Достоевские фрагменты «Бесконечного тупика». Примечание 280
проявления такого свойства Национального Рока России, каковым является сатанинское злорадство
Белинский писал, что он завидует людям, которые будут жить в 1940 году. Милюков высчитывал, что крестьяне окончательно освободятся от выкупных платежей в аккурат к 1931 году (прим. 301). Какие ошибки! Милюков, высчитывающий платежи в конце прошлого века, дожил до 30-х и увидел воочию цену своих расчётов (но конечно и ухом не повёл, что тоже характерно).
И какие пророчества у Достоевского, Леонтьева! А из-за чего? Может быть, из-за того, что это просто были люди недобрые, озлобленные (прим. 302), со злорадной фантазией. Но и им не хватило злобы, и они недоследили злобной оборачиваемости русской идеи (хотя, может быть, это-то в идею и входило, это-то и есть вершина глумления).
Достоевского тут погубила двойственность. Вся его публицистика — это обломки сентиментального славянофильства, захваченные вихрем «Записок из подполья», их злобным жилистым текстом — «сговорились, сволочи». Леонтьев подошёл гораздо ближе. У него даже мелькнула идея всемирного заговора. В статье «Плоды национальных движений на Православном Востоке» у Константина Николаевича вырвалась такая фраза:
«Нет! Моя таинственная сила разрушения своё дело знает! Она действует то прямо, то изворотами; она меняет образ свой, она ведёт дело своё издалека! И какими же жалкими игрушками оказываются под её глубокомысленным руководством все эти Кавуры, Наполеоны, Бисмарки!.. Все они покорные и слепые слуги всемирной революции — и только!»
По мысли Леонтьева, сопротивляющийся нивелирующему демократизму национализм является наиболее едкой формой все того же ненавистного прогресса — прогрессирующего разложения социального организма. Все захвачены неумолимым ходом времени. Миром правит дух Гегеля, но злой. Злорадный, а вовсе не сентиментально «хитроумный». Злой рок повис над миром. Но и Леонтьев не попал тут в яблочко, ибо не понял, что это и есть русская идея, что он сам находится не на периферии, а в центре этой идеи. Свобода фантазии сочеталась у Леонтьева с дилетантским почтением к авторитету (прим. 306). А может ли быть больший авторитет для русского, чем Европа? И Леонтьев, нафантазировав все ужасы мировой революции, списал их на плечи авторитета, оставив России роль избавителя или (уже ближе к реальности, но в перевёрнутом виде) третьего радующегося.
Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мощная социалистическая тирания, объединившая ряд государств в единую федерацию, но он считал, что таковая возникнет не на Востоке Европы, а на Западе, и опасался, как бы социалистический монстр не протянул свои щупальца к России-матушке. Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мировая мясорубка, которую возглавят с одной стороны Германия, а с другой Франция и Россия. Последние выиграют, причём (гениальное предвидение!) потери окажутся настолько ужасающими, что союзникам будет не до договорных обязательств. Но, опять-таки, какое издевательство: Леонтьев писал, что Россия пожертвует Францией, немцы оккупируют её территорию, а французы будут вынуждены эмигрировать в свои африканские колонии (прим. 311). «Верно, подсудимый Пятаков», только с маленькой поправочкой. В начале 20-х годов в портах французской Африки (включая Мадагаскар) скопились тысячи русских эмигрантов.
«Великий человек, истинно великий вождь, могучий диктатор или император во Франции может нынче явиться только на почве социализма. Для великого избранного вождя нужна идея хоть сколько-нибудь новая, в теории уже незрелая, на деле не практикованная; идея выгодная для многих; идея грозная и увлекательная, хотя бы и вовсе гибельная. На такой и не на иной почве возможен во Франции великий вождь, хотя бы и для кратковременного торжества. Но чем же это отзовётся? Какою ценою купится? И к чему дальнейшему привёл бы подобный исторический шаг?»
Леонтьев взваливал эти страшные вопросы на Францию, а впору было уже самим русским надо всем этим задуматься.
И всё-таки кое-где он удивительно близко подходит. Причём подходит и боится. Да, всё же и Леонтьев боялся додумать:
«Ведь и любя Россию всем сердцем, гражданин не обязан веровать в её долгую и действительно славную будущность, без колебаний и сомнений … Я не говорю, что я отчаиваюсь вовсе в особом призвании России. Я признаюсь, что я нередко начинаю в нём сомневаться».
«Быть может, тогда вся Европа будет простирать к нам руки почтения и любви с мольбою о помощи, как простирает их теперь Франция».
Перед Францией-то скоро пришлось на коленях ползать. А она прекраснодушным идиотикам в глаза сифилитической слюной харкала.
Потешный нюанс. Если Леонтьев будущее ходатайство униженной Европы склонялся, может быть, и оставить без последствий, то в сумасшедшей канцелярии Достоевского оной бумаге давался ход и Империя Российская, единая и неделимая, всемилостивейше снисходила к благопоспешествованию для спасения европейских поселян и поселянок.
С поприщинским размахом Фёдор Михайлович ударяет по патетическим струнам своей лиры:
«Будущее России ясно: мы будем идти до тех пор, пока бросится к нам устрашённая Европа и станет молить нас спасти её от коммунизма».
Ну и Россия Европу, так уж и быть, от её же порождения и спасёт.
Ведь Достоевский неглуп, всё отлично понимал, суть понимал:
«Неразрешимые политические вопросы … непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной (эх, слово хорошо! — О.) политической войне…»
«На компромисс, на уступочки не пойдёт, подпорочками не спасёте здания. Уступочки только разжигают … Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедываемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды — всё это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Все это „близко, при дверях“. Вы смеётесь? Блаженны смеющиеся. Дай Бог вам веку, сами увидите».
Всё понимал, а последний шаг сделать не мог. Тут ещё дело в том, что окончательное усвоение идеи злорадства означает выламывание из мира, превращение в шута, юродивого. Отсюда и это спохватывание: «не смейтесь, не смейтесь, я правду говорю». Это чувство у Леонтьева точь-в-точь. Из его письма:
«Церкви и монастыри ещё не сейчас закроют: лет 20, я думаю, ещё позволено будет законами русским помолиться (тут он попал, даже с лишком — закрыли аж через 40. — О.) … Ради Бога, ради Бога, не думайте, что я шучу … Мне даже отсюда страшно, когда мне вообразится, что вы улыбаетесь, и мне хочется разорвать на клочки это отвратительное по своей искренности письмо».
Вообще Леонтьев очень похож на Достоевского. В плане историософском это резко усиленный Достоевский, в плане религиозном — его идеал, то, к чему Достоевский шёл. Леонтьев в «Наших новых христианах» и сказал, что Достоевский от романа к роману становится всё более православным, более суровым и более апокалиптически настроенным. То есть Достоевский постепенно приближался к уровню самого Леонтьева. Выше Леонтьева Достоевский был только в том, что его злорадство было выражено лексически, таилось в самой структуре речи (прим. 313). Леонтьев был нем, и его неприязнь к миру, следовательно, таилась глубже и была сильнее.
…А Белинский, отменно злой, чахоточный, когда срывался и переставал пищать морзянкой своего умишка, а летел на волне ненавистного лая, тоже ведь попадал в десятку. Не так уж в принципе и трудно было предугадать: не в парламент пойдёт русский народ, а в кабак, пить водку, бить стекла и вешать дворян на фонарях.