Чеховские фрагменты «Бесконечного тупика». Примечание 709
709. Примечание к прим. №696
«лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества» (А. Чехов)
В чём же лицемерил Чехов? Хотелось бы поподробнее. А то ведь как-то абстрактно; да и биографы Чехова молчат. Это довольно странно, ведь переписка даёт иллюстративный материал богатейший. Хотя бы отношения Чехова со своим первым хозяином Н. А. Лейкиным.
В январе 1884 г. Антон Павлович пишет Лейкину:
«Для Вас, хозяина журнала, думавшего и передумавшего о журнале более, чем кто-либо из нас, наши советы сравнительно с Вашими думами и планами покажутся праздной болтовнёй…»
«Ну, добрейший и гостеприимнейший Николай Александрович, наконец-таки я сел за стол и пишу Вам».
4.01.1886 Чехов пишет брату Александру:
«На Лейкина не надейся. Он всячески подставляет мне ножку в „Петербургской газете“. Подставит и тебе».
В конце этого же месяца Лейкину:
«Вообще я непрактичен, доверчив и тряпка».
Меньше чем через неделю Александру снова о Лейкине:
«Хромому чёрту не верь. Если бес именуется в святом писании отцом лжи, то нашего редахтура можно наименовать по крайней мере дядей её».
Вот письмо Лейкину от 27.12.1887 года. Чехов идёт в гору семимильными шагами. Как литератор Чехов уже как минимум сравнялся с уровнем (социальным) Лейкина. Тот просит дать в его издание за повышенный гонорар «хоть что-нибудь». Чехов отвечает:
«Вы пишете, что для Вас всё равно, каков бы ни был (мой) рассказ, но я не разделяю этого взгляда: Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. Что простится Вам и Пальмину, людям, сделавшим своё дело, а поэтому имеющим право иногда понебрежничать, то не простится начинающему писаке».
Конечно, подобные фразеологические обороты можно отнести на счёт простой вежливости. Но дело в том, что динамика вежливости у Чехова оставалась на редкость постоянной в течение всей жизни. Сначала подобострастное унижение, приличное, «в меру», даже простое и милое, но неискренное, с глубоко затаённой даже от самого себя ненавистью. Затем синхронно начинается дискредитация этого лица в письмах и разговорах с другими людьми. И наконец — корректный разрыв с поддерживанием сухих, издевательски вежливых отношений, непереносимых для русского человека. В случае с Лейкиным всё ещё было достаточно элементарно, по-юношески наивно, может быть даже оправданно, так как сам Лейкин оценивал своего молодого сотрудника невысоко и относился к нему с лёгкой симпатией, не больше. В случае с Григоровичем всё было гораздо хуже. В первых письмах Чехов называет Григоровича своим благодетелем и буквально падает ниц перед его авторитетом:
«Есть молодые писатели лучше и нужнее меня, например, Короленко … Я не хочу скромничать и уверять Вас, что все Вы трое были пристрастны, что я не стою премии и прочее, — это было бы старо и скучно; я хочу только сказать, что своим счастьем я обязан не себе. Благодарю тысячу раз и буду всю жизнь благодарить».
Это написано в сентябре 1888 года. А в январе 1889 Чехов сообщает Суворину:
«Я Григоровича очень люблю, но не верю тому, что он за меня боится. Сам он тенденциозный писатель и только прикидывается врагом тенденции. Мне кажется, что его одолевает постоянный страх потерять расположение людей, которых он любит, — отсюда и его виртуозная неискренность».
(На следующий день, кстати, Чехов пишет Суворину своё письмо о «выдавливании раба».)
Летом этого же года Чехов договаривается поехать к Григоровичу за границу, но старикан надоел ему хуже редьки, и Антон Павлович решил провести лето в другом месте. Причём он не счёл нужным поставить Григоровича в известность относительно перемены своих планов. Григорович в это время писал Суворину:
«Я в ужасном беспокойстве! Я со вчерашнего дня был в пять часов утра на Северном вокзале, в 7 ½, затем вечером в 5 часов 5 минут, ночевал Бог весть как, снова ждал в 5 утра и 7 1/ 2. Чехова нет как нет. Что делать? Ради Бога, будьте терпеливы, уговорите Ан. Ивановну ещё подождать, иначе вся поездка Чехова пропала; меня эти два дня ожидания ни свет ни заря на сквозном ветру и холоду — совсем уходили. Подождите, умоляю Вас, ради Чехова ещё два дня… А то где теперь Чехову искать Вас, если Вы уедете!!!»
В этот же день Григорович пишет Суворину ещё одно письмо:
«Я в истинном горе. Сегодня в пятницу, несмотря на усталость и нервное возбуждение (Григоровичу 67 лет. — О.), я не утерпел и снова отправился в Вену на вечерний (последний) поезд Северной дороги; на нём Чехова опять нет! … Не случилось ли чего? … Вернувшись сегодня домой в 11 часов, я был в таком волнении, что насилу мог писать: руки дрожали как у 100-летнего старца; эти возбуждения мне крайне вредны, не успокоюсь я вполне до того времени, пока не узнаю что-либо положительное о судьбе Чехова».
С Чеховым было всё нормально. Свой отказ от поездки он мотивировал в письме к Плещееву следующим образом:
«Я не расположен теперь к физическому труду, хочу отдыха, а ведь шатание по музеям и Эйфелевым башням, прыганье с поезда на поезд, ежедневные встречи с велеречивым Григоровичем, обеды впроголодь и погоня за сильными ощущениями — всё это тяжёлый физический труд».
Григорович, узнав наконец, что Чехов и не собирался приезжать, написал Суворину:
«Чехов поступил с нами всё-таки не по-европейски».
Конечно! Чехов поступил по-русски. Нет народа более неблагодарного, более мстительного и злобного по отношению ко всевозможным благодетелям. Чем больше благодеяний, тем больше ненависть русского к товарищу начальнику. Чем больше русский улыбается, униженно благодарит, тем больше он ненавидит этого человека, тем больше считает себя перед ним униженным. Постоянно пишут о странном сочетании покорности и крайнего анархизма русских. Ничего странного. Покорность основана на сглазе и юродстве, на ощупывании жертвы. Месть может и не состояться, но может состояться всегда, в любую минуту. Менее всего русским приятно чувствовать себя кому-либо обязанными. Хотя они всегда кому-то обязаны.
Полуфранцуз Григорович просто плохо понимал Чехова, не чувствовал своей вины перед ним. А ведь он его раздавил своей помощью. Через три месяца, осенью того же 1889 года, Чехов шипел в письме к Суворину:
«Ах, как рад этот Григорович! И как бы все они обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении».
Чехов — это кондовый русский, «от сохи». Он посмотрел на европейскую образованность, воспитанность и сказал: да, это вещь, надо этой наукой овладеть. И стал вполне европейцем, вежливым, учтивым, аккуратным. Но при этом слишком елейно вежливым и учтивым, с надрывом вежливым и учтивым, с выдёргиванием рук вежливым и учтивым. Поднимает упавшую трость, да так резко и подобострастно, что локтём спихивает ваш фамильный сервиз. Бросается собирать осколки, и опрокидывает стол. И всё это элегантно, вежливо, по-европейски. Никакой неуклюжести. Европейская воспитанность, но «с усердием», «с нажимом»… Так что кости хрустят.
Уже по стилистике чеховских писем вполне ясно. На каждом листе «скромность». По 3–4 предложения. Один раз можно, два, но не 500 же, не 1000. Да вот его отношения с литератором Сергеенко. О нём Чехов говорил:
«Про Сергеенку я не могу сказать ничего определённо дурного, знаю только, что он хохол нудный и неискренний».
Меньшикову в декабре 1898 года Чехов пишет:
«Сергеенко прислал мне две свои книги: о Толстом и повесть „Дэзи“ — необыкновенно умственное произведение; действуют в повести не люди, а всё какие-то сухие пряники. Сергеенко юморист, комик, но вообразил себя великим писателем, стал серьёзен и засох».
Самому же Сергеенко в это же время автор «Хамелеона» пишет следующее:
«Милый Пётр Алексеевич, едва я написал тебе, как пришло твоё письмо. Ты пишешь: „Вследствие каких-то причин наши личные отношения принимают иногда какой-то колючий и нехороший характер“. Говорю тебе искренно, прямо и от души — я не замечал ничего подобного. Отношусь я к тебе так же сердечно, так же по-дружески и по-товарищески, как относился всегда и, должно быть, буду относиться. В наших отношениях я не заметил ничего дурного; я ломаю голову, стараюсь припомнить что-нибудь и пока могу обвинить себя только в одном: в последние годы мы встречались только по вечерам, к вечеру же я всегда бываю болезненно утомлён и потому неразговорчив и не расположен ни к чему серьёзному — и, быть может, я казался тебе не таким, как нужно… Мне кажется, что виноваты не ты, не я, а твоя хохлацкая мнительность. Твои книжки всем нравятся, и я очень рад…»
Н-нда. Нет, всё понятно, но зачем же такое сладострастное «договаривание»? Зачем ранее Чехов сказал Сергеенко: «Я НИКОГДА не вру», — причём слово «никогда» подчеркнул (письмо от 7.03.93 г.)? Подчёркивать-то зачем? Зачем этот мармелад: «искренно, прямо и от души»?
«Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чём угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю».
Это похоже на монолог Иудушки (единственно живого — из-за своей автобиографичности — персонажа Щедрина). И в этом же письме ниже:
«Правы Вы … что не может лгать человек, который только что плакал. Но правы только отчасти. Ложь — тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая…»