January 4

Достоевские фрагменты «Бесконечного тупика». Примечание 280

280. Примечание к прим. №265

проявления такого свойства Национального Рока России, каковым является сатанинское злорадство


Белинский писал, что он завидует людям, которые будут жить в 1940 году. Милюков высчитывал, что крестьяне окончательно освободятся от выкупных платежей в аккурат к 1931 году (прим. 301). Какие ошибки! Милюков, высчитывающий платежи в конце прошлого века, дожил до 30-х и увидел воочию цену своих расчётов (но конечно и ухом не повёл, что тоже характерно).

И какие пророчества у Достоевского, Леонтьева! А из-за чего? Может быть, из-за того, что это просто были люди недобрые, озлобленные (прим. 302), со злорадной фантазией. Но и им не хватило злобы, и они недоследили злобной оборачиваемости русской идеи (хотя, может быть, это-то в идею и входило, это-то и есть вершина глумления).

Достоевского тут погубила двойственность. Вся его публицистика — это обломки сентиментального славянофильства, захваченные вихрем «Записок из подполья», их злобным жилистым текстом — «сговорились, сволочи». Леонтьев подошёл гораздо ближе. У него даже мелькнула идея всемирного заговора. В статье «Плоды национальных движений на Православном Востоке» у Константина Николаевича вырвалась такая фраза:

«Нет! Моя таинственная сила разрушения своё дело знает! Она действует то прямо, то изворотами; она меняет образ свой, она ведёт дело своё издалека! И какими же жалкими игрушками оказываются под её глубокомысленным руководством все эти Кавуры, Наполеоны, Бисмарки!.. Все они покорные и слепые слуги всемирной революции — и только!»

По мысли Леонтьева, сопротивляющийся нивелирующему демократизму национализм является наиболее едкой формой все того же ненавистного прогресса — прогрессирующего разложения социального организма. Все захвачены неумолимым ходом времени. Миром правит дух Гегеля, но злой. Злорадный, а вовсе не сентиментально «хитроумный». Злой рок повис над миром. Но и Леонтьев не попал тут в яблочко, ибо не понял, что это и есть русская идея, что он сам находится не на периферии, а в центре этой идеи. Свобода фантазии сочеталась у Леонтьева с дилетантским почтением к авторитету (прим. 306). А может ли быть больший авторитет для русского, чем Европа? И Леонтьев, нафантазировав все ужасы мировой революции, списал их на плечи авторитета, оставив России роль избавителя или (уже ближе к реальности, но в перевёрнутом виде) третьего радующегося.

Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мощная социалистическая тирания, объединившая ряд государств в единую федерацию, но он считал, что таковая возникнет не на Востоке Европы, а на Западе, и опасался, как бы социалистический монстр не протянул свои щупальца к России-матушке. Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мировая мясорубка, которую возглавят с одной стороны Германия, а с другой Франция и Россия. Последние выиграют, причём (гениальное предвидение!) потери окажутся настолько ужасающими, что союзникам будет не до договорных обязательств. Но, опять-таки, какое издевательство: Леонтьев писал, что Россия пожертвует Францией, немцы оккупируют её территорию, а французы будут вынуждены эмигрировать в свои африканские колонии (прим. 311). «Верно, подсудимый Пятаков», только с маленькой поправочкой. В начале 20-х годов в портах французской Африки (включая Мадагаскар) скопились тысячи русских эмигрантов.

Леонтьев пророчествует:

«Великий человек, истинно великий вождь, могучий диктатор или император во Франции может нынче явиться только на почве социализма. Для великого избранного вождя нужна идея хоть сколько-нибудь новая, в теории уже незрелая, на деле не практикованная; идея выгодная для многих; идея грозная и увлекательная, хотя бы и вовсе гибельная. На такой и не на иной почве возможен во Франции великий вождь, хотя бы и для кратковременного торжества. Но чем же это отзовётся? Какою ценою купится? И к чему дальнейшему привёл бы подобный исторический шаг?»

Леонтьев взваливал эти страшные вопросы на Францию, а впору было уже самим русским надо всем этим задуматься.

И всё-таки кое-где он удивительно близко подходит. Причём подходит и боится. Да, всё же и Леонтьев боялся додумать:

«Ведь и любя Россию всем сердцем, гражданин не обязан веровать в её долгую и действительно славную будущность, без колебаний и сомнений … Я не говорю, что я отчаиваюсь вовсе в особом призвании России. Я признаюсь, что я нередко начинаю в нём сомневаться».

И тут же снова:

«Быть может, тогда вся Европа будет простирать к нам руки почтения и любви с мольбою о помощи, как простирает их теперь Франция».

Перед Францией-то скоро пришлось на коленях ползать. А она прекраснодушным идиотикам в глаза сифилитической слюной харкала.

Потешный нюанс. Если Леонтьев будущее ходатайство униженной Европы склонялся, может быть, и оставить без последствий, то в сумасшедшей канцелярии Достоевского оной бумаге давался ход и Империя Российская, единая и неделимая, всемилостивейше снисходила к благопоспешествованию для спасения европейских поселян и поселянок.

С поприщинским размахом Фёдор Михайлович ударяет по патетическим струнам своей лиры:

«Будущее России ясно: мы будем идти до тех пор, пока бросится к нам устрашённая Европа и станет молить нас спасти её от коммунизма».

Ну и Россия Европу, так уж и быть, от её же порождения и спасёт.

Ведь Достоевский неглуп, всё отлично понимал, суть понимал:

«Неразрешимые политические вопросы … непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной (эх, слово хорошо! — О.) политической войне…»
«На компромисс, на уступочки не пойдёт, подпорочками не спасёте здания. Уступочки только разжигают … Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедываемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды — всё это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Все это „близко, при дверях“. Вы смеётесь? Блаженны смеющиеся. Дай Бог вам веку, сами увидите».

Всё понимал, а последний шаг сделать не мог. Тут ещё дело в том, что окончательное усвоение идеи злорадства означает выламывание из мира, превращение в шута, юродивого. Отсюда и это спохватывание: «не смейтесь, не смейтесь, я правду говорю». Это чувство у Леонтьева точь-в-точь. Из его письма:

«Церкви и монастыри ещё не сейчас закроют: лет 20, я думаю, ещё позволено будет законами русским помолиться (тут он попал, даже с лишком — закрыли аж через 40. — О.) … Ради Бога, ради Бога, не думайте, что я шучу … Мне даже отсюда страшно, когда мне вообразится, что вы улыбаетесь, и мне хочется разорвать на клочки это отвратительное по своей искренности письмо».

Вообще Леонтьев очень похож на Достоевского. В плане историософском это резко усиленный Достоевский, в плане религиозном — его идеал, то, к чему Достоевский шёл. Леонтьев в «Наших новых христианах» и сказал, что Достоевский от романа к роману становится всё более православным, более суровым и более апокалиптически настроенным. То есть Достоевский постепенно приближался к уровню самого Леонтьева. Выше Леонтьева Достоевский был только в том, что его злорадство было выражено лексически, таилось в самой структуре речи (прим. 313). Леонтьев был нем, и его неприязнь к миру, следовательно, таилась глубже и была сильнее.

…А Белинский, отменно злой, чахоточный, когда срывался и переставал пищать морзянкой своего умишка, а летел на волне ненавистного лая, тоже ведь попадал в десятку. Не так уж в принципе и трудно было предугадать: не в парламент пойдёт русский народ, а в кабак, пить водку, бить стекла и вешать дворян на фонарях.