом должно идти в голос. проще улыбнуться и переждать. я думала — надоест, охладеет, найдёт себе другую. а он не охладевает всё никак.
пьерро молчал. внутри него укладывалась очень спокойная, очень холодная ясность — не гнев даже, а то, что предшествует решениям. 'а кому'. действительно, а кому? неужели вся твоя доброта, за неимением защиты, обратилась привычкой терпеть?..
он медленно, глубоко вздохнул. ты услышала, как в этом вздохе умещается совсем всё: и досада на мирона, и на театр, продавший твой покой за декорации, и на эстреллу с её палкой, и на тебя саму, смирившуюся, и на себя, позволившего этому длиться месяцами у него под носом:
— так продолжаться не может, — произнёс он наконец, — повторять я буду не склонен: с этого дня по всем подобным вопросам ты обращаешься ко мне. сразу. человек донимает тебя — ты сообщаешь мне. долг давит на тебя — ты сообщаешь мне. ты не обязана справляться со всем в одиночку, — он выдержал паузу, глядя на тебя в упор, — для меня это не проблема. я решаю вопросы такого масштаба до завтрака и не вспоминаю о них к обеду.
ты открыла рот, и он уже знал, что ты скажешь: что ты не хочешь быть обузой, что ты и так в долгу, что это неправильно. он не дал тебе произнести ни слова:
— с мироном я поговорю сам. спокойно и, надеюсь, без шума. он глухой глупец. глухота, как ты верно заметила, лечится не палкой и не терпением. что до театра: финансирование лыковых будет замещено. фатуи возьмут содержание этого театра на себя — декорации, ремонт, сезон, гонорары. господин лыков сохранит и деньги отца, и, к сожалению, гордость и возможность найти себе женщину, которая ответит 'да' с первого раза и по собственной охоте. это справедливо для всех сторон.
ты смотрела на него с недоверием; ты знала, что всё, что он говорит, это правда, но не могла найти причины, по которой он бы хотел и дальше твои проблемы решать своими усилиями. это не имело выгоды для него. чем ты расплатишься за театр? за избавление от мирона? за то, что он влезает в твою жизнь так глубоко, что выбраться из этой помощи потом будет уже некуда и некогда?
откуда-то из зала донёсся стук — работнички сцены возвращали декорацию на место, — звук этот вам показался неприлично громким в сравнении с разгорячённой, висящей тишиной. раньше ты смотрела на него иначе — открыто, снизу вверх, с тем тёплым любопытством, от которого у него каждый раз что-то оттаивало в груди, а теперь ты глядела на него, как смотрят на благодетеля из анекдота: почтительно, признательно и через стену.
— я помню, как ты смеялась в 'чайке', — произнёс он наконец, и голос его звучал глуше обычного, — как ты радовалась десерту. ты сказала тогда, что это лучший вечер в твоей жизни, — он помолчал, подбирая слова, — я хочу, чтобы ты снова смеялась так. но теперь я стою перед тобой и вижу, что ты улыбаешься мне так же, как улыбаешься лыкову. и это... — он медленно выдохнул, — это очень горькое, кислое чувство.
ты почти не дышала; пьерро стоял перед тобой — огромный, мрачный, вечный — и говорил нежные вещи, глядя куда-то в сторону окна, туда, где за стеклом темнел обыкновенный театральный дворик с резким уклоном вниз.
— я собирался сделать это правильно, — продолжил пьерро. — я перебрал все сроки и все порядки, и в каждом из них этот разговор стоял не сейчас. позже. когда ты будешь спокойнее. когда я буду увереннее. когда всё уляжется, — он качнул головой почти мальчишески беспомощно, — только вот не знаю, когда это 'позже' наступит. у тебя нет столетий на то, чтобы я созрел для честности. поэтому я говорю сейчас.
он сделал шаг ближе — один, неторопливый, давая тебе возможность отступить, хотя лишь призрачную; скорее вжаться в подоконник.
— ты сказала мне тогда, в гримёрке, что не хочешь моей любви. почти решила за меня то, что не имела права решать, и решила из самых добрых побуждений, какие только бывают у людей. я не стал спорить, потому что ты выглядела такой спокойной, и я принял это за облегчение, — взгляд его наконец вернулся к твоему лицу и остановился на нём, — я дурак. скажу как есть. мои дни устроены так, что я не жду от них ничего, кроме работы, и за последний год каждый из них начинался с мысли о том, когда я тебя увижу. прежде я придумывал поводы, чтобы оправдать свой человеческий интерес. после того, как я перестал, ждать тебя стало даже проще. и всё равно...
пьерро делает ещё один шаг к тебе, опираясь теперь обеими ладонями по обе стороны от твоих колен. его близость ощущалась не запирающим образом, совсем нет; между вами была приличная дистанция, и ты почти не чувствовала его одеколон.
он смотрит ровно, прямо перед собой. ты видела то, чего не видел, наверное, никто в этом мире: как дорого ему даётся каждое слово. ты отошла, чтобы ему было легче, — а ему стало тяжелее. ты отказалась от него ради него самого, и вышло, что отказалась напрасно, вышло, что всё это время вы оба, каждый со своей стороны, хотели обратного. ты смертна, но он уже пропустил тебя внутрь, уже считает дни до встреч, уже сидит в пустом ресторане и уже смотрит на чужого купца с корзиной цветов глазами человека, у которого отнимают единственное светлое место за пятьсот лет.
ты подняла руку — медленно, давая ему время отстраниться, как когда-то он давал время тебе, — и положила ладонь ему на щёку, на ту сторону лица, что не была скрыта маской. кожа под твоими пальцами была тёплой и чуть шершавой, и он замер.
— я убеждала себя, что это пройдёт, что с течением времени всё станет иначе, что достаточно просто не видеться лишний месяц, и всё рассосётся. а оно не рассасывается. оно только ровнёхонько сидит во мне и ждёт вас.
твои пальцы дрожали у него на щеке. из зала снова донёсся стук, потом чьи-то далёкие голоса, и мир снаружи продолжал жить своей жизнью, которой не было никакого дела до двух людей на подоконнике.
в коридоре, где в любую секунду к вам могли приблизиться, заметить вас краем глаза, целовать приму было поступком, которому не нашлось бы оправдания ни в одном из его своде правил. он знал это. он знал также, что человек в его положении не имеет права ни на такие слабости, ни на такие аудиенции, ни на такую гласность, и что каждая пара глаз, увидевшая вас, станет ещё одной нитью, за которую потянут его враги. весь этот перечень промелькнул в его голове в последний раз — привычно, чётко, по слогам, — и впервые за пятьсот лет не произвёл на него никакого впечатления.
ему хотелось почувствовать любовь — не рассуждать о ней, не охранять её на расстоянии, не переводить в опеку, жалованье, — а просто почувствовать, вот эту, живую, сейчас касавшуюся его лица тёплыми пальцами и смотрящую на него глазами, в которых не было ни страха, ни поиска, ни следа того почтения, что окружало его всюду. он устал сражаться с этим чувством. пьерро накрыл твою ладонь своей — большой, в перчатке, — и на мгновение просто задержал её у своей щеки, последний раз давая вам обоим возможность остановиться. ты не отняла руку. тогда он склонился к тебе.
его губы коснулись твоих едва-едва, вопросительно, и в этом 'едва-едва' было больше власти над ним, чем в любой казни, которую он когда-либо подписывал. ты ответила сразу, без той паузы, которой он на всякий случай боялся, — и тогда он позволил себе настоящие движения: рука его легла тебе на затылок, бережно и твёрдо, и он поцеловал тебя с большей настойчивостью, с голодом, с поиском. гулкий коридор, далёкие голоса, театральная пыль — всё это куда-то отодвинулось. он чувствовал твоё дыхание, дрожь твоих пальцев на своей щеке, тепло, которое шло от тебя, и думал смутно, сквозь странный, незнакомый туман в голове, что вот оно — то самое, ради чего люди соглашаются жить.
встречу ему пьерро назначил на собственной территории в небольшом особняке на набережной, который организация содержала для требовавших тишины и приличия одновременно дел. театр отпадал, потому что там были глаза и уши, дом лыковых отпадал, потому что разговор на чужой земле заставил бы хозяина чувствовать себя осаждённым и держаться дольше, чем требовалось. нейтральная земля была отличным выбором. скромная снаружи и безупречная внутри.
пьерро велел подать чай и не ставить ничего лишнего — это был не обед и не допрос. он был честен с собой в том, что касалось мотивов этой встречи: одна половина её была защитой, а вторая половина — защита и гнев.
мирон лыков вошёл в гостиную лёгкой походкой человека, привыкшего, что двери перед ним открываются сами по себе. он был в отличном тёмно-зелёном сюртуке, румяный с мороза, с добродушной самоуверенностью, дарованной молодостью, здоровьем и отцовскими капиталами. приглашение он получил утром — вежливое, короткое, с гербовой печатью, — и пришёл с любопытством, полагая, что речь пойдёт о расширении меценатства или о чём-то действительно важном. последнее было правдивым, но не для мирона. узнал он пьерро не сразу: несколько секунд он смотрел на высокую фигуру у камина и на орнаментированную полумаску, пытаясь совместить их с тем молчаливым господином из театрального коридора, а потом в глазах его что-то медленно сложилось, и лёгкость в осанке заметно убавилась.
имя шута в снежной знали все, знали его и в купеческих гостиных, где о фатуи говорили нервным полушёпотом.
— господин лыков, — произнёс пьерро, поднимаясь почти любезно. — благодарю, что не заставили ждать. садитесь, чай сейчас подадут.
мирон сел, машинально расправив полы сюртука, и пьерро отметил про себя с сухим одобрением, что парень не растерялся — только насторожился.
— я позвал вас по делу короткому, — начал пьерро, когда лакей бесшумно расставил чашки и вышел, притворив дверь, — и потому не стану тратить ваше время на окружности. речь о приме городского театра. вы ухаживаете за ней с начала сезона. она отказывала вам — насколько мне известно, четыре раза, прямо и без двусмысленности, — он говорил негромко, размеренно, глядя на мирона через стол с тем спокойным вниманием, рядом с которым люди начинали слышать собственное сердцебиение, — я пришёл сказать вам с грустным неудовольствием, что мои слова вы услышите слова лучше человека, которого вы хотели бы полюбить. её слова означают ровно то, что они означают. отказ — это отказ, господин лыков, а не 'девичья скромность, которую полагается преодолевать'. ухаживания прекращаются с сегодняшнего дня.
мирон слушал, и румянец на щеках его стал гуще от внутреннего жара, поднявшегося от возмущения. несколько секунд он молчал, пережёвывая сказанное, а потом выпрямился в кресле и ответил с достоинством, которого пьерро, в сущности, от него ожидал, хотя наглецов и не любил:
— с позволения сказать, господин пьерро, — произнёс он твёрдо, — мои намерения самые честные. я не гуляка и не охотник за актрисами, я готов жениться на ней уже завтра или да хоть сегодня, и отец мой, как бы ни ворчал, благословит. я знаю, что у неё нет рода, мне это всё равно, — пьерро чуть щурится на этих словах; 'нет рода' звучало паршиво по отношению к тому, какое богатое наследие нёс за собой твой голос, — а то, что она отвечает 'нет'... — он чуть улыбнулся, снисходительно и по-доброму, — простите, но вы мало знаете женщин. они все отвечают 'нет' сперва, так устроено. честная женщина не может сказать 'да' сразу, её обесценит собственное согласие. я терпелив, я не тороплю, и со временем она увидит, что я не шучу.
пьерро приходилось скрывать свою тошноту. как устроено мышление таких глупцов он знал; его печалило, что собственное никчёмное неудобство мирон прикрывал глупой установкой, позволяющей относиться к отказам, как к игре, без порицания обществом.
— я достаточно знаю людей, — ответил пьерро, сохраняя прежний тон голоса, — чтобы отличать 'нет', произнесённое скромностью, от 'нет', произнесённого душой. вы же за полгода не удосужились научиться этому различию, хотя оно лежит на поверхности: она отступает от вас на полшага, господин лыков. каждый раз, когда вы приближаетесь. вы не охотитесь за ней, это правда, и, к тому же, охотник был бы честнее: он знает, что добыча против.
в мироне боролись обида, замешательство и упрямство, и победило, как это обычно бывает с молодостью, последнее. пьерро было почти смешно с того, что юнец не осознавал, какой вес за собой несёт беседа с самим шутом.
— позвольте, — сказал он уже суше, и в голосе зазвучала купеческая жилка, по которой дом лыковых стоял сто лет, — а вы-то кто ей будете, чтобы вести этот разговор? опекуном вы не числитесь, родни нет, о помолвке не слыхано. я человек честный, дом мой известен, моё слово стоит денег. а вас, господин пьерро, город видит рядом с ней раз в месяц, и толкует об этом всякое. с чего вдруг судьёй в её судьбе становитесь вы?
вопрос был дерзким, пусть не глупым, зато хитрым, и пьерро принял его без тени обиды:
— тот, к кому она имеет полное право прийти, если ей понадобится защита. и она пришла.
на этом пьерро переменил тон — перевёл разговор из комнаты чувств в комнату дел, где ему не было равных.
он сообщил, что обязательства дома лыковых по финансированию театра с текущего числа считаются исполненными сверх всякой меры, что внесённые суммы будут зачтены с благодарностью, а дальнейшее содержание сцены, декораций, труппы и гонораров организация берёт на себя — по контракту, который дирекция получит завтра и который, на его взгляд, дирекция примет с облегчением. он не унизил мирона отказом от денег и не швырнул ему в лицо суммы — он аккуратно, почти учтиво вывел его из положения, где он бы имел вес.
мирон слушал всё это, и пальцы его, лежавшие на коленях, медленно сжались в бессильную горсть:
— а если я не соглашусь? — спросил он наконец, и голос его был уже не твёрд, а просто молод, — если я скажу, что финансировать театр — моё право, а любить — моё дело?
— тогда я скажу вам две вещи, — ответил пьерро, после чего откинулся в кресле, глядя на мирона долгим ледяным взглядом, — первая: права ваши я уважаю, и потому говорю вам прямо, чего вы добьётесь: того, что она будет избегать театрального выхода, потом репетиций, потом города. певчие птицы замолкают там, где им тесно. вы любите её, говорите вы. человек, который любит, не строит клетку и не называет её ухаживанием. — он выдержал паузу, позволяя юнцу осознать, — вторая вещь проще. дом лыковых держит три ссуды под закладные на судах, два контракта с казной, которые пересматриваются весной, и поставки южного чая, зависящие от пропусков через границу. я ничего с этим не сделаю, господин лыков. но вы должны понимать, что я мог бы, и что ваш отец, человек весьма разумный, объяснил бы вам цену этого события гораздо грубее, чем я.
мирон сидел, глядя на свою нетронутую чашку, и пьерро видел, как внутри этого здорового, доброго, глухого человека ломается картина мира.
— уходите спокойно, господин лыков. вы ничего не потеряли, потому что ничем из этого не владели.
контракт с дирекцией театра был подписан в среду, деньги лыковых аккуратно возвращены с благодарственным письмом, составленным его канцелярией в самых учтивых выражениях, а сам мирон, по донесениям, уехал к отцу в имение 'по семейным делам'. об этой истории пьерро тебе не сообщал ничего, и ты не писала.
в четверг он приказал себе не думать об этом. в пятницу приказ повторил.
на улице была свежая зима. солнце едва согревало щёки, и вы гуляли, посмеиваясь. пьерро надел пальто с капюшоном, что позволяло избегать лишних взглядов, хотя, конечно, время от времени те, кто знал его лично, всё-таки оборачивались на вас.
— так, стой же, — ты подняла палец, — мы ушли от самого главного. ведь ты так и не ответил на мой вопрос. мирон. что ты с ним сделал? — ты прищурилась с напускной строгостью, — потому что я знаю эту твою манеру, пьерро, 'речи'. у тебя 'поговорил' может значить, что угодно!
— манера у меня безупречная, — ответил пьерро, — и разговор был. он жив, здоров, не обеднел и, полагаю, уже утешен. я перечислил ему причины, по которым слово 'нет' не нуждается в переводе, и он, к чести своей, выслушал их до конца. упирался, но недолго.
— а если бы упирался дольше? — не удержалась ты.
— никакое моё решение бы не изменилось, — сказал пьерро сухо, и ты фыркнула, — разум торговца устроен просто: он очень быстро взвешивает прибыль и убыток. я лишь помог ему с починкой весов.
— ох, бедный мирон, — вздохнула ты и тут же посмеялась, закрыв рот рукавом, потому что сочувствие выходило совершенно неискренним, — прости. это ужасно, я не должна хихикать, — ты расслабляешься, — знаешь, чего мне больше всего хотелось весь этот год? — сказала ты вдруг, уже тише, и взяла его под руку. — вот этого. чтобы можно было выйти, дойти до тебя, дёрнуть за рукав и погулять без обусловленных за недели дат.
— ты всегда могла так сделать.
— но не знала, что могла. а, кстати, пьерро, — внезапно наступаешь ты, чуть задумываясь, — а где ты живёшь? вот правда. я вдруг подумала, что понятия не имею. у тебя же должен быть дом? — ты окинула взглядом его пальто. — или дворец. я просто никогда не видела же.
подчинённым об этом знать было не положено, предвестникам — не нужно, царица не спрашивала никогда за ненадобностью, а посторонних, способных поинтересоваться его жилищем из простого человеческого любопытства, в его жизни давно не водилось. дом. он шёл рядом с тобой по скрипучему снегу и перебирал в уме то, что мог бы назвать этим словом: дворец в кхаэнри'ахе, сгоревший пять веков назад, десятки резиденций, особняков, кабинетов со спальнями при них, разбросанных по снежной и за её пределами, комнаты, в которых он спал, работал, старел, не старея. ни одно из этих мест он не назвал бы домом.
— вопрос сложнее, чем кажется, — произнёс пьерро наконец, — жилищ у меня несколько. официальная резиденция при дворце — для приёмов и для тех, кому нужно знать, где меня искать. там я бываю редко и не по своей воле. есть дом на северной окраине города, за рекой, — в нём я провожу больше всего времени.
— вот, — ты ткнула в него пальцем торжествующе, — а говоришь — сложный. это же и есть дом, разве нет?
он посмотрел на тебя сбоку, пожимая плечами. ты была права, и он, видимо, сильно усложнил всё.
— а можно я приду? — попросила ты, и твой голос почти дрогнул. ты смотрела на него в ожидании, разрумянившаяся с мороза, такая очаровательная, что его сердце сжалось.
ты замерла на полушаге, и он остановился следом, глядя на тебя сверху вниз.
— я часто шучу?.. — хмыкает пьерро, — дом стоит давно и обособленно... не слишком далеко от города, но час езды займёт. зато он никому не принадлежит, кроме меня, — лицо твоё светлеет с каждым его словом.
— когда пожелаешь. я не назначаю дат для дел, которые мне приятны.
— а сейчас? — выпалила ты, и тут же, спохватившись, добавила тише: — если можно. если ты не занят. я просто подумала, что откладывать бессмысленно, а завтра у меня репетиция только к вечеру, и...
— сейчас так сейчас, — ответил пьерро, не дав тебе поделиться лишними оправданиями.
ты не верила своему счастью. узнать, чем живёт пьерро, для тебя было сродни окунуться в горячую ванну посреди ледовой проруби.
вы ехали около часа. город постепенно редел за окном, уступая место заснеженным огородам, потом редким избам, потом просто белому полю с тёмной лентой реки, и ты прижалась лбом к стеклу, комментируя всё подряд: вон печка дымится, вон ребятишки гору осадили, вон заяц, правда — заяц! ты видела уши. пьерро слушал и думал, что едет по этой дороге сотни раз в год, ничего о ней не помня, а теперь, по всей видимости, не запомнить не получится. дом стоял на невысоком берегу, за голыми вязами — двухэтажный, каменный, без всяких красот.
внутри пахло деревом, дымом и сухими травами, прихожая была тесной и тёмной, с крючками для одежды и низкой лавкой; пьерро помог тебе снять пальто — медленно, чуть неловко, — и повесил рядом со своим. ты вошла в дом, оглядываясь во все стороны: низкие потолки, тёплые деревянные стены, книги — повсюду книги, стопками на столе, на лавке у окна, на лестнице, ведущей наверх. большая печь, побеленная и тёплая, занимала полстены главной комнаты, и у неё стояло глубокое кресло, обращённое к огню.
— это самое немилосердное место во всём доме, — произнёс пьерро за твоей спиной, наблюдая, как ты идёшь по комнате, трогаешь корешки книг, заглядываешь на лестницу. — прислуга приходит раз в неделю с утра.
— я не был уверен, что когда-нибудь будет смысл приводить сюда кого-то ещё.
ты остановилась посреди комнаты и обернулась к нему, затем подошла к печке, протянула к ней озябшие ладони, обернулась и посмотрела на него через плечо — счастливая, раскрасневшаяся, домашняя.
пьерро развёл огонь в печи сам, отклонив твою помощь с сухой непреклонностью. ты смотрела, как директор фатуи на корточках возится с растопкой, руководя процессом, задумчиво хмурясь, и не могла удержаться от улыбки. чайник он поставил тоже сам, заварил крепкий, тёмный, с горечью чай. ты сидела в его кресле у печи, закутанная в плед, который он достал откуда-то сверху, и грела ладони о чашку. за окном стемнело быстро, по-зимнему, и весь мир сузился до одной тёплой комнаты, догорающих дров и двух людей.
он сидел напротив, в простом кресле без всякой парадности, с расстёгнутым воротом, с чашкой, которую давно допил и держал из привычки и лени перекладывать куда-либо, и слушал. в какой-то момент ты зевнула — внезапно, предательски, прямо посреди собственной фразы, — и испуганно зажала рот ладонью.
— замёрзла, — констатировал он, глядя, как ты поёжилась, несмотря на плед, печь и чай.
— не замёрзла, — возразила ты, — просто устала чуть-чуть. сидеть мне, а не тебе, вот что.
пьерро встал. ты подумала, что он пойдёт за дровами или за ещё одним пледом, — а он подошёл к твоему креслу, протянул руки и, прежде, чем ты успела сообразить, легко поднял тебя вместе с пледом. ты ахнула, машинально обхватив его за шею. он опустился в кресло и усадил тебя к себе на колени, закутав пледом уже вдвоём, так что ты оказалась прижата к его груди всем телом. у тебя было богатое воображение, но оно никогда бы не подумало о такой вольности, совершаемой столь смело и столь просто.
ты смущённо засмеялась ему в ворот рубашки. так вы и сидели: ты — у него на коленях, склонив голову ему на плечо, он — обнимая тебя одной рукой, другой накрыв твои ладони поверх пледа, потому что пальцы твои оставались холодными дольше всего. иногда ты поднимала голову и что-то говорила — о пустяках, о театре, о том, что эстрелла, кажется, всё знала давно, и пьерро тихо отвечал. ты слышала его щекой, лежащей у него на груди. ты чувствовала его сердце: ровное, неторопливое, живое.
поцеловал он тебя первым — подождал, пока ты в очередной раз поднимешь на него глаза, и встретил твои губы на половине фразы. ты обмякла, смеясь, и тогда он поцеловал тебя снова, уже не перебивая, а всерьёз: медленно, обстоятельно. у вас есть вся ночь и ни одного часа спешки в ней. рука его лежала у тебя на затылке, пальцы едва касались волос.
ты целовала его в ответ, прижавшись ладонями к его груди, и чувствовала, как ровное сердце под твоими руками всё же сдаёт и бьётся чаще. за окном шёл снег, стёкла заледенели окончательно.
и никто во всём мире не знал, где вы.
когда вы наконец разомкнулись, чтобы перевести дыхание, ты прижалась к нему теснее, уткнувшись лбом ему в висок. всё тело твоё говорило то, чего ты не решалась произнести. тебе было жарко — от печи, от пледа, от него самого, от того медленного огня, который разгорался где-то внизу живота всякий раз, когда его губы касались твоих. ты поймала себя на том, что мысли, всегда такие приличные, побрели куда-то в сторону, куда ты не смела заглядывать даже в одиночестве. ты подумала о его руках — больших, неторопливых, — и о том, какими они могут быть без перчаток. ты подумала о том, что рубашка у него расстёгнута у ворота, и что под тканью, наверное, тёплая кожа.
от этой мысли перехватило дыхание.
он снова нашёл твои губы, и на этот раз в поцелуе не было вопроса — было неспешное, уверенное намерение, от которого у тебя закружилась голова. его ладонь скользнула с твоего затылка ниже, легла на спину поверх платья, и даже через ткань это прикосновение обожгло тебя, как спичка сквозь рукав. ты невольно выгнулась навстречу, прижимаясь к нему всем телом, и почувствовала, как под тобой напряглись и тут же усилием воли расслабились его руки — будто он держал себя в узде, которую не собирался ослаблять без твоего позволения. это сдержанное, терпеливое напряжение волновало тебя. ты хочешь большего — хочешь его ладоней без пледа и без ткани, хочешь стать ближе, чем позволяют кресло и приличия, — и что смущение твоё тает с каждым его прикосновением, как снег на ладони.
— пьерро, — выдохнула ты ему в губы, голос прозвучал хрипло, чуждо, — я... не хочу, чтобы ты останавливался.
он замер. несколько секунд он просто смотрел на тебя внимательно и пронзительно, во взгляде плясал отсвет огня. казалось, он проверяет, не слово ли это, сказанное в тумане, не уступка ли, не дань ли его заботе; ты выдержала взгляд и повторила, уже твёрже, глядя прямо в него: не хочу, чтобы ты останавливался.
— смотри на меня, — произнёс он негромко, и ты послушалась. его лицо было совсем близко, суровое и непривычно открытое.
— смотрю, — тянешься, чтобы поцеловать.
он ответил на поцелуй. его ладонь, лежавшая на твоей спине поверх платья, наконец двинулась вдоль позвоночника. ты ощутила всю её тяжесть и тепло даже сквозь ткань. она остановилась на твоей талии, его пальцы негрубо сомкнулись, провоцируя ряд несносных мурашек. ты никогда не думала, что обычная, ничем не примечательная линия твоей собственной талии может стать для тебя чем-то вроде откровения.
вторая его рука легла тебе на колено поверх юбки без всякой дерзости. сдержанное спокойствие взволновало тебя едва ли не сильнее самой смелой ласки: ты чувствовала, сколько в нём удержанного, сколько напряжения стоит за этими неторопливыми, почти осторожными движениями. он не мял тебя, не хватал, не торопился, но вместе с тем в каждом его прикосновении читалась такая глубокая, давняя жажда, что у тебя перехватывало дыхание.
ты прижалась к нему теснее, почти вскарабкавшись выше на его коленях. твои руки наткнулись на расстёгнутый ворот его рубашки — на полоску тёплой кожи над ключицей. ты коснулась её кончиками пальцев совсем уж несмело и услышала, как его дыхание сбилось — едва заметно, на одну долю секунды, — и как сердце под твоей грудью ударило сильнее. это маленькое открытие опьяняло: он-то, невозмутимый, державший в руках судьбы государств, дрогнул от того, что ты дотронулась до него едва-едва!.. тебе захотелось большего — и ты, преодолевая собственную робость, просунула ладонь чуть глубже под ворот, погладила его ключицу, шею.
— осторожнее, — произнёс он хрипло тебе в висок, и в голосе его звучала странная, почти страдальческая усмешка, — я всё-таки человек.
— я знаю, — ответила ты и нарочно провела ладонью по его шее снова, от подбородка к затылку, погружая пальцы в длинные белые волосы.
он поцеловал тебя — уже не церемонно, а по-настоящему требовательно, глубоко, так, что мысли разбежались, — и его ладонь поднялась от талии вдоль твоего бока, медленно, останавливаясь, давая тебе время отстраниться, которым ты ни разу не воспользовалась. ты только дышала чаще и цеплялась за его плечи, и тихий звук — полувздох, полустон, — вырвавшийся у тебя, когда его пальцы скользнули по ребру, прозвучал в тёплой комнате неприлично звонко. ты отпрянула от неожиданности, вспыхнув, но он не позволил тебе спрятать лицо — мягко, двумя пальцами, приподнял твой подбородок и заставил смотреть себе в глаза. ему нравилось тебя видеть, и в его взгляде не было ни насмешки, ни торжества — только тёмное, внимательное, почти голодное требование.
от того, как он на тебя смотрел, слушая каждый твой вздох, как музыку, тебе становилось жарко до самых кончиков ушей. он снова поцеловал тебя, медленнее, успокаивающе, и его рука вернулась на талию — очевидно, решив, что дальше торопиться не следует. он всё ещё держал себя. ты ощущала это всей кожей: в том, как его пальцы, скользнув вперёд, всякий раз возвращались назад; в том, как он глухо, размеренно дышал тебе в волосы между поцелуями, явно сдерживая что-то, чему давно пора было бы вырваться; в том, как бережно, почти благоговейно он поправил плед на твоих плечах, обнажившихся в какой-то момент, — словно отгораживал тебя от самого себя.
— ты вся дрожишь, — заметил он, и большим пальцем медленно погладил твою щёку.
— от нетерпения, — честно ответила ты, и он тихо, глухо рассмеялся.
твоя смелость росла вместе с жаром, который разливался по телу от каждого его прикосновения. улёгшаяся поверх него, ищущая в нём точку опоры, ты была слабо растрепленной. ты целовала его шею — несмело, короткими, осторожными прикосновениями губ, — и чувствовала, как он каменеет под тобой, как его дыхание делается всё глуше, реже. внутри тебя всё тянуло и пело, и слова, которые ты никогда не произнесла бы днём, при свете и в здравом рассудке, теперь сами просились наружу, потому что рассудок твой мягко отступал:
— пьерро, — прошептала ты ему в кожу за ухом, — я хочу тебя. хочу... быть с тобой по-настоящему.
ты приподнялась, чтобы видеть его лицо, и взяла его ладонь в свои руки — и сама, медленно, не сводя с него глаз, положила её себе на грудь, поверх платья. сердце твоё колотилось под его пальцами так, что он не мог не почувствовать. ты ждала, что он ответит, что его терпение наконец лопнет, что он подхватит тебя и понесёт наверх, или что произойдёт хоть что-нибудь из того, что происходило в романах, которые тайком читали хористки. а он не шевельнулся. ладонь его лежала там, куда ты её положила, тёплая и тяжёлая, и оставалась неподвижна.
первым чувством пьерро было желание — огромное, реальное, давящее, пятьсот лет не знавшее такой силы, — и он позволил себе почувствовать его целиком. вторым пришёл страх. страх был глубже и старше желания. рядом с этим страхом ходили другие, помельче: что ты скажешь 'да' сегодня и проснёшься с ним утром, а жара в твоём голосе окажется лишь жаром пледа и печи; что он, приняв твоё слово сейчас, лишит тебя возможности отозвать его потом.
— ты говоришь это мне, впервые в жизни оказавшись вот так близко. я не имею права воспользоваться этим вечером, — произнёс он наконец. его пальцы медленно, почти неохотно, отодвинулись с твоей груди обратно на талию; отступление стоило ему заметных усилий.
ты открыла рот, чтобы возразить — что ты взрослая, что ты знаешь, чего хочешь, что решать за тебя он снова вздумал, — и он остановил тебя, прижав палец к твоим губам, мягко, без всякой властности. он боялся. ты вдруг поняла это со всей ясностью. боялся сломать, обжечь, утратить раньше срока. это было так похоже на твой собственный страх, который ты носила в себе все эти месяцы, что тебе стало одновременно смешно и щемяще нежно. вы оба, оказывается, прятали друг от друга одно и то же чудовище:
— ты снова решаешь за меня, — сказала ты тихо, убирая его палец от своих губ, но не отпуская его руку.
— решаю за нас обоих, — поправил пьерро, не отпираясь.
— давай же хоть кто-нибудь из нас перестанет быть таким благородным, например, я. а я не пьяная, пьерро. я не лишена рассудка. я думала об этом днём, при свете, в здравом рассудке — думала недели назад, если хочешь знать. я знаю, чего хочу, и я прошу тебя: не обращайся со мной, как с хрустальной. я прожила голод, мороз и болезнь, и не погибла. не погибну и от счастья.
пьерро внутренне вздыхает; видимо, его доводы защищают тебя от человека, которого ты сама, взрослая и ясная, выбрала и к которому тянешься. он смотрел на тебя по-особенному долго, пытаясь выловить момент, когда ты сдашься и откажешься. этого не происходило.
— тогда... я буду медленным. если я сделаю что-то, от чего тебе станет больно или страшно, ты скажешь, и я остановлюсь. это единственное условие, на котором я согласен, и оно не обсуждается.
— принимается, — прошептала ты, и улыбка твоя дрогнула от волнения и счастья одновременно.
он поднялся из кресла, держа тебя на руках, и ты обхватила его за шею, пряча лицо у него на плече. спальня наверху была маленькой и холодной после тёплой комнаты; он опустил тебя на край кровати, вернулся к лампе, зажёг её — ты обрадовалась этому, потому что хотела видеть его, — и подбросил в маленькую железную печку у стены несколько поленьев из корзины. огонь занялся ими быстро, и тёплый свет пополз по простым деревянным стенам. ты сидела на краю его постели, в его доме, и сердце твоё стучало так, что, казалось, его слышит весь лес за рекой.
пьерро подошёл и встал перед тобой, принимаясь медленно раздеваться. перчатки, сюртук, рубашка через голову. ты смотрела во все глаза. тело его было старым и сильным, широким, исписанным шрамами, о происхождении которых ты не решилась спросить сейчас, — и оно показалось тебе прекрасным. как взрослое дерево, пережившее бури. потом он опустился перед тобой на колени — предвестник фатуи! на коленях! на полу собственной спальни! — и занялся пуговицами твоего платья, глядя на тебя снизу вверх.
— тебе не холодно? — ты тревожно смотришь на нагую кожу.
— нет, — спокойно говорит пьерро. ты веришь.
твои руки лежали на его плечах — ты сама не помнила, когда положила их туда, но теперь не могла оторвать. ткань платья расходилась под его пальцами, обнажая тонкую сорочку, а под ней — тело, которое ещё никто никогда не видел при свете. тебе было страшно ровно настолько, насколько бывает страшно перед прыжком в реку в жаркий день: ты знаешь, что вода тёплая, что ты умеешь плавать, что берег близко, и всё же сердце колотится так, будто стоишь над пропастью.
пьерро чувствовал. он чувствовал всё, стоило твоим пальцам дрогнуть на его плече, и всякий раз замирал, давая дрожи улечься. после чего наконец стянул с тебя одежду.
— ты прекрасная, — просто, тихо шепчет пьерро.
платье он снял с тебя через голову, осторожно, высвобождая волосы, и сложил на стул у стены.
пьерро смотрел на тебя, стоя над кроватью, и взгляд его двигался почти неуверенно по линии плеч, по ключицам, по рукам, которые ты машинально хотела поднять к груди, — и он мягко перехватил твои запястья и опустил их обратно на одеяло. он не сказал ничего. потом он снял с тебя чулки — снова опустившись на колени, развязав ленты под коленом, стянув тонкий шёлк вниз по икре, по щиколотке. его ладони, большие и тёплые, скользили по твоей ноге от щиколотки вверх, к колену, и останавливались там.
ты потянула его за собой на постель, и он подчинился твоей руке, лёг рядом на бок, подпирая голову рукой. его ладонь легла тебе на щёку, большой палец провёл по скуле, спустился к губам, обвёл их, едва касаясь, и ты не выдержала — повернула голову и поцеловала его палец, а потом и ладонь, прижавшись к ней губами. он издал короткий, низкий звук, похожий на смешок и на стон одновременно. в следующее мгновение его губы были на твоих, а его тело — над твоим, опирающееся на локти, осторожное, удерживающее вес, чтобы ты дышала свободно. ты обняла его за спину, и впервые твои ладони легли на его обнажённую кожу целиком — на широкую, жесткую от старых шрамов спину, и ты почувствовала под пальцами, как напряглись и медленно оттаяли его мышцы под твоим прикосновением.
сорочку он снимал дольше всего. он целовал каждую открывающуюся линию: ключицу, ямку между ключиц, плечо, внутренний изгиб локтя, — и двигался так неспешно, что ты, сначала смущённая до кончиков пальцев, постепенно перестала понимать, где кончается смущение и начинается что-то другое, горячее и нетерпеливое.
когда ткань соскользнула окончательно, он на мгновение замер, глядя на тебя, и взгляд его был таким открытым и таким голодным, что ты рефлекторно потянулась прикрыться. ты выдохнула. он поцеловал тебя в шею, потом ниже, и ты выгнулась ему навстречу, уже не помня ни о каком стыде. его щетина щекотала твою кожу, и это странное, грубоватое прикосновение вперемешку с мягкостью губ вызывало у тебя короткие, сбивчивые вздохи, которые он собирал.
ты хотела дотрагиваться до него так же, как он до тебя. когда он наконец отпустил твои запястья, ты немедленно воспользовалась свободой: провела ладонями по его груди, по старым шрамам, по животу, и почувствовала, как он сдерживает дыхание, как весь его самоконтроль натягивается.
твои пальцы спустились к завязкам его брюк и замерли там нерешительно. ты подняла на него глаза — вопросительно, но так смело, что пугала саму себя. пьерро взял твою руку и сам помог справиться с завязками.
в его взгляде ты прочла разрешение, доверие и предупреждение одновременно — дальше пути назад не будет, и он это понимает, и он всё равно идёт.
какое-то время вы просто лежали рядом, кожа к коже, под одеялом, которое он натянул на вас обоих, потому что печка ещё не успела протопить спальню. он целовал твои волосы, лоб, закрытые глаза. ты гладила его грудь и слушала сердце, которое билось уже не так ровно, как в начале вечера. тихое нарушение его вековой ровности наполняло тебя странным, пьянящим чувством силы. ты поцеловала его в грудь, над самым сердцем, и он перекатился, укладывая тебя на себя. его руки скользнули по твоей спине вниз, вверх, снова вниз, медленно, изучающе, и ты растеклась по нему, зарывшись лицом в его шею, вдыхая запах его кожи — дым, холодный воздух, что-то горькое и травяное.
— ты всё ещё можешь остановить меня, — сказал он тихо, шепча в волосы.
— это ты всё ещё можешь остановить меня, — мягче откликаешься.
пьерро смотрел на тебя снизу вверх — растрёпанные волосы, потемневший тёплый взгляд, губы, дрогнувшие в подобии улыбки.
он осторожно перевернул вас, укладывая тебя на спину, и одеяло соскользнуло окончательно, оставив вас обоих обнажёнными в тёплом свете лампы. ты больше не пыталась прикрываться — стыд твой растаял где-то между первым и двадцатым его поцелуем, уступив место открытому, почти исследовательскому любопытству. пьерро наклонился к твоей груди, и ты затаила дыхание, не зная, чего ждать. его ладонь накрыла её сначала целиком, просто согревая, тяжёлая и неторопливая, а потом пальцы его сомкнулись мягко, изучая вес и форму со вниманием. ты выдохнула дрожащим выдохом, и этот звук заставил его чуть улыбнуться.
он не спешил. большой палец его обвёл сосок, едва касаясь, потом вернулся снова, чуть настойчивее, и ты ощутила, как тело отзывается без твоего разрешения. сосок затвердел, кожа покрылась мурашками, а внизу живота потянуло горячей, тягучей нитью. пьерро наблюдал за твоим лицом, а не за своей рукой. он собирал каждую твою реакцию, запоминал, откладывал. после мужчина наклонился ниже и коснулся груди губами — сначала просто поцелуем, потом медленно и влажно языком. ты вздрогнула всем телом, вцепившись пальцами в его плечи. звук, который вырвался у тебя, был тонким и удивлённым, и пьерро на мгновение оторвался, чтобы посмотреть на тебя. ты кивнула ему, не доверяя собственному голосу, и он вернулся, переключив внимание на вторую грудь, даря ей те же неторопливые ласки, пока ты не начала тихо постанывать ему в волосы.
его рука скользила по твоему животу, по бокам, по бёдрам — везде, кроме того места, где ты уже совершенно отчётливо и почти мучительно хотела её почувствовать. пьерро явно делал это нарочно: обходил, задерживался рядом, возвращался назад, и каждый такой обход заставлял тебя подаваться бёдрами навстречу, самой искать его ладонь. ты, задыхаясь, простонала что-то похожее на жалобу. пьерро издал низкий смешок, грудной и довольный, и поднял голову от твоей груди.
— терпение, — произнёс он хрипло, — я обещал быть медленным.
— ты обещал остановиться, если будет больно или страшно, — выдохнула, — будет больно и страшно, если ты не продолжишь.
твои слова вывели его из равновесия на несколько секунд. он прикрыл глаза, вновь усмехаясь, и медленно выдохнул через нос, собирая себя обратно.
твоя рука осторожно скользнула вниз по его животу, ниже, и впервые коснулась его члена целиком. он был горячим, твёрдым, тяжёлым под твоими пальцами, — и таким живым, что ты невольно замерла, поражённая. пьерро задержал дыхание над твоим ухом, удивлённый. ты испугалась, что сделала что-то не так, но он не отстранился. напротив: мужчина медленно опустился рядом на бок, давая тебе доступ и пространство, и разрешил смотреть.
ты наблюдательно трогала, сначала несмело, кончиками пальцев, обводя длину, изучая странную, непривычную анатомию с искренним изумлением. кожа оказалась неожиданно мягкой — бархатной поверх каменной твёрдости. ты провела ладонью сверху вниз, сжала осторожно, прислушиваясь к его дыханию, и услышала, как оно сорвалось — глухо, низко, почти рыком. пьерро лежал с закрытыми глазами, и его лицо, всегда такое сдержанное, сейчас было открыто совершенно: напряжённый лоб, приоткрытые губы, жилка на шее, натянувшаяся от усилия держать себя неподвижно.
— покажешь мне?.. — прошептала ты. — я не знаю, как правильно.
он открыл глаза, несколько секунд просто глядя на тебя, дыша тяжело, ровно, и потом его ладонь легла поверх твоей — большая, горячая, — и он повёл её сам, сжал твои пальцы чуть крепче, направил движение вверх и вниз, медленно, задавая ритм. ты повторяла, не зная, за чем наблюдать интереснее.
он отпустил твою руку, когда понял, что ты запомнила, и отныне только смотрел, а ты двигалась сама всё увереннее, подбирая силу и скорость по его реакциям: по тому, как сжималась его челюсть, как учащалось дыхание, как пальцы его впились в простыню. ты почувствовала, как внутри тебя разгорается что-то, похожее на гордость и на власть одновременно.
власть над человеком, перед которым трепетали послы.
— подожди, — произнёс он вдруг, и голос его был сорванным, низким, почти чужим. его пальцы сомкнулись на твоём запястье мягко, но решительно, отводя руку, — если ты продолжишь, этот вечер кончится раньше, чем мы хотим.
ты хотела возразить, но он уже навис над тобой, целуя так глубоко и требовательно, что возражение растаяло на языке. его колено раздвинуло твои бёдра, и он устроился между ними.
рука пьерро наконец скользнула вниз, туда, где ты ждала её уже, казалось, целую вечность. первое прикосновение заставило тебя вскрикнуть и выгнуться дугой: его пальцы двигались медленно, осторожно, изучая тебя так же внимательно, как ты изучала его, находя и обходя, возвращаясь и проверяя; ты уже совсем была мокрой под движениями его аккуратных подушечек, изучающе раздвигающих половые губы и поглаживающих сердцевину клитора. ты цеплялась за его плечи, дышала ему в шею, шептала что-то бессвязное, а он целовал твой висок и не останавливался, терпеливый и неумолимый, пока ты вся не растаяла под его рукой.
— вот так, — глухо произнёс он тебе в волосы, когда пальцы его нашли точный ритм, а твои бёдра сами начали двигаться им навстречу.
его свободная ладонь обхватывала грудь снизу, чуть приподнимая, большой палец рисовал медленные круги вокруг соска, не доходя до него, — приближаясь, отступая, снова приближаясь, пока ты не начала тихо, сквозь зубы, просить его не останавливаться. только тогда он коснулся середины — сначала подушечкой пальца, потом губами, потом, осторожно и очень влажно, языком. ты выгнулась, вцепившись ему в волосы.
в этом человеке жила привычка пяти столетий ничего не делать вслепую, если можно делать со знанием. он узнал, что лёгкое, едва ощутимое покусывание у основания заставляет тебя задерживать дыхание, а вот посасывание, напротив, выбивает из тебя долгие, удивлённые стоны, от которых ты сама краснела и зажимала себе рот. он мягко, не споря, убирал твою ладонь от губ всякий раз, когда ты это делала. он хотел слышать.
пока его пальцы на твоей киске хорошо работали, свободная рука опустилась, начиная бродить по тебе неторопливо и вдумчиво: по ребру, по впадинке талии, по округлости бедра, по внутренней стороне колена, которая оказалась предательски чувствительной — ты вздрагивала там, как от щекотки и от ожога одновременно.
он хотел тебя. ты была тёплой, мягкой, девственно-живой под его руками, и пьерро беспокойно думал о том, что выглядит совсем не так; его кожа, изъеденная веками и шрамами, лежала на твоей, гладкой, как страница, талии, которую ещё никто не опорчил. ему приходила в голову мысль, которую он тут же отгонял и которая всё же возвращалась: что ты вся — 'впервые'. первая близость, первое доверие, первое 'да'. и он, получивший в своей жизни власть над армиями и тайнами, держал сейчас на ладонях нечто несравнимо более хрупкое, и единственным его намерением было не уронить это, не раздавить собственной нетерпеливостью, не украсть у тебя ни одной секунды, которую ты не отдала бы сама. ты говорила ему, что не хрустальная. он слышал. но он также видел, как ты вздрагиваешь, открываясь, — и решил, что его осторожность не помешает твоей смелости.
движения руки на влагалище стали чуть медленнее, наполнились ещё одной неспешной волной сознательности, скользя вдоль, повторно изучая, как ты устроена, где отзываешься резче, где мягче, чтобы понять, как можно ублажить тебя лучше, и вскоре нашёл более подходящий ритм, от которого ты вцепилась в его плечи, не замечая царапающих движений. он смотрел на твоё лицо — раскрасневшееся, растерянное, с выбившимися влажными прядями по вискам, и очаровывался:
— скажи, если нужно остановиться, — произнёс он, не прекращая движения.
ты покачала головой, не находя слов, и потянула его за шею к себе, требуя поцелуя. пьерро поцеловал тебя — глубоко, неторопливо, в том же ритме, что двигалась его рука. ты целиком ушла в его ласку, отдалась ему, доверилась, и он чувствовал наступающий жар. твои пальцы нашли его снова — ты потянулась вниз, обхватила член, начала двигать рукой так, как он научил, растерянно сначала, потом увереннее, и он на несколько секунд уткнулся лбом тебе в плечо, собирая себя, не прекращая ласкать тебя. вы двигались так вместе, подстраиваясь друг под друга, обучаясь, пока он не изменил положение — чуть приподнялся на локте, чтобы видеть твоё лицо, не отрывая от него глаз, и его пальцы задвигались иначе: размеренно, целенаправленно. он уже знал, где ты вздрагиваешь сильнее, знал, что короткие круговые движения вытягивают из тебя тонкие звуки, а медленные, глубокие заставляют цепляться за его плечи и прикусывать губу. теперь он соединил одно с другим, добавил ладонь, надавил ею чуть выше, и ты ахнула так, будто из тебя выбили воздух.
ты приближалась — он видел это по признакам, которых ты сама о себе ещё не знала. дыхание твоё разбилось на короткие, неровные толчки. пальцы на его плечах то впивались, то разжимались бессильно. ты начала что-то шептать — обрывки, его имя, просьбы, — и голова твоя металась по подушке, а по коже, от ключиц к щекам, разливался густой румянец. пьерро замедлился нарочно, один раз, и ты вскрикнула с таким отчаянным укором, что он едва не рассмеялся. он вернул ритм и больше уже не сбавлял.
сам пьерро горел. это было почти невыносимо — лежать рядом, прижимаясь бедром к твоему бедру, чувствовать, как ты мокнешь под его рукой, слушать, как ты ломаешься, — и оставаться неподвижным. его собственное возбуждение стало пульсирующей, требовательной, стыдно нетерпеливой болью. ему хотелось раздвинуть твои колени и войти в тебя немедленно, сейчас, пока ты вот так, раскрытая, вся тянешься к нему. столетия дисциплины, и вот он лежит, едва сдерживаясь, как юнец. он приказал себе смотреть на тебя и думать о тебе. помогало дурно.
твоя рука всё это время оставалась на нём — ты не выпустила его, даже теряя остатки собранности, — и движения твои, ещё недавно такие старательные, рассыпались. ты сжимала его то слишком сильно, то судорожно, рывками, в такт собственным вздохам, и каждый такой рывок подбрасывал его к краю, на котором он стоял. в какой-то момент ты сжала его внезапно туго, на выдохе, выгибаясь, — и пьерро понял, что ещё секунда, и он кончит в твою ладонь, как мальчишка, не дотянув до главного. он перехватил твоё запястье — мягко, но быстро — и отвёл твою руку, прижав её к подушке рядом с твоей головой, сплетя ваши пальцы. ты не заметила. ты уже ничего не замечала, кроме его руки между твоих бёдер.
ты выгнулась, задохнулась, вцепилась в его пальцы одной рукой и в простыню другой, и долгий, дрожащий стон вырвался у тебя, оборвавшись его именем. пьерро наблюдал за твоим оргазмом, за тем, как твоё тело сжималось вокруг его пальцев снова и снова, и он не останавливался, вёл тебя через это, замедляясь постепенно, по мере того как спадали судороги, пока ты не обмякла под ним — взмокшая, тяжело дышащая, с закрытыми глазами и распахнутыми губами. внутри него всё натянулось до звона. желание стояло в нём непреклонно, от шеи до колен, и он позволил себе ровно одно: опустить лоб к твоему плечу и несколько секунд просто дышать, собирая разбегающееся самообладание по кусочкам.
ты открыла глаза медленно, как из-под воды, и посмотрела на него растерянно, сияюще, с той обнажённой благодарностью. пальцы твои потянулись к его лицу, улеглись ладонью на щёку, и ты улыбнулась слабо, счастливо, ещё не вполне вернувшись. пьерро поцеловал твою кисть.
он успел подумать, что на сегодня, пожалуй, достаточно — что ты получила своё, что он может подождать, что терпеть он умеет лучше, чем кто-либо из живущих, но ты приподнялась на локтях, притянула его к себе за шею и прошептала ему в губы то, чего он не позволял себе просить:
— войди в меня. я хочу тебя. всего.
он замер над тобой, опираясь на руки, и несколько секунд молчал, изучая твоё лицо. ты смотрела твёрдо. ты даже пальцами провела по его губам, будто запечатлевая своё решение. тогда он медленно кивнул и опустился к тебе, целуя — долго, вдумчиво, давая себе время собрать то, что осталось от его выдержки.
его пальцы вернулись на твои бёдра; лоно было горячим и скользким, готовым настолько, насколько неопытное тело может быть. он вошёл в тебя сначала одним пальцем — медленно, до дрожи осторожно, давая тебе привыкнуть к самому ощущению наполненности, — и ты ахнула, округлив глаза, потому что это было ново, странно и совсем не больно. он продвигался неторопливо, изучая изнутри то, что уже знал снаружи, чувствуя, как ты облегаешься, как поддаёшься, как постепенно расслабляешься. потом, очень бережно, добавил второй, и вот тут ты всхлипнула и напряглась — растяжение было непривычным, тесным, — и он замер немедленно, целуя твой висок, бормоча что-то тихое, дожидаясь, пока твоё тело само ответит ему доверием. оно ответило. твои мышцы оттаяли под его терпением, и он продолжил, готовя к себе, потому что знал: сам он больше двух пальцев, и небрежность здесь будет стоить тебе боли.
ты смотрела на него над собой, но под своими же руками. его тело, старое и огромное, исполосованное шрамами, рваными следами через рёбра, белёсыми отметинами через плечи. а под ним — ты, девственная в буквальном смысле, нетронутая, чистая, как первый снег, на который он сейчас обязан был ступить так, чтобы не оставить грязи. он держал на ладонях женщину, которая отдавала ему то, что не отдавала никому, — и единственное, чего он хотел, это чтобы завтра она об этом не пожалела.
когда он решил, что ты готова, он убрал пальцы и устроился между твоих разведённых бёдер, первым делом вновь целуя — медленно, глубоко, уводя твоё внимание снизу наверх, туда, где было привычно и безопасно. твои руки лежали на его спине, и он чувствовал, как пальцы нетерпеливо блуждают по лопаткам, как ты сама подаёшься к нему, не зная ещё толком, к чему именно тянешься. он провёл ладонью по бедру, приподнял его, устраивая под собой, и пристроился ко входу — горячая, влажная теснота коснулась головки, и у него на мгновение потемнело в глазах от одного этого чувства. он выдохнул через нос, медленно, заставляя себя держать ритм, который он себе назначил. спешить было некуда. даже иначе: спешить было нельзя.
— будет больно — скажешь сразу, хорошо?
как только ты кивнула, он приступил ко входу. головка прошла первой — туго, с усилием, теснота обхватила её жарко и влажно, и пьерро на мгновение зажмурился, потому что ощущение было таким острым, что резало напрочь всю его неторопливую выдержку. ты под ним вздохнула, но пока не от боли.
— всё хорошо, — шепчет пьерро, — расслабься.
он подался дальше, на сантиметр, не больше, и ты заелозила, вынуждая его остановиться в ожидании. его ладонь скользнула между вашими телами, нашла пальцами влажный клитор, и начала ласкать — мягко, кругами, в том ритме, от которого ты раньше плавилась. это подействовало: дыхание снова сбилось в стон, тело под ним оттаяло, мышцы вокруг него ослабили хватку и впустили глубже. он пошёл вперёд, миллиметр за миллиметром, раздвигая тебя изнутри, и влагалище обволакивало его всё плотнее — жаркое, скользкое, живое, подрагивающее вокруг него.
ты застонала один раз, коротко и рвано, когда он преодолевал последнее расстояние. он снова застыл, весь собранный в напряжённый комок над тобою, давая боли уйти.
— прости, — выдохнул он ей в губы, — прости. всё, самое трудное позади. больше болеть не будет, обещаю. просто лежи, дыши, привыкай ко мне.
пьерро углубился до самого конца — медленно, не разрывая взгляда с твоим лицом, — и остановился окончательно, уткнувшись лбом в твой висок, тяжело дыша. внутри всё было невозможно тугим, горячим, обжимающим со всех сторон ровно и плотно, малейшее твоё движение отдавалось в нём ударом. он чувствовал, как твоё сердце стучит сквозь обе ваши грудные клетки, чувствовал твою дрожь, чувствовал, как мышцы внутри тебя пробуют его, сжимаются и отпускают, приспосабливаясь. ты лежала под ним, прикрыв глаза, растерянная, переполненная ощущением, и твои пальцы разжались на его плечах, погладили.
— так... странно, — прошептала, — ты весь... я всё чувствую.
— скажи, когда можно двигаться, — произнёс он низким, сорванным, едва держащимся голосом, — я никуда не тороплюсь. мы можем лежать так, сколько потребуется.
ты сделала несколько медленных вдохов, прислушиваясь к себе, потом нерешительно качнулась бёдрами — проверяя, выдыхая стон, — и протянула:
каждое мелкое движение отдавалось в нём раскатом: теснота раздвигалась перед ним и смыкалась за ним, жаркая, влажная, послушная, и он чувствовал всё до предела — и как ты принимаешь его, и как дрожишь вокруг него, и как постепенно, минута за минутой, твоё тело перестаёт воспринимать его как нечто чужое. ты дышала ему в плечо сначала осторожно, потом всё свободнее. твои руки, до того лежавшие на его спине почти неподвижно, ожили: ладони скользнули по лопаткам, спустились к пояснице, задержались там, и это осторожное, ученическое прикосновение отозвалось в нём.
— вот так, — глухо произнёс он, когда бёдра твои впервые подались ему навстречу без подсказки, — ты делаешь всё правильно. всё правильно, девочка моя.
ты раскраснелась, растрёпанная, с влажными от напряжения ресницами, и смотрела на него снизу вверх с таким безоглядным доверием, что ему приходилось отводить глаза к твоим губам, к твоей шее — куда угодно, лишь бы не терять остатки собранности. лицо его, обычно закрытое и непроницаемое, стало совсем открытым: напряжённые скулы, тёмный зрачок на светлом льду, губы, которые он прикусывал всякий раз, когда ты поддавалась особенно удачно. по его плечам, по старым шрамам, стекала испарина, хотя спальня едва протопилась.
он наращивал темп по капле, сверяясь с тобой беспрестанно. твой вздох сорвался в звук, отчего он замер и проверил взглядом, всё ли хорошо. ты кивнула, притянула его обратно, и он продолжил чуть быстрее — твои пальцы соскользнули с его поясницы на бёдра, неловко, рефлекторно, пытаясь удержать его в себе подольше. он опустил голову и зарылся лицом в твою шею, потому что смотреть больше не мог. твой запах, твои звуки, твоя жаркая теснота вокруг него — всё сливалось в одну огромную, гудящую волну.
ему хотелось дать тебе больше. он спустил руку между вашими телами и снова нашёл пальцами то место, которое уже изучил, и задвигался там в такт собственным толчкам — медленным, глубоким, размеренным. эффект был немедленным: ты ахнула, выгнулась, ногти твои впились ему в спину, и он почувствовал, как всё внутри тебя отозвалось, сжалось, потекло.
пьерро закрыл глаза, стиснув зубы. сдерживаться становилось упражнением, причём достойным. он хотел разогнаться, хотел утонуть, хотел кончить в тебя, не вылезая, — и вместо этого вёл тебя ровно, терпеливо.
— посмотри на меня, — попросил он вдруг, хрипло, и ты посмотрела, — вот так. не закрывай глаза. я хочу видеть тебя.
ты старалась. удерживала взгляд, хотя глаза твои то и дело сами закрывались от накатывающего удовольствия, и всякий раз он тихо, настойчиво возвращал тебя: 'смотри'. его ладонь лежала у тебя на щеке, большой палец гладил скулу, и в этом жесте было столько непрошеной нежности, что тебе хотелось плакать от счастья. он двигался в тебе всё увереннее, находя угол, при котором ты вздрагивала и стонала громче, и возвращался к нему снова и снова, методично отмечая.
боль давно растворилась в тебе без остатка. осталась только тяжесть, жар и растущая, нетерпеливая потребность в большем, которую ты сама не умела ещё назвать по имени. ты обхватила его бёдрами. он глухо, протяжно выдохнул тебе в губы — почти стон. кровать поскрипывала под вами в такт, железная печка гудела, снег шуршал по стеклу снаружи, но все звуки мира смиренно отошли на второй план, уступив вашему дыханию.
он скользнул ладонями тебе под колени и подогнул твои ноги, приподнимая их выше. угол изменился, он вошёл глубже, и ты вскрикнула, вцепившись в его предплечья. пьерро тут же убавил напор, замер, вопросительно глядя на тебя сверху вниз, и ты торопливо кивнула, сказала:
— п-продолжай, умоляю, — потому что это было на грани и оттого восхитительно.
и он продолжил, осторожно покачиваясь в тебе широкими, глубокими толчками, после чего наклонился, целуя то, до чего мог дотянуться: твою щёку, висок, уголок рта.
— моя хорошая, — выдохнул он тебе в лоб. ты смущённо отвернулась, пряча лицо в подушку, а он мягко вернул твой подбородок обратно и поцеловал уже в губы.
пьерро полагал, что знает о себе всё, что стоит знать. предел своей выносливости он измерил давно, цену своему терпению — тоже, глубину своей памяти исследовал до дна, и казалось, удивляться уже попросту нечему. но сейчас он лежал между твоих колен, дрожал от сдерживаемого напряжения, повторял твоё имя низким, сорванным голосом, и с трудом узнавал свой же голос. он смотрел на твоё лицо — раскрасневшееся, доверчивое, с выбившимися прядями по вискам — и понимал с пугающей отчётливостью, что запомнит эту секунду навсегда.
тебе хотелось быть к нему ещё ближе, хотя ближе, казалось, идти было уже некуда. ты обвила его ногами, притянула к себе за шею, и он опустился, лёг на тебя всей тяжестью, бережно распределяя её на руки и колени, укрывая тебя собой целиком, и продолжил проталкивать себя внутрь с каждой секундой всё глубже.
ты гладила его спину, спускалась ладонями по лопаткам к пояснице, задерживалась там, чувствуя, как работают мышцы под твоими пальцами:
— я люблю тебя, — выдохнула ты ему в губы.
— я давно нуждался в твоих словах, — шепчет пьерро, — я люблю тебя, — он двинулся снова, и уже иначе: сильнее, увереннее, с силою.
ритм стал плотным и настойчивым, комната наполнилась мелодией постоянных мокрых шлепков. он спустил руку между вашими телами, нашёл пальцами знакомое уже место и задвигался там в такт собственным толчкам. ты задохнулась, выгибаясь ему навстречу.
— расслабься, — глухо произнёс он тебе в висок, — я хочу видеть, что тебе хорошо.
ты цеплялась за его плечи, металась головой по подушке, повторяла его имя, и он держал тебя взглядом, подхватывал, подгонял бережно и безжалостно одновременно. напряжение в тебе трещало туже и туже, и ты уже понимала, куда оно ведёт, и тянулась туда всей собою.
ты кончила с его именем на губах, содрогаясь вокруг него судорога за судорогой, и теснота твоя сжала его так сильно, что удержаться не осталось никакой физической возможности. пьерро выдохнул мучительный стон, забываясь, ускоряясь в своих толчках, лишь бы успеть подхватить твой оргазм своим собственным, и головка его члена забила по тебе болью, отсылая вяжущую пульсацию в глубине живота; это, на удивление, вызывало только приятные ощущения от собственной заполненности. пьерро вошёл в тебя последний раз — глубоко, до предела, — уткнулся лицом в твою шею и отдался тебе с низким, сорванным звуком, который ты запомнишь, пожалуй, наравне с ним до конца жизни. тело его дрожало от напряжения в твоих объятиях, пальцы впились в простыню рядом с твоей головой, и ты держала его, обняв, принимая в себя и эту дрожь, и эту тяжесть, и эту долгую, с гулом отпущенную выдержку, чувствуя, как его член изливается и заполняет твоё узкое влагалище целиком.
он оставался в тебе ещё долго, не двигаясь, и ты чувствовала, как ствол пульсирует внутри в затихающих толчках, как разливается глубоко в тебе горячая влага, наполняя тугое, только что освоенное пространство, которое ещё подрагивало вокруг него мелкими ответными сжатиями. ощущение было странным и интимным до невозможности — чужое семя, чужое тепло, ставшее вдруг твоим, внутри тебя, — и ты лежала, приоткрыв губы, и слушала собственное тело. пьерро тяжело дышал тебе в шею. рука его разжалась на простыне и медленно, будто через силу, поднялась к твоей голове, зарылась пальцами в твои мокрые волосы у виска. ты погладила его по спине — по взмокшей, горячей, судорожно расслабляющейся спине.
пьерро шевельнулся первым — не выходя ещё, только приподнялся на локтях, чтобы увидеть твоё лицо. взгляд его был затуманенным, уже привычно мягким.
он вышел из тебя медленно, придерживая за бедро, и ты тихо пискнула — пустота и влага нахлынули одновременно. вместе с ним из тебя потекло: горячая дорожка его семени, смешанной с твоей собственной смазкой, стекла по внутренней стороне бедра, за ней вторая. твоё влагалище было мокрым, распухшим, невозможно чувствительным, розовым от трения — вход болезненно сокращался. ты рефлекторно попыталась сжать колени, стыдясь этой обильной, липкой раскрытости, — а он не позволил: мягко, но настойчиво удержал твои бёдра разведёнными и посмотрел. просто посмотрел вниз. что-то тёмное мелькнуло в его лице — довольство, собственничество, тут же придавленные заботой. он провёл ладонью по твоему боку, успокаивая, и прошептал: 'сейчас, сейчас, потерпи'.
большим пальцем он провёл по твоему бедру, собирая стекающую дорожку, и вернул её обратно, вверх, к твоему ещё чувствительному, пульсирующему лону. ты задрожала от этого жеста — вопиюще интимного, владельческого, кажется, даже языческого.
— прости, — произнёс он глухо, поднимая на тебя глаза, и в голосе его звучала усмешка над самим собой, — это было... необдуманно. я должен был выйти раньше. ты понимаешь, чем это может кончиться, и даже если я и не могу оплодотворить тебя, всегда есть непредусмотренные случаи.
ты понимала. где-то на краю сознания, сквозь тёплый дурман, ты понимала совершенно отчётливо — и ответила тем, что потянула его обратно к себе, в постель, обняв всем телом. сказала, что не жалеешь ни о чём, что решение твоё было таким же обдуманным, каким могло быть, и что поговорить об 'этом всём' можно утром, а сейчас ты хочешь только лежать вот так. пьерро слушал, глядя на тебя долго и внимательно.
между твоих бёдер всё было горячим и липким, его семя продолжало медленно выходить из тебя, и ты, замирая, ощущала каждую каплю этого нового, взрослого, невероятного опыта. смущение удивительным образом не возвращалось: в его прикосновениях не было ничего, кроме заботы. он вытер тебе бёдра, промокнул влагу между ними, наклонился и поцеловал твой живот — просто так, без продолжения, — а потом лёг рядом и забрал тебя обратно под одеяло, прижав к себе. за окном выла вьюга, догорали дрова, и ты засыпала на его груди, слушая, как он дышит.
сначала у тебя появилась в его доме за рекой собственная чашка — глиняная, с облупленной синей каёмкой, которую он молча поставил на полку рядом со своей. потом полка в шкафу, потом ящик комода, потом тёплый платок на вешалке у двери, который оставался висеть там и тогда, когда тебя в доме не было. ты приезжала сначала на выходные, потом на три дня, потом на неделю, и всякий раз уезжать становилось глупее. однажды весной, когда ты в очередной раз собирала вещи, пьерро, не отрываясь от бумаг, произнёс, что если городская квартира тебе нужна только для репетиций, то в ней нет никакого смысла, поскольку отсюда тебе добираться до театра даже ближе, а он всегда может обеспечить транспорт. это и было его предложение.
ты им воспользовалась и переехала к концу месяца.
он уезжал иногда на недели, по делам, о которых рассказывал лишь слегка, чтобы убедить тебя, что всё в порядке. в его отсутствие дом за рекой держался на тебе: ты платила приходящей прислуге, следила за дровами, переставляла его книги, чем приводила его в тихое недоумение, потому что он находил нужное теперь по твоей системе, а не по своей. ты писала ему письма — длинные, болтливые, о театре, о детях в округе, о том, что эстрелла опять поругалась и с кем. в конце каждого его письма стояло одно и то же: 'жди меня'.
с прошедшим годом ваша близость стала такой же устроенной и такой же необходимой, как печь зимой. вы знали друг друга теперь досконально: он — где тебе щекотно, а где мурашки удовольствия, ты — что он любит, когда ты сверху, хотя ни разу не сказал этого прямо, и что в первые ночи после долгой разлуки его выдержки хватает ровно до двери спальни.
в театре твоё положение изменилось само собой и почти незаметно. ты всё так же пела, но билеты на твои выступления продавались дороже, только совсем не потому, что пьерро вмешивался в твой талант, хотя содержание театра давно перестало быть тайной, а твоя связь с шутом — сплетней.
дом за рекой обрёл звук. так текли уже два года.
предложение он обдумывал с осени, хотя самому себе в этом не признавался до первых зимних месяцев. слово 'жениться' не существовало в его лексиконе уже лет четыреста — оно относилось к другой жизни, к другому миру, к человеку, которого он хоронил вместе с кхаэнри'ахом. но кольцо он заказал у старого мастера в столице, по рисунку, который делал сам три вечера кряду и сжёг два неудачных варианта в камине. простое, из тёмного золота, с небольшим синим камнем. он держал его в ящике письменного стола с середины зимы и не мог выбрать день, потому что все дни казались ему либо слишком обычными, либо слишком торжественными, и он совсем не знал, как бы ты хотела, чтобы он предложил тебе своё сердце.
сухое покашливание по утрам, легко списываемое на холодный воздух, на перетопленную спальню, на простуду, которую ты 'подцепила в театре от суфлёра'. ты отмахивалась. он замечал, что ты кашляешь, повернувшись к стене, и прячешь платок. что по утрам ты поднимаешься медленнее, чем было осенью. что однажды, наклонившись над раковиной, ты замерла, прижав ладонь к груди, и стояла так несколько секунд, прежде чем выпрямилась и включила воду громче.
в вопросе твоего здоровья твоё согласие интересовало его в последнюю очередь, и он не счёл нужным даже ставить в курс дела: в четверг утром ты спустилась к завтраку и обнаружила в гостиной того самого доктора — пожилого, невозмутимого, с чемоданчиком, — который пару лет назад поставил тебя на ноги.
— сядь. он послушает тебя, ты выпьешь чаю, и все разойдутся довольные.
ты, разумеется, попыталась возмутиться — что мог бы сказать заранее, что зря побеспокоил человека, — но он даже не повернул головы, и ты сдалась. это действительно могло успокоить его — или убить окончательно. ты и сама знала, что болела всю свою юность слишком серьёзно, чтобы болезнь так просто отступила, и сама всегда тихо подозревала о том, что однажды она вернётся.
доктор слушал тебя долго и основательно, велел дышать, задерживать, поворачиваться, простучал спину костяшками пальцев, расспросил про сон, про аппетит, про потливость по ночам — ты отвечала уклончиво, и пьерро, стоявший у двери, время от времени давал свои комментарии по поводу твоего состояния.
болезнь возвращалась, но с нужным уходом легко должна была отступить. инструкции прошлых раз повторились.
— видишь, пьерро? — закрывая дверь за доктором, ты улыбаешься, — я в порядке.
что-то в этом благополучном заключении не ложилось ему на душу ровно. савельев был хорошим врачом, лучшим, которого можно было привезти, и его прогнозы и помощь оправдывали стоимость услуг. и всё же пьерро жил среди людей достаточно долго и потому научился отличать человека, который выздоравливает, от человека, который убедил себя, что выздоравливает.
лекарства ты пила исправно. доверие доверием, привычка привычкой, а он всё проверял. эстрелла привозила тебе вести и яблоки. всё шло по рецепту. но лучше тебе не становилось. кашель не углублялся — в том-то и была странность, что он не ухудшался никак, — но и не отступал: та же сухая, короткая рана, кусающая горло по утрам, тот же платок, отворачиваемый от его глаз, та же бледность у скул, которую ты научилась маскировать румянами со дна театральной косметички. ты была весела, болтлива, аппетит держался — и при этом за месяц не прибавилось ни на йоту того подъёма, с которым ты обычно выныривала из любой хвори.
по вечерам, когда ты засыпала у него на плече, он лежал без сна и слушал твоё дыхание — ровное, снова ровное, а потом этот короткий, сухой спазм, который ты заглушала даже во сне, уткнувшись в подушку, — и перебирал в уме возможности одну за другой. врач ошибся?.. врач не ошибся, а ты чего-то не договариваешь?.. лекарства плохие?.. дом сырой?.. и последнее, самое тихое, о чём он не думал прямо, а обходил стороной, как обходят обрыв в темноте: что бывает так, когда болезнь не хочет уходить, потому что такова судьба человека.
кольцо по-прежнему лежало в ящике стола.
ты заболела снова теперь, потому что он не уследил за температурой, за одеждой, за пищей. за чем угодно. самообвинение не мешало ему действовать — оно, напротив, подгоняло, — но оно лежало в основании всех его решений этой зимы. пьерро почти не мог работать.
он знал, что люди кашляют так, когда начинают умирать. смотреть на это нужно было здраво и спокойно, но без постоянно надламывающегося сердца сделать он этого не мог. со временем наряду с тревогой возникал глупый, ничтожный вопрос: за что? почему именно ты? будто бы ты не была одной из тысяч людей в снежной. будто бы условия страны не напоминали беспощадный убой скота.
методы зандика пьерро не одобрял, записей его экспериментов без тошноты прочитать не мог, сам человек представлялся ему коллегой только благодаря общей цели — но моральная цена вопроса была отброшена. если бы для лекарства потребовалось лично просить содействия у небес, он начал бы составлять прошение в ту же минуту. дотторе был хотя бы достижим. пьерро написал короткое письмо, изложил симптомы и велел доставить ответ вне очереди.
дотторе приехал сам, что само по себе было приметой: он не приезжал никуда, куда не влекла его охота. он осмотрел тебя с тем отстранённым, пугающим наблюдением, и ты быстро поняла, что зандику потребовался сам пьерро, а ты оказалась лишь удобным поводом. перед отъездом зандик сказал ему на крыльце, со своей обычной вежливой оторванностью, что случай 'действительно любопытный', что ткани ведут себя 'нетипично медленно', и что он, пожалуй, возьмётся — не из сочувствия, а потому что подобная инертность болезни сама по себе редкость. пьерро выслушал это молча, до конца, и только когда сани тронулись, позволил себе одну секунду ненависти — чистой, экономной, как глоток спирта, — к этому человеку, к болезни и к мироустройству, в котором спасение любимой женщины покупается через интерес палача. потом он вернулся в дом и сел читать тебе вслух, потому что ты просила.
микстуры приходили раз в неделю, в ящичках со льдом, тёмные и светлые, в пузырьках без этикеток, с точнейшими указаниями по часам. ты давилась ими каждый раз — они были густые, тягучие, пахли горькой землёй и натуральным ядом. ты пила, зажмурившись, а потом долго отпаивалась мёдом, кривясь и смешно ругая доктора, которого про себя окрестила 'некромантом'. пьерро стоял рядом со стаканом каждое утро и каждый вечер, не пропуская ни одной дозы, и ты посмеивалась над ним тоже. ему нравилось, когда ты смеялась — говори, что угодно, только не прекращай улыбаться.
в позднюю ночь сквозь сон он услышал, как ты встала — видимо, хотела уйти в умывальную, чтобы не будить его, как делала всегда, — и три секунды спустя короткий, обрывистый звук падения.
ты лежала на полу у умывальника, раскинув руки, с растёкшимися по полу волосами, и в неверном свете ночника лицо твоё было белым до синевы. пьерро подхватил тебя прежде, чем успел подумать, под коленями и под лопатками ты была лёгкой, как кошка, и горячей, как солнце: жар сжигал тебя изнутри, а он, полный дурак, за вечер не заметил, потому что твои щёки оставались прохладными. пьерро перенёс тебя в спальню, уложил, приподнял на подушках, потому что лёжа ты начинала задыхаться, и тридцать секунд стоял над тобой неподвижно, выбирая, с чего начать.
посыльный разбужен и отправлен верхом в город за доктором. второй — на станцию, с письмом к дотторе, в котором было четыре строки и ни одного вопросительного знака. затем вода, полотенца, лёд из погреба.
ночь он провёл на стуле у твоей постели. не было ночи длиннее этой. приступы накатывали через каждые полчаса: ты начинала давиться, хрипеть, и он поднимал тебя, усаживал вертикально, придерживал за плечи, давая кашлю выйти, — и чувствовал ладонью, прижатой к твоей спине, как внутри у тебя что-то хлюпает и рвётся. этот звук он готов был вырезать из мира голыми руками.
ты металась в жару, бормотала обрывки — про театр, про мать, даже вспоминала бабушку, звала его дважды, — и он отвечал тебе всякий раз, ровно и тихо, хотя ты не слышала. 'я здесь. пей. вот так. я здесь'. к рассвету жар спал до тяжёлой, мутной полудрёмы.
за окном шёл мелкий, злой снег. врач приехал к полудню и уехал к вечеру, не сказав ничего утешительного.
бумаги по работе ему всё ещё привозили, аккуратными стопками, и он пытался — читал полстраницы докладной, обнаруживал, что не помнит ни одного слова, и откладывал. на третий день какой-то секретарь, молодой и исполнительный, осмелился постучать в дверь спальни с вопросом о подписи, и пьерро вышел к нему в коридор и сказал тихо, очень спокойно, что если в пределах этого дома ещё раз раздастся стук в эту дверь, то подписывать бумаги фатуи будет некому, потому что он лично вышвырнет в реку каждого, кто посмеет его беспокоить. с той поры донесения приходили молча, накапливались в кабинете и покрывались пылью. пьерро было совершенно всё равно.
его извело всё это до состояния, которого он не знал о себе раньше. он не спал — дремал по часу, в кресле, с открытыми глазами, — не ел, пока ты не начинала капризничать вполголоса и требовать, чтобы он поел при тебе, и тогда он ел, через силу, потому что тебе было спокойнее. но злость ходила в нём кругами, как зверь во дворе, и он держал её на цепи. злился он на доктора — несправедливо, потому что старик делал всё возможное; на дотторе, чьи микстуры стояли на столике пустыми рядами и не давали ничего; на мороз, на сквозняки, на суфлёра с его простудой, на себя — на себя больше всех и без всякой несправедливости.
однажды ночью, когда ты лежала особенно плохо, с редким, свистящим дыханием, он вышел в коридор, опёрся лбом о холодную стену и постоял так с минуту, отчаянно сжимая подоконник, пока дерево не треснуло под пальцами. это был весь его слом — треснувший подоконник в пустом коридоре. потом он вернулся, сел на своё место и снова взял твою руку, потому что тебе, когда ты открывала глаза, нужно было видеть его невозмутимым.
в одну из таких просветлённых минут ты прошептала, что у него отросла щетина, и что вид у него 'как у разбойника', и что он, наверное, опять не спал. ты шутила, даже пока погибала, и ты понимала всё гораздо лучше, чем ему хотелось думать. в просветлённые часы, когда жар отступал и оставлял после себя стеклянную, выжатую ясность, ты лежала с открытыми глазами и смотрела, как он движется по комнате со страшной собранностью. тебе было стыдно. стыдно так глубоко и так беспомощно, как только оно было возможно. ты просыпалась ночью от собственного кашля, зажимала рот платком, изо всех сил стараясь кашлять тише, и ненавидела себя за каждый звук, который всё равно его будил.
эстрелла предупреждала тебя, а ты не послушала. ты могла обречь его на сотни лет страдания, когда на самом деле желала сделать хотя бы один век счастливее. и ненавидела себя за это грубо, жестоко, с бесполезным отчаянием.
ответ от дотторе пришёл на девятый день. с ним приехал курьер с двумя ящиками: в одном — новые пузырьки, другого цвета и другой густоты, в другом — письмо.
зандик писал, что пересмотрел свои заметки о 'нетипичной инертности' тканей и пришёл к выводу, что прежний состав действовал в неверном направлении: он стимулировал то, что следовало подавить, и подавлял то, что следовало стимулировать, отчего болезнь и держалась — она питалась лекарством. новый курс был составлен на противоположном принципе. в конце письма, без всякого участия, стояла приписка, что случай, впрочем, оказался поучительным.
недоверие к рецептуре зандика взвесил на весах против её отсутствия — и чаша склонилась.
но перемены пришли. во славу всем богам, которых мог бы признать пьерро, они пришли. на третий день нового курса, ты проспала четыре часа подряд — впервые за месяц, — и пьерро просидел возле тебя все эти четыре часа, прислушиваясь к дыханию и не веря. потом ночные приступы стали реже. жар спадал не сразу: он ещё возвращался к вечерам, мелкий и злой, но уже без той белой синевы в губах, которая сводила пьерро с ума.
весной ты наконец покинула спальную. глаза у тебя были живые, шутки обрели здоровое веселье и прежнее, невинное ехидство. пьерро снова начал спать ночами, спокойно и глубоко, выдыхая в спокойствии. стопка докладных на его столе стала наконец убывать, потому что он мог читать дольше трёх страниц. на самом деле, видеть его живым помогало тебе поправляться гораздо быстрее, чем эти проклятые, ненавистные микстуры дотторе.
но пусть ты и поправлялась неспешно, зато верно. доктор приезжал раз в десять дней, слушал тебя, хмурился и говорил, что доволен. голос вернулся к тебе осторожно, как весенняя птичка.
в театре твоё возвращение встретили трепетным торжеством, но больше всего тебя тронула эстрелла, соскучившаяся до безумия, расплакавшаяся, увидев тебя живой и здоровой.
пролежавшее в темноте ящика кольцо всю зиму увидело свет солнца в середине весны. у пьерро не было никаких сомнений больше. закрытый столик 'чайки' ждал своего часа, как ты ждала первых, нежных поцелуев по возвращению с театра к пьерро.