Под пустым небом
Немногочисленные зрители расходились спешно, будто спасаясь от тягости давней боли. Струились в проходе, задевая стену, кресла, соседей; главное — не коснуться гостя, проникшего в зал через ведущую в подвал дверь, поскорей обогнуть рождённое тьмой неправильное присутствие. Убегали, опасливо глядя под ноги, точно реальность истёртых ковровых дорожек зависела от беспрестанности их взгляда. Один поднял голову и с тревогой посмотрел на окошко в будке киномеханика.
Диск подкатного устройства выбрал из кинопроектора всю плёнку, и в аппаратной стало оглушительно тихо, как за секунду до взрыва ксеноновой лампы. Пыль царапала потускневшее золото электрического света.
Светловолосый мальчик обратил к отцу веснушчатое лицо. Киномеханик смотрел на бобину с фильмокопией «Подвига Одессы», словно боялся её касаться. В этом была своя правда. И приговор. Картина Владимира Стрелкова больше не попадёт на экран, не здесь, не в «Факеле». А ведь и недели не прошло, как он привёз в посёлок новую ленту Одесской киностудии, склеил и промаркировал все части, проверил на брак.
Внизу, по опустевшему залу кто-то шёл — шаркающий звук проникал в помещение, пространство которого похитили киноустановка, раскладушка, стол и два стула. В шагах было не меньше мольбы, чем в глазах отца мальчика. Просили о разном: незваный гость хотел получить ответы, киномеханик никогда их не давать.
Теснота и духота обрели плотность и острые грани.
— На меня смотри, — сказал отец, — не в зал.
Шаги приблизились и оборвались у порога проекционной. С едва слышимым стуком подалась на миллиметр-другой дверь, будто гость привалился к полотну от бессилия.
Мальчик взглянул на ручку. Та не двигалась. С другой стороны тяжело вздохнули... нет, сымитировали вздох.
— Папка, это к нам?
— Да, Колька... — тихим, обескровленным голосом ответил киномеханик, — к нам...
***
Кинотеатр выпускал только мертвецов. Словно избавлял от экранного забвения, многократно повторённого, неизбежного. Раз в год в небольшой зал, на подмостки перед растрескавшимися дерматиновыми креслами, ступала нога почившего в ленте героя.
«Отыгравших», как в посёлке звали тех, кто прибыл с той стороны расцвеченного кинопроектором полотна, селили по хатам и квартирам, фильмы с их участием изымали из расписания, а пленку прятали в круглые короба, в холод — иначе... жди беды. Беды страшной и необъятной, несоизмеримой с той, что сулил визит мёртвого киногероя.
Кинотеатр в магаданском посёлке Ягодное появился в середине пятидесятых, на волне интенсивного строительства: гостиница, детский сад, дом культуры... Назвали — «Факел», посмотрели-полюбовались, да и окрестили самым красивым зданием Ягодного. О красоте и стройке писали в «Магаданской правде», да и в «Северной правде», кажется, была заметка.
Сам посёлок родился как база для дорожников и геологоразведчиков, исследующих колымский край. Место для застройки выбрали отменное: густо-лесистые долины ручьёв и подножия сопок, девственные тополя, берёзы и лиственницы, щедрое на бруснику, смородину, малину и голубику лето. Первозданная тайга.
Строить и жить в посёлке, как повелось, начали заключённые. Потом прибыли горняки, которых позвала партия или путёвка комсомола. Боролись с цингой, попивая горькую настойку из хвои стланика, возводили мост, прокладывали узкоколейку, разводили лошадей — главные «механизмы» горных работ. Во время войны тоннами добывали колымское золото да принимали американских капиталистов, весьма заинтересованных в плодородности приисков.
А потом были новостройки, новостройки, новостройки и кинотеатр с красными буквами «Факел» над крышей. Сине-зелёные билетики, битком набитый по вечерам зал и... «отыгравшие». Первый — в 1961-м.
***
В проекционной Колька чувствовал себя как рыба в воде; «...в некипячёной воде» — любил уточнять отец, один из двух киномехаников «Факела». Мальчик знал о закулисье кинотеатра многое — казалось, всё. Как монтировать, проверять, регулировать и налаживать аппаратуру. Как следить за исправностью электрической сети, работать со звуком и цветом, быть главным не только в киноаппаратной, но и в зрительном зале. Что делать, если в кинопроекторе начинает плавиться плёнка, и как услышать будущие неприятности.
Кольке нравилось в этом пыльном, душном, тесном, но безумно интересном мире, рождающем сонм других миров.
Отец часто говорил о кино, да что там, он говорил о нём всегда: в будке киномеханика, на кухне, на ходу. Даже в его сонном бормотании жили режиссёры, актёры и картины; шёпот был похож на шелест наматываемой на бобину киноплёнки.
— Режиссёры-шестидесятники, им было проще, вольнее, — объяснял отец, колдуя над «перемоточным столом». — Кино пробудилось, стало доступней, и они ударились в идеализм. Параджанов, Абуладзе... какие дебюты, какие мастера! А Тарковский, сынок, Тарковский! Они снимали и в семидесятых, но уже с некой тревогой, с трагизмом. Прошла «оттепель», прошла вместе с надеждами и мечтами. Шестидесятые — это простая жизнь, это человек на войне, «Летят журавли», «Судьба человека»... Семидесятые — это суровая классика, это фильмы о юности, о столкновении миров детей и взрослых. Помнишь «Подранки»?
— О сиротах?
— О сиротах... — кивал отец, — настоящая драма. Губенко знал, о чём снимает, у самого военное детство было, на своей шкуре ощутил. А «Айболит-66» Быкова? А «Приключения Буратино» Нечаева с музыкой Рыбникова? Тарковский в Венеции приз взял с «Ивановым детством»...
— «Солярис», — говорил Колька. Он любил эту картину, длинную и малопонятную.
— «Солярис», сынок, о другом. О том, как ладят или нет мораль и наука, человек и прогресс.
— Во как.
— Вот так. Мажор и минор — так звучали шестидесятые и семидесятые. Ты поймёшь, потом. Сейчас тебе не до этого, из шестидесятых у тебя есть «Человек-амфибия» и «Кавказская пленница», жандармы и «Фантомас». Из семидесятых есть «Иван Васильевич меняет профессию» и комедии с Пьером Ришаром, «Чингачгук Большой Змей» и «Апачи». Даже «Пираты ХХ века», «Синьор Робинзон» и «Легенда о динозавре» из начала восьмидесятых. А потом...
— Что, папка, что потом?
А потом восьмидесятые перешагнули через середину десятилетия. Фильмы по-прежнему снимали — и много, но кинотеатры уже не заполнялись, аншлаги канули в прошлое, а светящиеся окошки позади зрительных залов утратили свою магию. Тепло покидало остывающее тело советского кинематографа.
— А потом, Колька, закат.
***
А потом пришёл их «отыгравший». Появился из картины «Подвиг Одессы».
То, что мёртвый киногерой поселится в их доме, отец знал заранее — так решил жребий. Случайность, которой взрослые доверяют самое дорогое.
Колька был уже достаточно смышлён и глазаст, чтобы понимать: кто-то пришёл, кто-то ушёл. Таково правило, о котором старались не говорить вслух. Мёртвый герой в обмен на живого ягоднинца.
Чаще всего кинотеатр забирал детей. В семье, приютившей «отыгравшего», через неделю или две лились слёзы и слова оправданий. В такие моменты взрослые почти не думали, услышат ли их дети, старались свыкнуться: «А по-другому никак, никак... меньшее зло... все помнят Оловянниковых, помнят... как пошли супроть, в лес вывели лётчика вернувшегося... закопали... всех потом экран пожрал, всех... только старика не тронул, не позвал...»
Иногда «Факел» забирал пса или кота, в которых души не чаяла малышня. Иногда. На то и надеялись — заводили домашних питомцев, усы и хвосты всех мастей, лелеяли, откармливали, точно для будущих жертвоприношений.
А если не кот, не пёс, если дочурка, сыночек — плакали, уткнувшись в шерсть любимца. Соглашаясь, смиряясь. Пока в соседней комнате истуканом сидел чужой человек, человек ли, с лицом советского актёра. С неизбежностью, которую он приволок за собой.
Двадцать пятый «отыгравший» стоял в проходе, прислонившись к дверному косяку. Молодой высокий краснофлотец со щёточкой чёрных усов. Он смотрел на киномеханика, на мальчика, задвинутого отцом в угол каморки. Волевое лицо искажала мольба, глаза под тёмными бровями требовали вернуть всё обратно, в плоскость реальности. Вернуть войну, атаку, товарища, которого минуту назад он прикрыл собой, ощутил проникающий в тело свинец. Так почему же не обещанное атеистической пропагандой ничто, да и не боженька на облачке, не побасенки одесской бабушки, почему после пули в сердце — кинотеатр? Почему он здесь, и где — здесь?
Рука матроса Жоры Коляды судорожно ощупала грудь в поисках ран. Тельняшка была целёхонькой, ни крови, ни отверстий, ни ответов.
У Кольки перехватило дыхание. Вот же он, этот день, важный, главный. Гость, прошедший километры лентопротяжного тракта, выпорхнувший через кадровое окно, разорвавший сделанную шосткинским химкомбинатом пуповину. Частичка того мира. Доказательство.
— Где я? — спросил краснофлотец сипло. — Где Костя? Где все?
Колька подумал про актёра Александра Бондаренко, которого запомнил по отличному военному фильму «Дожить до рассвета». Чем сейчас занимается Бондаренко? Читает сценарий, готовясь к очередным съёмкам? Выпивает с Игорем Скляром в ресторане «Дом Актёров»? Что бы он сказал, узнай, что его персонаж не только не погиб, но и зажил своей парадоксальной жизнью?
Отец, сгорбившийся от невыносимого груза вопросов, взялся растолковывать. А мог бы немного подождать: «отыгравшие» паникуют, умоляют, мечутся лишь вначале. Память об экранном прошлом испаряется за час. Они становятся тихими, блеклыми, безропотными. Как лётчик из «Торпедоносцев», идущий в тайгу за старшим Оловянниковым. Послушно подставляющий горло сапожному ножу.
Сосуществовать с ними легко. И затрат мало, и по хозяйству помогут, где работа нехитрая. Огород вскопать, воды принести — это запросто. Семье, потерявшей близкого человека, любая помощь пригодится. А бывший поручик Брусенцов одно время оленьи туши на складе грузил, но вынуждены были уволить. Гражданину с лицом Владимира Высоцкого лучше по Ягодному не расхаживать.
И матрос Коляда со своими мучительными вопросами сгинет в эмульсии забвения. Останется оболочка. Попросят — поработает. Не попросят — будет сидеть, как другие, уставившись в стенку, созерцая что-то ему лишь ведомое.
Но отец не молчал, как бы тяжко ни было. И Колька бы не молчал. Ведь как это — человеку сказать, что война кончилась? Совсем-совсем.
— Наши победили, — улыбнулся печально киномеханик.
Крупные слёзы потекли по щекам «отыгравшего».
— И Костя выжил! — добавил Колька из-за отцовской спины.
— Да, — всхлипнул красноармеец, — выжил.... Все выжили...
Мальчику хотелось, чтоб в этот раз было иначе. Чтоб остался Коляда с его одесским говорком, с удалой отвагой, с песнями для штыковых и рукопашных. Не сомнамбула, а личность.
Но на выходе из кинотеатра «отыгравший» споткнулся, затравленно съёжился, спросил, где Костя.
— Какой ещё Костя? — уточнил подбежавший Юрок, второй киномеханик.
Мертвец пожевал губу, прищурил помутневшие глаза.
— Тот... — с детской обидой сказал он.
— Компот, — передразнил матроса Юрок и хлопнул напарника по плечу: — Крепись, дружище. Сам понимаешь, без вариантов.
— Понимаю, — сказал отец.
И Юрок, у которого «Факел» забрал даже не кошку, а выводок новорождённых котят, засвистел джазовую мелодию. Ему предстояло навестить пустоты под кинотеатром, схоронить плёнку с порченым «Подвигом Одессы» и технический паспорт на фильмокопию. В темноте, где Колька бывал лишь однажды, где мерклый свет лампочек отбрасывает на склизкие стены тревожные тени коробов и яуфов. Где в дальней части пещеры он слышал голос, позвавший его по имени шёпотом.
***
— Ты вот что помни, Колька, — отец стирал с ресниц влагу — только что закончился Кулиджановский «Дом, в котором я живу», и отец, как обычно, не сдержал эмоций. — Кино не бывает злым. Не кино людей убивает. Оно, наоборот, надежду дарит. Представь, если бы дело в нашей работе было, ходили бы ягоднинцы к нам? Платили бы десять копеек, чтобы смотреть, как на экране люди гибнут, и любой из погибших может к ним прийти? Потому что знают, подсознательно знают, смерть не главное, и её в кино нет. И я знал, когда меньше тебя был, вот такого роста — до верхней бобины не дотягивался. Вставал на табуретку, чтобы катушку заменить, а уже знал, что не «Факелу» служу, а правилам, которые беду отводят.
Колька кивал: он чётко усвоил, что есть нечто большее в их труде, чем развлечение зрителя. И от того, как он предотвратит разрыв плёнки, перезарядит, склеит, зависят жизни.
— А откуда же беда взялась? — спрашивал мальчик.
Отец вздыхал:
— Она всегда здесь была. До кинотеатра, до железной дороги и приисков. В вечной мерзлоте.
***
При виде гостя мать, развешивавшая во дворе бельё, пошатнулась и утопила в ладонях лицо.
— Господи... так скоро?
Пока они шли от «Факела» к дому на Первомайской, «отыгравший» забыл своё имя, и Колька представил его сам:
— Коляда... Георгий, кажется... В фильме его Жорой называли. Матрос. Герой.
— Очень приятно, — прохрипела мать и попятилась к собачьей будке, издавая причмокивающие звуки.
Краснофлотец поднял голову к таёжным небесам. Самолёт, снизу похожий на нательный крестик, скользил по синему полотну. Мертвец проводил его пустым взглядом.
Из будки, виляя хвостом, выбралась собака, наполовину немецкая овчарка, наполовину советский беспородный. Она засеменила к гостю и обнюхала его «прогары» в одесском песке.
— Это Линда, — сказала мама с жаром, — наша красавица, любимица, Линдочка.
Коляда рассеянно посмотрел на собаку.
— Лин-да, — пробормотал он, разбивая слово на слоги, как делал Федя Кваша, поселковый дурачок.
— Она и команды выполняет, — затараторила мама. — Линда, сидеть! Сиди, Линда, пожалуйста!
Собака лишь радостно колотила хвостом по земле, и в голосе мамы заклокотали слёзы:
— Сиди! Сиди, Линда, сиди!
— Наташа, — отец мягко отстранил маму, — товарищ устал с дороги и, наверное, проголодался...
Наверное...
Никто точно не знал, чувствуют ли «отыгравшие» голод, но никто и не осмелился проверить: оставить «гостя» без еды. Во избежание казусов, ягоднинцы исправно кормили квартирантов, а те послушно кушали.
— Дядя моряк, — пролепетала Маринка, появившись на крыльце. В кулачке она стиснула соску, вторую соску зажимала между верхней губой и пуговкой носа. Третью, вероятно, забыла в кровати. Она улыбнулась широко и молочно.
— Девочка, — сказал мертвец.
— Немедленно иди в дом, — мама сорвалась на крик, кинулась к дочке. — Уходи, солнышко!
Кольке захотелось обнять глупую маму, объяснить ей, что матрос не виноват, кино не виновато. Что зло обитало на этих землях до братьев Люмьер, до поезда, как-то раз прибывшего на станцию Ла-Сьота.
И что Маринке ничего не угрожает, потому что он, Колька, принял решение. Раньше, чем узнал о строении ксеноновых ламп и проекторов с угольной дугой.
Он решил уйти в страну, которую любил больше всего.
За экран.
***
Ночью ему снится тайга и тугой бубен луны. Звенящий свет, как из окошка аппаратной. Тонкие искривлённые стволы деревьев. Умирающие посёлки ягоднинского района, предсмертный пульс Одинокого, Рыбного, Туманного. Ещё немного — и только голосистое эхо будет жить в брошенных пятиэтажках, в бесхозных дворах.
Колыма хранит древние тайны, бережно, как окаменелые остатки плезиозавров и белемнитов, свой скарб, свои заговорённые клады, свою невообразимую старость. Баюкает их, словно зарытые в сыпняке и тундровых мхах кости золотодобытчиков, каторжан, якутских шаманов.
Птицы поют, белые совы кричат. В устеленных куропачьей травой западинах и трещинах скрежещут зубами угрюмые тени. Железные мамонты стонут из оврагов у истоков ледяных ручьёв, и вздымаются к грозному небу серые глыбы мегалитов, и на краю всего шевелится, скрипит криволесье.
А перед пробуждением, резким, кислым, ему снится кошка киномеханика Юрка, которая через весь город, один за другим, несла новорождённых котят, чтобы отдать экрану.
***
Он подарил себе и семье пять дней. А потом ушёл — в щедрую на голубику долину ручья Снайпер, где стоял заброшенный посёлок Хатыннах. Двадцать километров от Ягодного, тайком от родителей, на плечах молчаливо-послушного матроса.
По-прежнему тянулась в тайгу дорога, по-прежнему чернело воспоминание о лагере «Серпантинка»: мрачное эхо расстрельных многоголосых песен, призраки сторожевых вышек и бараков. «Долина смерти» — так называли это место, где с горной породой на промывку попадали кости, зубы и пули, ползли по конвейеру вместо желанного золота. Это отпугнуло старателей. Ушли они в спешке, не оглядываясь.
Бурно растущий в сороковые Хатыннах, после переезда центра горного управления в Ягодный, вернулся в объятия глухомани. Так и не достроили подвесную железную дорогу, парочку зданий разобрали по брёвнышку да перевезли в новый райцентр. Хатыннах превратился в усадьбу прииска Водопьянова, прячущую в россыпи ночных огней свою захудалость и перепачканный сажей лик.
Колька решил, что будет возвращаться отсюда, из смерти в новую жизнь. Как только дошли, скомандовал:
— А теперь назад. В посёлок!
Коляда развернулся и зашагал обратно. Казалось, что «отыгравший» возвращается по собственным следам. Бездумный голем, не ведающий усталости и страха.
Матроса и устроившегося на его плечах мальчика, которому требовалось время для немого прощания с миром, краем, природой (на прощание с родителями и сестрой он осмелился лишь в мыслях), сопровождала река Дебин. Её притоки пересекали колымскую трассу, над ними высились мосты, новые и старые, некоторые деревянные, родом из тридцатых, помнящие руки первопроходцев. В стороне от дороги проглядывался висячий пешеходный мост, по которому и сейчас можно было попасть на другой берег, если решиться пройти над рекой между двумя вышками, сколоченными, точно из крестов, из длинных почерневших поленьев. Мостом пользовались охотники и старатели.
Облака над сопками сбивались в красно-синюю пену. Скоро станет темно, совсем темно. Мать встретит слезами и отголоском уже свершившегося в её мыслях самого страшного. Отец уведёт на кухню и станет говорить об ответственности. Или — ничего этого не будет. Он, Колька, не вернётся домой...
Дебин тёк мутным потоком — кто-то наверху, в одном из чёрных домиков, стирал бельё. Долина реки была изрыта золотодобытчиками.
Цивилизация — обветшалая, тяжело хрипящая, обречённая, но всё-таки цивилизация — наступила неожиданно. Посёлок вырос из горной глуши точно опухоль: дома, клуб, рынок, кузня с цехами, котельная, дорога вдоль набережной...
Они миновали сквер, который обступили лиственницы, берёзы и ивы, пошли парком. Басисто пахли листья колымской малины, за громадными тополями и цветущей черёмухой прятались облупившиеся, ржавые аттракционы. Парк умирал, заброшенный, смирившийся, стволы тополей и берёз давно не белили, но и заяц не спешил приладить к коре свои зубы, словно чувствовал ядовитую обречённость этого места.
Сидя на плечах Коляды, Колька провожал взглядом пустые глазницы-ячейки доски почёта, заплесневелый фонтан, заросший ивняком берег ручья. Живыми казались только деревья, кусты, трава — росли, молчали, шептали. Двухсотлетние ивы, не обхватишь. Ароматный шиповник. Высокие, ломкие стебли. И мёртвые придатки — лавочки, карусели, урны, которые, дай время, скоро поглотит, переварит тайга, её нетронутый при постройке Ягодного кусочек. Правда, и тайга... гуще ведь была раньше, сильнее.
Через высохшее русло перекинулся мостик. Корабельные ботинки краснофлотца застучали по доскам. Белые пальцы впились в тощие щиколотки Кольки. Этот не уронит, не бросит.
Дорожка вывела к входу с противоположной стороны ягоднинского парка. Мертвец с мальчиком на шее прошёл под «Добро пожаловать» на металлической арке, мимо «Парк приглашает» на стенде и двинул в направлении гаражей и панельной двухэтажки.
***
— У всего есть прошлое, сынок, — говорил отец, протирая тряпицей отражатель, — это надобно понимать, когда ответы ищешь. У всего корни есть. И у человека, и у здания, и у лампы накаливания, что картинку на экране оживляет... в шестьдесят седьмом такие осветители в аппаратные столицы попали, первые в кинотеатре «Родина» установили. А то ведь раньше как? Лампу зажёг, угли каждые двадцать минут меняешь, сам знаешь, учил тебя. И у кино есть прошлое...
— У нашего? — спрашивал Колька.
— У нашего своё. Дело как было... Потянулись люди в города, развлечений простых да недорогих захотели. А тут и синема подоспела. Первым российским фильмом «Понизовая вольница» стала, по былине Гончарова снятая. Или «Стенька Разин», и так картину звали. Шесть минут, но каких! Посмотреть, как Стенька персов бьёт и княжну в пучину морскую бросает, люди валом шли. А потом как снежный ком с горы толкнули. С историческим материалом начали работать, с ракурсами, панорамами. Детектив и мелодрама появились. А к государству кинематограф Ленин приписал, в девятнадцатом году за народным комиссариатом просвещения закрепил. Агитки короткометражные снимали, а потом и до «Красных дьяволят» Перестиани дожили, и до «Броненосца Потёмкина» Эйзенштейна, где на корабельной мачте красный флаг вился. Вручную раскрашивали каждый экземпляр... А в тридцатых в зрительные залы звук пришёл.
Колька слушал, Колька видел.
— У всего есть прошлое, — повторял отец. — Понимаешь, сынок?
— И у зла, папка?
Киномеханик смотрел на мальчика с грустью и одобрением: понимает, понимает...
— И у зла, сынок, у беды. Тёмные, глубокие корни.
***
— Налево давай, — распорядился с плеч Колька.
Он хлопнул себя по лбу и глянул на пальцы: кровь, с самого парка пил-попивал носатый. Комары докучали лишь ему — на Коляду садилась разве что дорожная пыль.
Тучная женщина поднялась по металлической лестнице в продуктовый «Салют», напротив которого ютились покосившиеся теплицы. В верхушках тополей проплыл далёкий церковный крест. Берёзы и лиственницы росли прямо посреди асфальта, игнорируя ориентиры низкой чугунной оградки. Возле дома, в котором ещё недавно жили райкомовские работники, стоял синий ларёк; окошко закрывал квадратный, в пятнах гнили лист фанеры.
За ларьком ржавел микролитражный «Запорожец», воздухоприёмные отверстия, так называемые жабры, были залеплены землёй, будто кто-то задушил автомобиль, перекрыв доступ воздуха в моторный отсек. Колька глянул на «жужика» с сочувствием, он помнил его по фильмам «Сыщик» и «Пока не грянет гром». Ну и, конечно, по мультфильму «Ну, погоди!», в пятом выпуске которого зелёный «малыш» едва не сбил кашляющего от сигарет волка.
Мальчик потёр искусанное комарами лицо и снова вцепился в уши краснофлотца.
Разбитая дорога, глубокие лужи, которые Коляда обходил в последний момент, а иногда и не замечал. Серая панельная коробка с пожарной лестницей и зелёными подъездными дверями. Гастроном. Бюст Ленина на площади. Пустота дворов, сетчатые и деревянные заборы. Когда всё это осталось позади — было, не было — они вышли к кинотеатру...
— Погодь, отпусти, дай слезу, — сказал Колька, и краснофлотец остановился, разжал холодные пальцы. Стоит истуканом, и поди пойми, устал или нет.
— Знаешь, что это? — спрыгнув на траву, спросил мальчик. — Помнишь?
Коляда посмотрел на здание «Факела», грязно-серое, грязно-розовое. Пустой взгляд, пустое лицо. Бездумность висела между кинотеатром и глазами мёртвого киногероя, как провод между деревянными Л-образными столбами.
— Дом? — сказал краснофлотец, и у мальчика отчего-то стало знобко на сердце. Он подумал о доме, как о месте, где ждала семья, — не как о здании.
— Почему дом? — спросил Колька. Ноги затекли, но он не спешил их растирать — вглядывался в лицо мертвеца.
Коляда посмотрел на мальчика. Как всегда безразлично, отсутствующе.
— Мы шли домой.
— И всё? Ты ничего не помнишь?
Матрос не ответил. Воспоминаний не осталось: ни о прописанной в сценарии службе в Черноморском флоте, ни о сражении с врагом на подступах к Одессе, ни о гибели в бою. Ни о пробуждении в пещере под кинозалом. На экранах страны стойко справлялась со смертью сына тётя Груня, мама Жоры Коляды, которую сыграла Наталья Гундарева, а мёртвый герой с лицом Александра Бондаренко стоял напротив входа в кинотеатр «Факел», в подвале которого хранилась отпустившая его плёнка, таилось нечто древнее и злое, ставшее причиной возвращения.
— Ладно, — сказал Колька, — пошли.
Коляда ждал. Стоял под слезливой ивой в куртке Колькиного отца, накинутой поверх тельняшки и скрывающей массивную бляху поясного ремня. Ботинки и нижняя часть брюк были заляпаны рыжеватой грязью.
Мальчик тоже ждал, а потом с улыбкой покачал головой — «забыл, остолоп, с кем дело имеешь», — и стал подниматься по ступеням. Позади зазвучали тяжёлые шаги матроса.
***
Сегодня была смена Юрка. И «Говорит Москва» Григорьева и Григорьевой.
Вокруг пяти зрительских затылков расплескались световые нимбы. Кино очищало, кино протягивало зрителю кусочек победы, причастие, и звучала из динамиков молитва священной надежды:
«Мой любимый сад, весь в снегу стоит и под ветра вой о весне грустит...»
Колька утопил нос и губы в душной ткани занавеса, точно целовал полковое знамя.
«И растает снег, и пройдут дожди, и в моём саду расцветут цветы».
Предупредительно скрипнула дверь аппаратной. Мальчик увлёк за собой матроса — направо и вниз по ступенькам. В сырость, в могильную прохладу. Во чрево, материнское, ведь, как бы ни звался кинотеатр, он был женщиной, и утроба его была женской, и устье меж раскинутых труб.
Вспыхнули лампы. Мальчик и мертвец зашагали по бункеру, мимо гигантской холодильной камеры, водружённой на бетонное основание-алтарь, мимо вентилятора-улитки, чей двигатель, непрестанно вращая лопасти, посылал воздух в зрительный зал, рот в рот, вдохни и воскресни.
Колька подумал, что этот воздух, и свет с прожилками колымского золота, и пламя в лампах, и водяная пыль из форсунок, вместе создавали волшебство, и ради существования волшебства он должен был идти.
Но больше — ради жующей свои соски сестры, ради её взросления на примерах из огромных фильмов, ради нескладного подростка, который однажды, краснея, пригласит её на ещё не снятую, но, безусловно, прекрасную картину, он обязан идти.
Мальчик нашёл руку Коляды, сжал холодный палец в ладошке. Он не боялся показаться трусом. Страх в любых его змеящихся ипостасях остался снаружи.
«Факел» был началом. И дабы отсрочить финал, Колька станет продолжением.
Подвал занимал пространство под фойе и заканчивался резервуаром, упакованным в кирпичную кладку. За ним, в узком, оцарапавшем плечи моряка закутке таился пролом в человеческий рост. Нерукотворная щель среди нагромождения труб. Колька был слишком мал, чтобы догадаться, на что похож этот вход, обрамлённый лепестками оплавленного камня. И утонул в вентиляторном гуле шёпот краснофлотца: съеденное лопастями изначальное слово «мать».
Крысы и прочие подвальные аборигены сторонились подземелья. Ни мусора, ни помёта в туннеле. Но кто-то обитал здесь, кто-то шелестел в тёмных зигзагообразных щелях, и чем дальше они отходили от механического гудения, тем отчётливее шелестело, и стонало, и вздыхало.
Над головами вились гирлянды тусклых лампочек, блестело влажное, неровное нёбо потолка. Выше — зрительный зал. Рядом — нет, впереди, — незаметно обогнавший мальчика мертвец, уверенно выпрямившийся, как экскурсовод, как проводник.
Куда?
Как вообразить себе кино вообще? Павильоны киностудии, размером с Москву и половину Лос-Анджелеса? Дзига Вертов, спорящий о чём-то с Федерико Феллини, Чаплин, снимающий в одном фильме Олега Даля и Мэрилин Монро? Де Сика, Пудовкин, конструктивисты, Ренуар... И мишура звёзд, и скривившаяся луна с застрявшей в глазу ракетой?
Кольке почудилось, что он слышит музыкальную заставку из «Кинопанорамы», мелодию песни Патрисии Карли в исполнении оркестра Поля Мориа.
«Нет, глупости, — он скомкал и отшвырнул слащавую музыку и картонные декорации. — „Отыгравшие“ пришли с войны, значит, и я уйду на войну. На фронт, как пацаны в сорок первом, займу их место в строю, за Маринку, да хоть за Линду!»
Он стоял посреди пещеры, задняя часть которой, хоронящаяся во мраке часть, была продолжением экрана, будто белое полотно водопадом стекало в подвал. Коробки с опустевшими фильмами захламляли проход. Дыбились тенями и шуршали, и даже мяукали слабо.
Мальчик застыл, наклонился.
Между коробок ползали чёрно-белые комочки.
Колька удивился бы не так сильно, если бы обнаружил, что шуршит сама плёнка в бобинах.
Он погладил приблизившегося зверька по холке. Симметричной раскраской тот как две капли воды походил на котёнка Юрка, призванного экраном год назад.
— Откуда вы?.. — мальчик осёкся.
Убрал руку и вытер о штанину с брезгливостью, несвойственной его возрасту. Тельце под свалявшейся шерстью было ледяным, мёртвым. Мёртвыми были подёргивания конечностей, и в щёлочках глаз пузырилась смерть. Котёнок мяукнул, демонстрируя пыльную пасть, ссохшийся язычок. Его братик (или сестричка) слепо ткнулся в тарелку с молоком. Шейные позвонки зверька были сломаны, мордочка перевёрнута. Голова болталась на скрученной шкуре, но дохлый котёнок полз, и ковёр чёрно-белой шерсти вздымался.
— Я не смог их убрать.
Колька подпрыгнул от неожиданности. Метнул взор к раскачивающейся лампочке, пляшущей по стене рослой тени второго механика. К длинному самодельному ножу в его кулаке. Рыжий штык, рукоятка в коричневой изоленте. Сосредоточенное и серьёзное, как никогда, лицо.
— Начал давить их и, как расплачусь! Представляешь? Слёзы ручьём, руки ходуном. Умирают они тягомотно, призванные-то. Ну, я и решил — не люди же они, внимания не привлекают. Пускай живут. Молоко вот приношу, но они не пьют почти.
Колька хмурился, ошеломлённый.
Если это котята Юрка, почему они здесь, а не в экране? И почему не выросли с тех пор, как «Факел» сплюнул в наш мир юрковского квартиранта, старшего урядника Демьяна Улыбина из двухсерийного кинофильма «Даурия»? И почему они такие... мёртвые?
— А ты что думал? — осклабился второй механик. — Что призванные с концами уходят? И только похоронка после них: мол, мамаша, ваш сын пропал без вести на кинофронтах? Кабы так, малой! Это они вон, — он указал лезвием на отрешённого Коляду, — через экран проходят физически. В обратную сторону не так.
Колька попятился к матросу, встал за его спиной. Кольке не нравилась острая тень Юрка, и острый клинок, и собственные мысли, зарождающиеся в коконе черепа, пока не ужас, но куколки грядущего ужаса.
— Как в обратную сторону? — спросил он тихо.
Киномеханик чиркнул спёртый воздух подземелья штыком, изобразил петлю, какую делает плёнка у тянущего и задерживающего барабанов, перед тем как попасть с бобины в фильмовой канал.
— Душа туда уходит, вот как. Экран её всасывает: душу, память, разум. А нам остаётся оболочка, мусор. Пустые тела, пустые головёшки. Как «отыгравшие», но ещё мертвее. Грех, как котята эти.
— И что... — Колька запнулся, прочистил горло. — И что с ними случается?
— Что с мусором и должно случаться. Мы его убираем. Я, точнее, убираю. Папка твой руки марать не желает, аристократ, ишь ты. Белая кость, белее, чем у Висконти.
— Он знает? — Ужас проклюнул волокнистую оболочку кокона, расправил угольные крылья в облачке чёрной пыльцы.
— Все знают. Ну а как быть-то, а? Двух идиотов семье на себе тащить прикажешь? «Отыгравшего» убрать нельзя. А призванного можно и нужно. Он же и так ушёл. Нет его, и не будет.
Колька затравленно посмотрел на котят. Грязные шерстяные тряпки, ползущие в тягучей смоле не-жизни. Высохшие черепки, склеенные гнилостной патокой глаза.
— А ты, получается, доброволец? — выгнул бровь Юрок, и прежде чем Колька ответил, подземный толчок сотряс пещеру.
Коробки заёрзали, темнота перепончато поднялась к сводам. И схлынула под напором света, ударившего сзади. Невыносимо-яркое свечение заполнило пещеру, затрещало сверчками, но коснулось оно лишь Кольки, и имя назвало целлулоидным шёпотом — его. Мальчика прошило насквозь, как подкопчённое стёклышко для затмений (память), как мамину ушную раковину на июльском солнце, карамельную, с заросшей дырочкой от серьги (душу), как кожуру новогодних мандаринов (разум), и он запылал.
Он увидел отца, сцепившегося с Юрком на пороге пещеры. Увидел ужас и осознание, увидел крик «Колька! Коленька!», который повис прозрачной паутинкой, но не сумел удержать. Он увидел глаза краснофлотца Жоры Коляды, понимающие, сочувствующие зрачки за пришитыми по-живому пуговицами беспамятства.
А под фундаментом заскрипели вмурованные в камень кости, слой за слоем, как башенка из спичек, сужающаяся вниз, в мерзлоту, в немыслимые глубины. Опрокинутая костяная башня соединяла кинотеатр с тем, что издревле спало под наслоениями смерти, под последним уровнем, сложенным из трёх кривых бивней.
Комус Ийэ, Ымай киэли, вытянула золотые жгутики, и по телу её пробежала дрожь. Как в прежние времена, когда она рождала героев и забирала детёнышей. И хотя теперь пищу ей приходилось делить с новым богом, чей храм возвели над её норой — она была довольна. Прожилки заструились по костяному колодцу, навстречу сочащемуся в почву свету. И слившись с супругом, Комус Ийэ закричала.
А Колька перестал.
***
В течение трёх лет и трёх мертвецов приходит Колькин отец на свою бывшую работу. Впрочем, бывшую — это как поглядеть. Он перевёлся в ночные киномеханики, а зарплату за ночные смены не платят, да и не знает почти никто про его смены. Это лишь кажется, что он выжил после того дня, после удара штыком в живот («Нельзя, дурак, не остановишь!»). Заштопали, выписали. А он мёртв, мертвее, может быть, киногероев, мертвее призванных, мертвее страны на календаре СССР-88. И таёжных городов, и покосившихся сторожевых вышек, и женщины с белыми волосами, мечущейся по руинам Хатыннаха, и западин у ручьёв, где обрели пристанище малые боги без памяти и жрецов.
И только ночью из гроба его неудобного тела выкарабкивается надежда. А кино умирает, и нет лекарств. Дождь не пройдёт, снег не растает, цветы не расцветут.
«В зале, на премьере, порой вообще ни души, — жалуется Юрок. — Или молодёжи ватага — ржут, целуются. И... ладно, вот ключи, а я это, пойду, да?»
Юрок замаливает долг, сутулится, боится зазубренных ножевых глаз напарника.
Ночной киномеханик занимает аппаратную, как командир танка боевую машину. Жужжание, потрескивание. «НАЧАТЬ!» — требует светящаяся табличка, и проекционный луч бьёт в экран, и чародей, которому уже поставили диагноз, извлекает из старой, в кроличьем помёте, шляпы, обмылок волшебства.
Ночной киномеханик открывает зубами бутылку и припадает к горлышку. Каждую ночь. Три-четыре фильма, сколько успеет. Сеанс для двух зрителей, для двух пар пустых глаз, связанных с экраном незримыми узами.
«Я шагаю по Москве», «Военно-полевой роман», «Секретарь райкома»...
Утром он приползёт в однокомнатную квартирку на окраине посёлка, рухнет на кушетку и будет продолжать смотреть кино.
«Опекун», «Сто дней детства», «Служили два товарища»...
Когда-то он любил эти фильмы, и Кольку учил любить. Толкал его к экрану, к беде — сам на руках отнёс и скормил зверю.
В первом ряду, на провалившихся креслах с заграничной жвачкой, прилипшей к спинкам, сидят, не моргая, его ночные зрители. Один — высокий, в тельняшке, похожий на советского актёра, который умрёт на сцене театра имени Леси Украинки двадцать пять лет спустя. Второй — мальчик, увязший в янтаре времени, остывший уголёк, проекция.
«Никто не хотел умирать», «Тайна двух океанов», «Старший сын»...
Три-четыре фильма за ночь против четырёх с половиной миллионов копий, хранящихся в госкинофонде.
— Я найду тебя, — твердит ночной киномеханик. — Где бы ты ни был, я пересмотрю их все и найду тебя.
И он находит. Под Новый год, когда ветер ломает столбы и сметает Ягодное в тайгу, когда мерещится, что в посёлке больше никого нет, и одинокая девочка обнимает собаку, полуовчарку, полудворнягу, и наблюдает, как гибнет мир. Находит его в фильме Марка Толмачова «Мальчишку звали капитаном».
Бутылка осушена на треть, и блуждающий взор спотыкается об окошко. Там, в амбразуре, один из зрителей впервые за три года и три мертвеца поворачивает голову и смотрит прямо на ночного киномеханика. Бутылка падает на пол. Ночной киномеханик трёт веки. Вскакивает с воплем, бежит, грудью вышибает дверь.
***
На экране молчит, стиснув зубы, не сдаёт своих на допросе ангел-партизан Яша Гордиенко.
В зале матрос Жора Коляда, оторвавшись от чёрно-белого мерцания, глядит в упор на ночного киномеханика, и ночной узнаёт его глаза. Живые, напряжённые, с до предела расширившимися зрачками. Это глаза сына, извлечённые из глазниц, омытые в фильмостатной жидкости, помещённые в глазницы краснофлотца.
— Сыночек! — Ночной киномеханик валится на колени перед мертвецом. Его душат рыдания.
Матрос разлепляет губы и говорит изношенным механическим голосом:
— Плоский ад... Плоский исцарапанный ад, папка... синтетический ад, геометрия ужаса... и он повторяется... повторяется даже в темноте... с острыми гранями кадров... раз за разом, папка, бесконечно...
Зрачки сына дрожат в нистагме, и ночной киномеханик начинает кричать, и ксеноновая лампа взрывается с оглушительным грохотом, осколки брызжут в металлический кожух, плавится плёнка, глаза Кольки гаснут резко, точно экран выдёргивает его обратно в свои недра, и ногти отца старательно соскребают кожу со щёк.
В пустом кинотеатре, в пустом городе, под пустым небом.
Авторы: Максим Кабир и Дмитрий Костюкевич
Источник (DARKER - онлайн журнал ужасов и мистики)
Страница Максима Кабира на сайте horrorzone
Сообщество Максима Кабира в вк
Сообщество Дмитрия Костюкевича в вк
КРИПОТА - Первый Страшный канал в Telegram