Томас Вулф – “О времени и о реке”, отрывки
“Of Time and the River: a Legend of Man's Hunger in his Youth”
Thomas Wolfe (перевод с английского Ал. Никитин)
К переводу ↓
The train toils slowly round the mountain grades, the short and powerful blasts of its squat funnel sound harsh and metallic against the sides of rocky cuts. One looks out the window and sees cut, bank, and gorge slide slowly past, the old rock wet and gleaming with the water of some buried mountain spring. The train goes slowly over the perilous and dizzy height of a wooden trestle; far below, the traveller can see and hear the clean foaming clamours of rock-bright mountain water; beside the track, before his little hut, a switchman stands looking at the train with the slow wondering gaze of the mountaineer. The little shack in which he lives is stuck to the very edge of the track above the steep and perilous ravine. His wife, a slattern with a hank of tight-drawn hair, a snuff-stick in her mouth, and the same gaunt, slow wondering stare her husband has, stands in the doorway of the shack, holding a dirty little baby in her arms.
It is all so strange, so near, so far, so terrible, beautiful, and instantly familiar, that it seems to the traveller that he must have known these people for ever, that he must now stretch forth his hand to them from the windows and the rich and sumptuous luxury of the Pullman car, that he must speak to them. And it seems to him that all the strange and bitter miracle of life — how, why, or in what way, he does not know — is in that instant greeting and farewell; for once seen, and lost the moment that he sees it, it is his for ever and he can never forget it. And then the slow toiling train has passed these lives and faces and is gone, and there is something in his heart he cannot say.
Поезд медленно огибает горный откос, обрывистый и могучий рокот из его широких раструбов с металлическим лязгом отдаётся от каменистых уступов. Кто-то выглядывает из окна и видит, как край обрыва и ущелье внизу медленно проплывают мимо, древняя скала блестит от влаги из потаённого горного источника. Поезд медленно движется по головокружительной высоте деревянного моста; далеко внизу путешественник видит и слышит чистые вспенивающиеся перекаты родниковой воды; у путей, перед своей маленькой лачугой стоит стрелочник, провожая поезд медленным и испытующим долгим взглядом горца. Маленький домик, в котором он живёт, стоит на самом краю путей над крутым и опасным косогором. Его жена, замарашка с убранными в тугой пучок волосами, жуёт табак на пороге с тем же суровым выражением медлительного внимания, что и у её мужа, держа на руках чумазенькое дитя.
Всё это так странно, так близко, так далеко, так ужасно, прекрасно и сразу же знакомо, что путешественнику кажется, будто он знал этих людей всегда, что он теперь должен протянуть свою руку к ним из окна богатого, роскошного великолепия Пулманновского вагона, что он должен поговорить с ними. И ему кажется, что всё странное и горькое чудо жизни – как, почему, каким образом, он не знает – заключается в этом сиюминутном приветствии и прощании; потому что однажды увиденное, и в тот же момент потерянное, это – его навсегда и уже никогда не забудется. Затем медленно ползущий поезд проходит мимо этих жизней и лиц и исчезает, и есть что-то в его сердце, чего он не может высказать.
К переводу ↓
What is this dream of time, this strange and bitter miracle of living? Is it the wind that drives the leaves down bare paths fleeing? Is it the storm-wild flight of furious days, the storm-swift passing of the million faces, all lost, forgotten, vanished as a dream? Is it the wind that howls above the earth, is it the wind that drives all things before its lash, is it the wind that drives all men like dead ghosts fleeing? Is it the one red leaf that strains there on the bough and that for ever will be fleeing? All things are lost and broken in the wind; the dry leaves scamper down the path before us, in their swift-winged dance of death the dead souls flee along before us driven with rusty scuffle before the fury of the demented wind. And October has come again, has come again.
What is this strange and bitter miracle of life? Is it to feel, when furious day is done, the evening hush, the sorrow of lost, fading light, far sounds and broken cries, and footsteps, voices, music, and all lost – and something murmurous, immense and mighty in the air?
And we have walked the pavements of a little town and known the passages of barren night, and heard the wheel, the whistle and the tolling bell, and lain in the darkness waiting, giving to silence the huge prayer of our intolerable desire. And we have heard the sorrowful silence of the river in October – and what is there to say? October has come again, has come again, and this world, this life, this time are stranger than a dream.
May it not be that some day from this dream of time, this chronicle of smoke, this strange and bitter miracle of life in which we are the moving and phantasmal figures, we shall wake? Knowing our father's voice upon the porch again, the flowers, the grape-vines, the low rich moons of waning August, and the tolling bell – and instantly to know we live, that we have dreamed and have awakened, and find then in our hands some object, like this real and palpable, some gift out of the lost land and the unknown world as token that it was no dream – that we have really been there? And there is no more to say.
For now October has come back again, the strange and lonely month comes back again, and you will not return.
Что это за грёза о времени, это странное и горькое чудо жизни? Ветер ли, который гонит листья вниз по голой тропе? Дикий ли шторм неистовых дней, проносящийся мимо стремительный поток в миллион лиц, всех пропащих, забытых, исчезнувших как сон? Ветер ли, что воет над Землёй, ветер ли, что подгоняет всё под собой своим хлыстом, ветер ли, что подхватывает и несёт всех людей как мёртвых летучих призраков? Или один уцелевший на ветви красный лист, который скоро унесёт навсегда? Все вещи утеряны и поломаны на ветру; сухие листья кружатся вниз на пути перед нами, в быстрокрылом их танце умершие души вьются перед нами, ржаво-шаркая, влекомые яростью безумного ветра. И октябрь пришёл снова, пришёл снова.
Что такое это странное и горькое чудо жизни? Ощутить ли, после яростного дня, в вечернем затишье глубокую печаль утраченного, гаснущего света, далёкие звуки и надломленные крики, и шаги, и голоса, и музыку, и всё, что потеряно – и что-то мурлычущее, величественное и могучее в воздухе?
Ибо мы прошли мостовыми маленького города и узнали пути голой ночи, и слышали скрип колеса, и свист, и колокольный звон, и лежали в темноте в ожидании, доверяя тишине грандиозную молитву нашего неутолимого желания. И мы слышали исполненную великой печали тишину рек в октябре – и что тут сказать? Октябрь пришёл, пришёл снова, и этот мир, эта жизнь, это время страннее чем сон.
Не будет ли так, что однажды, после всей этой грёзы времени, этой хроники дыма, этого странного и горького чуда жизни в который мы лишь движимые фантомные фигуры, мы – проснёмся? Снова узнаем голос отца нашего на крыльце, цветы, виноградную лозу, низкие налитые луны смолкающего августа, и колокольный звон – и в ту же минуту узнаем, что живы, что мы спали и проснулись, а потом найдём что-то в руках, что-то настоящее и осязаемое, какой-то дар потерянной земли и неведомого мира в подтверждение, что всё это был не сон – что мы действительно были там? И нечего больше сказать.
Но сейчас октябрь пришёл снова, странный и одинокий месяц пришёл снова, и ты уже не возвратишься.
К переводу ↓
He knew that next day he must meet his brother and his father, he knew that the dreaded pause and interruption of his flight would last but two short days, and that in this brief time he might see and know for the last time all that was living of his father, and yet the knowledge of this hated meeting filled him with loathing, a terrible desire to get away from it as quickly as possible, to forget it, to escape from it for ever.
He knew in his heart that for the wretched, feeble, whining old man whom he must meet next day, he felt no love whatever. He knew, indeed, that he felt instead a kind of hate – the wretched kind of hatred that comes from intolerable pity without love, from suffering and disgust, from the agony of heart and brain and nerves, the poisonous and morbid infection of our own lives, which a man dying of a loathsome disease awakes in us, and from the self-hate, the self-loathing that it makes us feel because of our terrible desire to escape him, to desert him, to blot out the horrible memory we have for him, utterly to forget him.
Он знал, что на следующий день встретит своего брата и своего отца, он знал что эта мрачная пауза прервёт его полёт, пусть и не дольше чем на пару дней, но в это короткое время он может ещё успеть увидеть и в последний раз понять всё, что было живого в его отце, и всё же эта ненавистная встреча заранее переполняла его отвращением, ужасным желанием поскорее с этим покончить, забыть это, сбежать от этого навсегда.
Он знал в своём сердце, что для исковерканного, немощного, жалующегося старика которого он должен встретить на следующий день, у него всё равно нет любви. Он знал в точности, что вместо того он чувствовал особую ненависть – такую перекорёженную ненависть что получается из нестерпимой жалости без любви, из страдания и презрения, из агонии сердца и мозга и нервов, ядовитой и болезненной инфекции наших жизней, которую человек, умирающий от омерзительной болезни, пробуждает в нас, и от ненависти к самим себе, от отвращения к самим себе из-за нашего ужасного желания избавиться от него, бросить его, вычеркнуть страшную память о нём, целиком его забыть.
К переводу ↓
Click, clack, clackety-clack; click, clack, clackety-clack; click, clack, clackety-clack; clackety-clackety-clack!
Hip, hop, hackety-hack; stip, step, rackety-rack; come and fetch it, come and fetch it, hickety-hickety-hack!
Rock, reel, smash, and swerve; hit it, hit it, on the curve; steady, steady, does the trick, keep her steady as a stick; eat the earth, eat the earth, slam and slug and beat the earth, and let her whir-r, and let her pur-r, at eighty per-r!
– Whew-w!
– Wow!
– God-dam!
<…>
Now Virginia lay dreaming in the moonlight. In Louisiana bayous the broken moonlight shivers the broken moonlight quivers the light of many rivers lay dreaming in the moonlight beaming in the moonlight dreaming in the moonlight moonlight moonlight seeming in the moonlight moonlight moonlight to be gleaming to be streaming in the moonlight moonlight moonlight moonlight moonlight moonlight moonlight moonlight
– Mo-hoo-oonlight-oonlight oonlight oonlight oonlight oonlight oonlight oonlight oonlight oonlight
– To be seeming to be dreaming in the moonlight!
WHAM!
SMASH!
– Now! God-dam, let her have it! Wow-w!
With slamming roar, hoarse waugh, and thunderbolted light, the southbound train is gone in one projectile smash of wind-like fury, and the open empty silence of its passing fills us, thrills us, stills us with the vision of Virginia in the moonlight, with the dream-still magic of Virginia in the moon.
Клик, клак, клэккети-клак; клик, клак, клэккети-клак; клик, клак, клэккети-клак; клэккети-клэккети-клэк!
Хип, хоп, хэкети-хэк; блок, шаг, шум-перешум; иди и возьми, иди и возьми, хрипи, хрипи и руби!
Качайся, катись, бей и сверни; ударь, ударь, ударь по бокам; так её, так её, вот и весь трюк, так держать, прямо как палку; глотай землю, уплетай землю, дубась её, бей и прихлопни, чтоб она трещала, чтоб она мурчала, на восьмидесяти в час!
Теперь Вирджиния лежит, засыпая в лунном свете. В Луизиане болота в переломанном лунном свете колышатся переломанным лунным светом дрожащим светом многих рек спящих под лунным светом сияющих в лунном свете дремлющих в лунном свете лунном свете лунном свете мнимом лунном свете лунном свете лунном свете чтобы мерцать чтобы cтруиться в лунном свете лунном свете лунном лунном лунном лунном лунном лунном свете
– Ллллу-хухуху-хохохо-нномсвете, лунном свете, лунном свете, лунном свете, лунномсвете, унномсвете, на том свете, он нам светит
– Чтобы казалось что грезишь в лунном свете!
– Вот, теперь! Прр-оклятье, так её! Уау-ау!
С клацающим рёвом, с грубым ржаньем и молниеносной вспышкой, поезд проносится на Юг ветроподобной яростной пулей, и его полёт оставляет за собой открытое пустое молчанье, которое наполнит нас, взволнует нас, убаюкает нас видением Вирджинии под лунным светом, волшебной грезой Вирджинии при луне.
К переводу ↓
At night, great trains will pass us in the timeless spell of an unsleeping hypnosis, an endless and unfathomable stupefaction. Then suddenly in the unwaking never-sleeping century of the night, the sensual limbs of carnal whited nakedness that stir with drowsy silken warmth in the green secrecies of Lower Seven, the slow-swelling and lonely and swarm-haunted land – and suddenly, suddenly, silence and thick hardening lust of dark exultant joy, the dreamlike passage of Virginia! – Then in the watches of the night a pause, the sudden silence of up-welling night, and unseen faces, voices, laughter, and farewells upon a lonely little night-time station – the lost and lonely voices of Americans: – "Good-bye! Good-bye, now! Write us when you get there, Helen! Tell Bob he's got to write! – Give my love to Emily! – Good-bye, good-bye now – write us, soon!" – And then the secret, silken and subdued rustling past the thick green curtains and the sleepers, the low respectful negroid tones of the black porter – and then the whistle cry, the tolling bell, the great train mounting to its classic monotone again, and presently the last lights of a little town, the floating void and loneliness of moon-haunted earth – Virginia!
В ночи грандиозные поезда будут мчаться мимо нас в вечной ворожбе бессонного гипнотического безвременья, бесконечном непостижимом оцепенении. Затем внезапно в беспробудном и никогда не спящем столетии ночи, чувственные конечности белой наготы плоти что перемешивают в дремотном шёлковом тепле зеленые тайны Лоуэр-Сэвен, медленно-набухающую и одинокую и населённую сонмом призраков землю – и внезапно, внезапно, тишина и густая крепчающая похоть тёмной восторженной радости, сказочные пути Вирджинии! – Затем остановка ночных часов, внезапная тишина вздымающейся ночи, и неувиденные лица, голоса, смех и прощания на одинокой маленькой ночной станции – потерянные и одинокие голоса американцев: “Прощай! Прощай теперь! Напиши нам, как доберёшься, Хэлен! Передай Бобу, чтоб он писал! – Передай Эмили, что я люблю её! – Прощай, прощай теперь – напиши нам поскорее!” – И потом тайный, шёлковый, приглушённый шорох вдоль толстых зелёных занавесок и спящих шпал, и низкий уважительный тон чернокожего грузчика – и затем вой свистка, звон, величественный поезд снова набирает свой монотонный ход, и вот уже последние огни маленького городка, покачивающаяся пустота и одиночество населённой лунными призраками Земли – Вирджиния!
К переводу ↓
The earth emerged with all its ancient and eternal quality: stately and solemn and lonely-looking in that first light, it filled men's hearts with all its ancient wonder. It seemed to have been there for ever, and, though they had never seen it before, to be more familiar to them than their mother's face. And at the same time it seemed they had discovered it once more, and if they had been the first men who ever saw the earth, the solemn joy of this discovery could not have seemed more strange or more familiar. Seeing it, they felt nothing but silence and wonder in their hearts, and were naked and alone and stripped down to their bare selves, as near to truth as men can ever come. They knew that they would die and that the earth would last for ever. And with that feeling of joy, wonder, and sorrow in their hearts, they knew that another day had gone, another day had come, and they knew how brief and lonely are man's days.
Земля всплывает во всей своей древней незыблемости: величественная и торжественная и одинокая в этом первом свете, она наполняет сердца людей всем своим древним волшебством. Кажется, что так было всегда, и, хотя они никогда прежде этого не видели, всё это будто более знакомо им, чем лицо матери. И в то же время кажется, будто они опять заново открывают её, и если бы они были вообще первыми, кто увидел Землю, торжественная радость этого открытия не могла бы быть страннее или лучше знакома. Видя это, они не ощущают ничего, кроме тишины и радости в своём сердце, и, нагие и одинокие, оголённые до собственной подлинной самости, так близко к истине как вообще человек может подобраться. Они знают, что они умрут, и что Земля будет длиться всегда. И с этим чувством радости, удивления, скорби в сердцах, они знают, что ещё один день прошёл, ещё один день настал, и они знают как коротки и одиноки дни человеческие.
К переводу ↓
This fury which drove him on to read so many books had nothing to do with scholarship, nothing to do with academic honours, nothing to do with formal learning. He was not in any way a scholar and did not want to be one. He simply wanted to know about everything on earth; he wanted to devour the earth, and it drove him mad when he saw he could not do this. And it was the same with everything he did. In the midst of a furious burst of reading in the enormous library, the thought of the streets outside and the great city all around him would drive through his body like a sword. It would now seem to him that every second that he passed among the books was being wasted – that at this moment something priceless, irrecoverable was happening in the streets, and that if he could only get to it in time and see it, he would somehow get the knowledge of the whole thing in him – the source, the well, the spring from which all men and words and actions, and every design upon this earth proceeds.
And he would rush out in the streets to find it, be hurled through the tunnel into Boston and then spend hours in driving himself savagely through a hundred streets, looking into the faces of a million people, trying to get an instant and conclusive picture of all they did and said and were, of all their million destinies, and of the great city and the everlasting earth, and the immense and lonely skies that bent above them. And he would search the furious streets until bone and brain and blood could stand no more – until every sinew of his life and spirit was wrung, trembling, and exhausted, and his heart sank down beneath its weight of desolation and despair.
Эта ярость что гнала его читать так много книг не имела ничего общего с учёбой, академическими почестями, формальной эрудицией. Он не был учёным и не хотел быть. Он просто хотел знать всё о Земле; он хотел поглотить Землю, и это сводило его с ума, когда он понимал, что не может этого сделать. И так было со всем, что он делал. Посреди неистового порыва к чтению в огромной библиотеке, мысль об улицах снаружи и грандиозном городе во все стороны проходила через его тело как меч. Тогда ему казалось, что каждая секунда, проведённая среди книг, была потрачена впустую – что в этот самый момент что-то бесценное, безвозвратное происходило на улицах, и что если только он окажется там вовремя и увидит это, он постигнет целиком всё в себе – источник, колодец, родник из которого все люди, и слова, и дела, и каждый замысел на этой Земле берёт начало.
И тогда он вырывался на улицу найти это, нёсся через туннель в Бостон и проводил часы, исступлённо таскаясь по сотням улиц, заглядывая в лица миллионов людей, в попытке поймать мгновенное и наиполнейшее представление о том, что они делали, говорили и чем являлись, всех их миллионов судеб, и великого города и вечной Земли, и необъятного и одинокого неба, выгнувшегося над ними. И он рыскал по яростным улицам пока его кости и мозг и кровь не отказывали – пока каждая жила его жизни и души не была искорёжена, не билась от дрожи, измождённая, и пока его сердце не тонуло под весом опустошения и отчаяния.
К переводу ↓
And like most people who hug loneliness to them like a lover, the need of occasional companionship, for ever tender and for ever true, which might be summoned or dismissed at will, cut through him like a sword.
И как большинство людей, что прижимают к себе своё одиночество как любовника, нужда в эпизодическом товариществе, завсегда нежном и навсегда истинном, которое можно призвать или пасануть, рассекала его будто меч.
К переводу ↓
Louise, meanwhile, her children having left her, played Wagner on the gramophone, kept her small house tidy, and learned to carry on involved and animated conversations with herself, or even with her pots and pans, for when she scrubbed and cleaned them, she would talk to them: if she dropped one, she would scold it, pick it from the floor, spank it across the bottom, saying: "No, you don't! Naughty, you bad thing, you!" And often, while he stumped through the house, these solitary conversations were interspersed by fits of laughter: she would bend double over her pots snuffling with soft laughter which was faintly broken at its climax, a long high "Who-o-op!" Then she would shake her head pityingly, and be off again, but at what she was laughing she could not have said.
Теперь, когда дети покинули её, Луиза включала Вагнера с граммофона, содержала свой маленький дом в чистоте и порядке и научилась вести увлечённые, оживлённые беседы сама с собой, или даже со своими кастрюльками и сковородками, с которыми, когда отскребала и чистила их, она разговаривала: если уронит одну – отругает, подняв с пола, шлёпнет по дну, приговаривая: “Ну-ка не смей! Непослушная, плохая, ты!”. И часто, пока её муж слонялся по дому, было слышно, как эти одинокие разговоры перебивались приступами смеха: она сгибалась пополам над своими кастрюлями от мягкого хохота, надломленного в конце длинным высоким “Хуууп!”. Потом c сожалением трясла головой и снова принималась за дело, но над чем она смеялась она не могла сказать.
К переводу ↓
But this was the reason why these things could never be forgotten – because we are so lost, so naked and so lonely in America. Immense and cruel skies bend over us, and all of us are driven on for ever and we have no home. Therefore, it is not the slow, the punctual sanded drip of the unnumbered days that we remember best, the ash of time; nor is it the huge monotone of the lost years, the unswerving schedules of the lost life and the well-known faces, that we remember best. It is a face seen once and lost for ever in a crowd, an eye that looked, a face that smiled and vanished on a passing train, it is a prescience of snow upon a certain night, the laughter of a woman in a summer street long years ago, it is the memory of a single moon seen at the pine's dark edge in old October – and all of our lives is written in the twisting of a leaf upon a bough, a door that opened, and a stone.
<…>
It is the place of the howling winds, the hurrying of the leaves in old October, the hard clean falling to the earth of acorns. The place of the storm-tossed moaning of the wintry mountain-side, where the young men cry out in their throats and feel the savage vigour, the rude strong energies; the place also where the trains cross rivers.
It is a fabulous country, the only fabulous country; it is the one place where miracles not only happen, but where they happen all the time.
Но это и есть причина, по которой всё это уже не могло быть забыто – потому что мы так потеряны, так наги и так одиноки в Америке. Необъятные и жестокие небеса выгибаются над нами, и все мы всегда гонимы, и у нас нет дома. Потому-то и не медленный аккуратно сыплемый песок неисчислимых дней мы помним лучше всего, прах времени; и не монотонную громаду утраченных лет, надёжную повседневность потерянной жизни и хорошо знакомые лица, не это мы помним лучше всего. Это лицо, увиденное однажды и навсегда затерявшееся в толпе, глаз, который посмотрел, лицо, которое улыбнулось и тут же исчезло в окне поезда, это предчувствие снега в определённую ночь, смех женщины на летней улице долгие годы назад, память об одной-единственной луне на тёмной верхушке сосны в старом октябре – и все наши жизни записаны в дрожащем листике на ветви, двери, которая открылась, и камне.
Ибо в Америке есть тысяча огней и погод, и мы идём по улицам, идём по улицам вечно, идём по улицам жизни в одиночестве.
Это край завывающих ветров, торопливого кружева листьев в старом октябре, твёрдого, отчетливого стука упавших на землю желудей. Край стенающей в зимнем предгорье бури, место, где юные мужчины ревут во всю глотку от дикарской мощи, неотёсанных могучих сил; это также место, где поезда пересекают реки.
Это сказочная страна, единственная сказочная страна; это место, где чудеса не просто случаются, но случаются постоянно.
К переводу ↓
"Bosh! Bosh!" growled Uncle Bascom. "Some more of your psychology – the bastard of superstition and quackery: the black magic of little minds – the effort of a blind man (phuh! phuh! phuh!) crawling about in a dark room (phuh! phuh!) looking for a black cat (phuh! phuh!) that isn't there," he yelled triumphantly, and closed his eyes and snarled and snuffled down his nose with laughter.
“Чушь! Чушь!” – гаркал дядюшка Бэском. “Эта твоя психология – отродье суеверий и квакерства: чёрная магия маленьких умишек – потуги слепца (пфу! пфу! пфу!), пробирающегося по тёмной комнате (пфу! пфу!) в поисках чёрной кошки (пфу! пфу!), которой там нет,” – выкрикнул он триумфально и закрыл глаза и взрычал и шмыгнул носом от смеха.
К переводу ↓
And as all the strength and passion of his life turned more and more away from its childhood thoughts of aerial flight and escape into some magic and unvisited domain, it seemed to him that the magic and unvisited domain was the earth itself, and all the life around him – that he must escape not out of life but into it, looking through walls he never had seen before, exploring the palpable and golden substance of this earth as it had never been explored, finding, somehow, the word, the key, the door, to the glory of a life more fortunate and happy than any man has ever known, and which yet incredibly, palpably, is his, even as the earth beneath his feet is his, if he could only take it.
Вся сила и страсть его жизни всё больше и больше отворачивалась от детских мечт о воздушном полёте и побеге в какой-нибудь волшебный и непосещённый край, и ему показалось, что этот волшебный и непосещённый край и есть сама Земля, и вся жизнь вокруг него – что он должен бежать не от жизни, а в неё, смотреть сквозь стены, которых он раньше никогда не видел, разведать осязаемую золотую субстанцию Земли, как её ещё никогда не разведывали, найти, хоть как, слово, ключ, дверь к славному великолепию жизни более удачной и счастливой, чем кто-либо из людей когда-либо знал, и которая уже невероятно, осязаемо – принадлежит ему, и даже сама земля под его ногами – его, если только он сумеет взять её.
К переводу ↓
Now, sick of soul and driven by the unquiet heart, the furious unrest, he prowled the barren night-time streets of his native town. The Square was bleak and lifeless and deserted, with its hard glare of lights: along the main street of the town a few belated citizens hurried past from time to time, faces and voices he remembered from his childhood, driven by like ghosts. Everything he saw and touched was strange and familiar as a dream – a life which he had known utterly and which now vanished from his grasp whenever he approached it – his for ever, buried in his blood and memory, never to be made his own again.
When he returned home it was after midnight and his mother's old gaunt house was dark. He went quietly up the steps and into the broad front hall, closing the heavy door quietly behind him. For a minute he stood there in that living dark, the ancient and breathing darkness of that old house which seemed to speak to him with all the thousand voices of its vanished lives – with all the shapes and presences of things and people he had known, who had been there, and who had passed or vanished, or had died.
Then quietly he groped his way along the dark old hall and towards the kitchen and the little room beyond in which his mother slept.
When he got to the kitchen the room was dark save for the soft flare and crumble of the fading ashes in the old coal range. But the kitchen was still warm, with a curious and recent currency of warmth and silence, as if it were still filled with his mother's life and as if she had just been there.
He turned on the light and for a minute stood looking at the familiar old table with its sheathing of ragged battered zinc, and at the ironing board with its great stack of freshly ironed and neatly folded linen; and he knew that she had worked there late.
Suddenly, a desperate urge, an overmastering desire to see her, speak to her, awoke in him. He thought that if he could only see her now he could reveal himself to her, explain the purpose of his failure, the certainty of his success. He was sure that now, if ever, he could speak to her and say the things he had always wished to say but never said – speak the unspeakable, find a tongue for the unspoken language, make her understand his life, his purpose, and his heart's desire, as he had never done before. And filled with this wild hope, this impossible conviction, he strode towards the closed door of her little room to arouse her.
Then, abruptly, he paused. Upon an old cupboard, in a glass half-filled with water, he saw, as he had seen a thousand times, grinning at him with a prognathous, a strangely human bleakness, the false teeth she had put there when she went to bed. And suddenly he knew he could not speak to her. For grotesque, ugly, and absurd as they were, those grinning teeth evolved for him, somehow, as nothing else on earth could do, the whole image of his mother's life of grief and toil and labour – the intolerable memories of the vanished and the irrevocable years, the strange and bitter miracle of life. And he knew then that he could not speak, that there was nothing he could say to her.
He rapped gently at the door and in a moment heard her voice, quick, sharp, and startled, roused from sleep, saying: "Hah? . . . what say? . . . who's there?"
He answered: in a moment she opened the door and stood there, her face startled, curiously small and white and sunken, somehow like a child's. When he spoke to her she answered incoherently: and then she smiled in an apologetic and embarrassed manner, and covered her mouth shyly with one hand, while she extended her other for the glass that held her teeth. He turned his head away: when he looked again her face had taken on its familiar contour, and she was saying in her usual tone: "Hah? . . . What is it, son?"
"Nothing, Mama," he said awkwardly. "I – I didn't know you were asleep . . . I – I – just came in to say good night, Mama."
"Good night, son," she said, and turned her white cheek up to him. He kissed it briefly.
"Now go and get some sleep," she said. "It's late and you've all your packing to do yet when you get up tomorrow."
"Yes," he said awkwardly. ". . . I guess you're right. . . . Well, good night." And he kissed her again.
"Good night," she said. "Turn out the lights, won't you, before you go to bed."
And as he turned the kitchen light out he heard her door close quietly behind him, and the dark and lonely silence of the old house was all around him as he went down the hall. And a thousand voices – his father's, his brothers', and of the child that he himself had been, and all the lives and voices of the hundred others, the lost, the vanished people – were whispering to him as he went down the old dark hall there in his mother's house. And the remote demented wind was howling in the barren trees, as he had heard it do so many times in childhood, and far off, far-faint and broken by the wind he heard the wailing cry of the great train, bringing to him again its wild and secret promises of flight and darkness, new lands, and a shining city. And there was something wild and dark and secret in him that he could never utter. The strange and bitter miracle of life had filled him and he could not speak, and all he knew was that he was leaving home for ever, that the world, the future of dark time and of man's destiny lay before him, and that he would never live here in his mother's house again.
Теперь, больной душой и ведомый бесприютным сердцем, яростным непокоем, он рыскал по пустым ночным улицам собственного родного города. В жёстком свете фонарей площадь была блеклой и безжизненной и опустевшей, вдоль главной улицы время от времени спешили редкие запоздалые горожане, лица и голоса, которые он помнил из детства, гонимые мимо будто призраки. Всё, что он видел, всё, до чего дотрагивался, было странно и знакомо как сон – жизнь, которую он знал насквозь, теперь ускользала от его прикосновения каждый раз, едва только он приближался к ней – навсегда его, похороненная в его крови и памяти, и вместе с тем потому больше никогда ему не доступная.
Когда он вернулся, было уже за полночь, и угрюмый дом его матери стоял тёмный. Он бесшумно поднялся по ступенькам в просторный зал, тихо прикрыв тяжёлую дверь за собой. Минуту он стоял там в живой темноте, древней и дышащей темноте этого старого дома, что будто говорила с ним тысячей голосов исчезнувших жизней – всеми очертаниями и самим присутствием вещей и людей, которых он знал, которые были здесь, которые прошли и исчезли или умерли.
Затем тихо, наощупь он пробрался через темноту старого зала к кухне и маленькой комнатке, где спала его мать.
Когда он зашёл на кухню, там было темно, не считая мягкого свечения и потрескивания остывающей золы в старой угольной печи. Но было всё ещё тепло, тихо и тепло таким особым видом недавно оставленного тепла и тишины по всему помещению, будто оно ещё было наполнено жизнью его матери, как если бы она только что была здесь.
Он включил свет и с минуту стоял там, глядя на знакомый старый стол, потёртый, обшитый цинком, и гладильную доску со внушительной пачкой свежевыглаженного и аккуратно сложенного белья; и он знал, что она хлопотала там допоздна.
Внезапно отчаянная нужда, непреодолимое желание увидеть её, говорить с ней, проснулось в нём. Он подумал, что, если бы только он мог увидеть её сейчас, то смог бы раскрыть себя всего, объяснить, что у всех его провалов был смысл, а впереди его неминуемо ожидает успех. Он был уверен, что сейчас, как никогда, он мог сказать, мог высказать ей все те вещи, что всегда хотел сказать, но чего никогда не говорил – высказать невысказываемое, найти язык для всего невыразимого, сделать, как никогда прежде ему не удавалось, так, чтоб она поняла всю его жизнь, его предначертание и стремления его сердца. И, исполненный этой дикой надежды, этой невозможной уверенности, он направился к закрытой двери маленькой комнаты, чтобы разбудить её.
Затем, осёкшись, он остановился. На старом комоде, в стакане, наполовину наполненном водой, он увидел, как видел тысячу раз, склабящиеся на него со странной человеческой беспомощностью вставные зубы, которые она оставила там перед сном. И вдруг он понял, что не может говорить с ней. Ибо гротескные, уродливые и абсурдные настолько же, насколько реальные, эти оскалившиеся зубы явили ему, каким-то образом, как ничто другое на свете не могло бы явить, всю картину жизни его матери, всей её скорби, надрыва и труда – беспощадную память исчезнувших и безвозвратных лет, странное и горькое чудо жизни. И он знал, что не может больше говорить, что нечего ему сказать ей.
Он осторожно постучался, и тут же услышал её голос, быстрый, резкий и озадаченный спросонья: “А?.. Что?.. Кто там?”
Он ответил: спустя мгновение она открыла дверь и встала там с встревоженным, необычно маленьким и впалым лицом, почему-то как будто немного детским. Когда он заговорил с ней, она ответила неразборчиво: затем, улыбнувшись в извиняющейся и смущённой манере, она застенчиво прикрыла рот одной рукой, протянув другую к стакану с зубами. Он отвернулся; а, когда повернулся обратно, её лицо обрело знакомый контур, и она сказала своим обычным тоном:
– Ничего, мама, – сказал он неловко – Я... Я не знал, что ты уже спишь… Я, я просто зашёл сказать спокойной ночи.
– Спокойной ночи, сынок, – сказала она и подставила свою белую щёку. Он коротко поцеловал её.
– Теперь иди и постарайся поспать, – сказала она – Уже поздно, а тебе ещё завтра собираться с утра.
– Да, – сказал он неуклюже – Думаю, ты права… Ладно, спокойной ночи – и он поцеловал её снова.
– Спокойной, – сказала она – Потуши свет, прежде чем пойдёшь в постель.
И, выключая свет на кухне, он слышал, как её дверь тихо прикрылась за ним, и тёмная и одинокая тишина старого дома была всюду кругом него, пока он шёл через зал. И тысяча голосов – его отца, его братьев, и ребёнка которым он сам когда-то был, и жизни и голоса сотен других, потерянных, исчезнувших людей – шептали ему, пока он шёл через старый тёмный зал в доме его матери. И далёкий спятивший ветер завывал в голых деревьях, как он множество раз слышал это в детстве, и издалека, приглушённый и перебиваемый ветром, был слышен стенающий плач грандиозного ночного поезда, снова несущий за собой все дикие и тайные обещания полёта и темноты, новых земель и сверкающего города. И было что-то дикое и тёмное и тайное в нём, чего он никогда не мог выразить. Это странное и горькое чудо жизни наполняло его, и он не мог говорить, и всё что он знал – что он оставляет дом навсегда, что мир, будущее тёмного времени и судьбы человеческой лежит перед ним, и что никогда больше ему не жить в доме его матери.
К переводу ↓
But here he was, at least a vital piece of him, smashed and broken, but still fiercely living. It was obvious, however, that this final catastrophe had hardened his spirit in a resolute desperation: the suicidal fatalism – that hunger for death which all men have in them and which is perhaps as strong a driving-force in man as the hunger for life – and which had been strongly marked in Robert only when he was drunk – had now become the habit of his soul. He no longer cared whether he lived or died, in his inmost heart he had grown amorous of death, and it was evident that living flesh and bone could not much longer endure the cruel beating he had given it. And this fact – this shocking, visible, physical fact – as much as anything – sealed him in fatal desperation, confirmed him in his belief that everything was lost.
Вот он, тут, или по крайней мере последний живой ещё кусочек его, раздавленный и переломанный, но всё ещё свирепо живущий. Было очевидно, однако, что эта финальная катастрофа ужесточила его дух в окончательном, решительном отчаянии: суицидальный фатализм – этот голод до смерти, который присущ всем людям и который вероятно выступает не меньшей движущей силой, чем голод до жизни – и который прежде проявлялся в Роберте, только когда тот был пьян – теперь стал привычкой его души. Ему уже было всё равно, жив он или мёртв, в сокровенной глубине своего сердца он прорастил влюбленность к смерти, и было налицо, что живая плоть и кости его больше не выносят жестокого битья, которое он им задавал. И этот факт – этот шокирующий, зримый, физический факт – как и всё прочее – замуровал его в фатальное отчаяние, утвердил его в вере, что всё потеряно.
К переводу ↓
All youth is bound to be "misspent"; there is something in its very nature that makes it so, and that is why all men regret it. And that regret becomes more poignant as the knowledge comes to us that this great waste of youth was utterly unnecessary, as we discover, with a bitter irony of mirth, that youth is something which only young men have, and which only old men know how to use. And for that reason, in later years, we all look back upon our youth with sorrow and regret – seeing what a wealth was ours if we had used it – remembering Weisberg, Snodgrass, and O'Hare – finally remembering with tenderness and joy the good bleak visage of the pavement cipher who was the first friend we ever knew in the great city – in whose grey face its million strange and secret mysteries were all compact – and who was our friend, our brother, and this earth's nameless man.
Любая юность обречена на то, чтоб быть “потрачена впустую”; есть что-то в самой её природе, из-за чего так происходит, и ровно потому все люди сожалеют об этом. И сожаления эти тем более мучительны, когда приходит понимание, что такая растрата юности вовсе не была обязательна, когда с горькой насмешкой иронии мы обнаруживаем, что юность — это то, что есть только у молодых, и чем только старики знают, как распорядиться. И по этой причине в поздние годы мы оглядываемся на свою юность с горечью и сожалением – видя, какое богатство было нашим, если б только мы им воспользовались – вспоминая Вайсберга, Снодграсса и О’Хару – наконец, вспоминая с нежностью, с радостью, доброе поблекшее видение тайнописи мостовой, которая стала первым другом, которого мы узнали в гигантском городе – в чьём сером лице уместились все миллионы его странных и секретных таинств – и которая была нашим другом, нашим братом, и безымянным человеком этой Земли.
К переводу ↓
That vision haunted him. He could not forget it. That boy who stood there on the corner in that lonely little town at night became the image of his own desire, of the desire of every youth that ever lived, of all the lonely, secret, and unsleeping desire of America, that lives for ever in the little towns at night, that wakes at times, a lively, small, and savage flame, while all the sleepers sleep, that burns there, unimprisoned and alone, beneath immense and timeless skies, upon the dark and secret visage of the continent, that prowls for ever past the shuttered façades of the night, and furious, famished, unassuaged and driven as it is, lives alone in darkness and will not die.
Этот образ преследовал его. Он не мог забыть его. Этот паренёк, который стоял там на углу, ночью, в одиноком маленьком городе, стал воплощением его собственного желания, желания каждого юноши, что когда-либо жил, всего одинокого, тайного и неспящего желания Америки, что всегда живёт в маленьких городах ночью, и, пока все спящие спят, пробуждает по временам живой, маленький и дикарский огонёк пламени, что горит там, непленённый и одинокий, под необъятными безвременными небесами, на тёмном и тайном лике континента, и что блуждает всегда вдоль закрытых фасадов ночи и яростный, голодный, неугомонный и гонимый, живёт один в темноте и никогда не умрёт.
К переводу ↓
Day by day, hour by hour, and minute by minute, the blind hunger tore at his naked entrails with a vulture's beak. He prowled the streets of Paris like a maddened animal, he hurled himself at the protean complexities of its million-footed life like a soldier who hurls himself into a battle: he was baffled, sick with despair, wrung, trembling and depleted, finally exhausted, caught in the toils of that insatiate desire, that terrible devouring hunger that grew constantly from what it fed upon and that drove him blindly to madness. The hopeless and unprofitable struggle of the Faustian life had never been so horribly evident as it now was – the futility of his insane efforts to memorize every stone and paving brick in Paris, to burn the vision of his eyes through walls and straight into the lives and hearts of a million people, to read all the books, eat all the food, drink all the wine, to hold the whole gigantic panorama of the universe within his memory, and somehow to make "one small globe of all his being," to compact the accumulated experience of eternity into the little prism of his flesh, the small tenement of his brain, and somehow to use it all for one final, perfect, all-inclusive work – his life's purpose, his heart's last pulse and anguish, and his soul's desire.
День за днём, час за часом, минута за минутой, слепой голод разрывал его нагие внутренности хищным клювом. Он рыскал по улицам Парижа как бешеное животное, он бросал себя в громоздкую путаницу его миллиононогой жизни как солдат бросает себя в битву: сбитый с толку, вне себя от отчаяния, выжатый, дрожащий и измученный, вконец обессилевший, пойманный в ловушку этого ненасытного желания, этого ужасного всепожирающего голода, что только рос от всего, чем кормился, и что слепо сводил его с ума. Безнадёжный и безрезультатный надрыв Фаустовой жизни никогда не был так ужасно очевиден, как сейчас – тщётность его безумных попыток запомнить каждый камень и каждый кирпич мостовой в Париже, зрением прожечь стены насквозь прямиком в жизни и сердца миллиона людей, прочитать все книги, съесть всю еду, выпить всё вино, удержать всю колоссальную панораму вселенной в своей памяти и уместить в “один маленький ком своего существа”, в маленькую призму своей плоти, в крошечную обитель своего мозга – весь накопленный вечностью опыт, и каким-то образом пустить его на одну законченную, идеальную, всё-включающую работу – цель его жизни, последний удар и муку его сердца, и желание его души.
К переводу ↓
The peasant began to speak amiably to him when he entered the compartment. He smiled and grinned back at the man, although he did not understand a word he was saying, and the peasant kept on talking then, thinking he understood.
The peasant took from his coat a package of the cheap, powerful tobacco – the 'bleu – which the French government provides for a few cents for the poor, and prepared to stuff his pipe. The young man pulled a package of American cigarettes from his pocket and offered them to the peasant.
"Will you have one?"
"My faith, yes!" said the peasant.
He took a cigarette clumsily from the package and held it between his great, stiff fingers, then he held it to the flame the young man offered, puffing at it in an unaccustomed way. Then he fell to examining it curiously, revolving it in his hands to read the label. He turned to his wife, who had followed every movement of this simple transaction with the glittering intent eyes of an animal, and began a rapid and excited discussion with her.
"It's American – this."
"Is it good?"
"My faith, yes – it's of good quality."
"Here, let me see! What does it call itself?"
They stared dumbly at the label.
"What do you call this?" said the peasant to the young man.
"Licky Streek," said the youth, dutifully phonetical.
"L-l-leek-ee – ?" they stared doubtfully. "What does that wish to say, in French?"
"Je ne sais pas," he answered.
"Where are you going?" the peasant said, staring at the youth with rheumy little eyes of fascinated curiosity.
"Orléans."
"How?" the peasant asked, with a puzzled look on his face.
"Orléans."
"I do not understand," the peasant said.
"Orléans! Orléans!" the girl shouted in a furious tone. "The gentleman says he is going to Orléans."
"Ah!" the peasant cried, with an air of sudden illumination. "Orléans!" It seemed to the youth that he had said the word just the same way the peasant said it, but he repeated it.
"Yes, Orléans."
"He is going to Orléans," the peasant said, turning to his wife.
"Ah-h!" she cried knowingly, with a great air of illumination, then both fell silent, and began to stare at the youth with curious, puzzled eyes again.
"What region are you from?" the peasant asked presently, still intent and puzzled, staring at him with his small eyes.
"How's that? I don't understand."
"I say – what region are you from?"
"The gentleman is not French!" the girl shouted furiously, as if exasperated by their stupidity. "He is a foreigner. Can't you see that?"
"Ah-h!" the peasant cried, after a moment, with an air of astounded enlightenment. Then, turning to his wife, he said briefly, "He is not French. He is a stranger."
"Ah-h!"
And then they both turned their small, round eyes on him and regarded him with a fixed, animal-like curiosity.
"From what country are you?" the peasant asked presently. "What are you?"
"I am an American."
"Ah-h! An American. . . He is an American," he said, turning to his wife.
"Ah-h!"
The girl made an impatient movement and continued to stare furiously and sullenly out of the window.
Then the peasant, with the intent, puzzled curiosity of an animal began to examine his companion carefully from head to foot. He looked at his shoes, his clothes, his overcoat, and finally lifted his eyes in an intent and curious stare to the young man's valise on the rack above his head. He nudged his wife and pointed to the valise.
"That's good stuff, eh?" he said in a low voice. "It's real leather."
"Yes, it's good, that."
And both of them looked at the valise for some time and then turned their curious gaze upon the youth again. He offered the peasant another cigarette, and the old man took one, thanking him.
"It's very fine, this," he said, indicating the cigarette. "That costs dear, eh?"
"Ah-h! . . . That's very dear," and he began to look at the cigarette with increased respect.
"Why are you going to Orléans?" he asked presently. "Do you know someone there?"
"No, I am just going there to see the town."
"How?" the peasant blinked at him stupidly, uncomprehendingly. "You have business there?"
"No. I am going just to visit – to see the place."
"How?" the peasant said stupidly in a moment, looking at him. "I do not understand."
"The gentleman says he is going to see the town," the girl broke in furiously. "Can't you understand anything?"
"I do not understand what he is saying," the old man said to her. "He does not speak French."
"He speaks very well," the girl said angrily. "I understand him very well. It is you who are stupid – that's all."
The peasant was silent for some time now, puffing at his cigarette, and looking at the young man with friendly, puzzled eyes.
"America is very large – eh?" he said at length, making a wide gesture with his hands.
"Yes, it is very large. Much larger than France."
"How?" the peasant said again with a puzzled, patient look. "I do not understand."
"He says America is much larger than France," the girl cried in an exasperated tone. "I understand all he says."
Then, for several minutes, there was an awkward silence: nothing was said. The peasant smoked his cigarette, seemed on the point of speaking several times, looked puzzled and said nothing. Outside, rain had begun to fall in long slanting lines across the fields, and beyond, in the grey blown sky, there was a milky radiance where the sun should be, as if it were trying to break through. When the peasant saw this, he brightened, and leaning forward to the young man in a friendly manner, he tapped him on the knee with one of his great, stiff fingers, and then pointing towards the sun, he said very slowly and distinctly, as one might instruct a child:
"Le so-leil."
And the young man obediently repeated the word as the peasant had said it:
"Le so-leil."
The old man and his wife beamed delightedly and nodded their approval, saying, "Yes. Yes. Good. Very good." Turning to his wife for confirmation, the old man said: "He said it very well, didn't he?"
"But, yes! It was perfect!"
Then, pointing to the rain, and making a down-slanting movement with his great hands, he said again, very slowly and patiently:
"La pluie."
"La pluie," the young man repeated dutifully, and the peasant nodded vigorously, saying:
"Good, good. You are speaking very well. In a little time you will speak good French." Then, pointing to the fields outside the train, he said gently:
"La terre."
"La terre," the young man answered.
"I tell you," the girl cried angrily from her seat by the window, "he knows all these words. He speaks French very well. You are too stupid to understand him – that's all."
The old man made no reply to her, but sat looking at the young man with a kind, approving face. Then, more rapidly than before, and in succession, he pointed to the sun, the rain, the earth, saying:
"Le soleil . . . la pluie . . . la terre."
The young man repeated the words after him, and the peasant nodded vigorously with satisfaction. Then, for a long time, no one spoke, there was no sound except for the uneven rackety-clack of the little train, and the girl continued to look sullenly out of the window. Outside, the rain fell across the fertile fields in long slanting lines.
Late in the afternoon the train stopped at a little station, and everyone rose to get out. This was as far as the train went: to reach Orléans it was necessary to change to another train.
The peasant, his wife and his daughter collected their bundles and got out of the train. On another track another little train was waiting, and the peasant pointed to this with his great, stiff finger, and said to the young man:
"Orléans. That's your train there."
The youth thanked him, and gave the old man the remainder of the packet of cigarettes. The peasant thanked him effusively and before they parted he again pointed rapidly towards the sun, the rain, and the earth, saying with a kind and friendly smile:
"Le soleil . . . la pluie . . . la terre."
And the young man nodded to show that he understood, repeated what the old man had said. And the peasant shook his head with vigorous approval, saying:
"Yes, yes. It's very good. You will learn fast."
At these words, the girl, who with the same sullen, aloof, and shamed look had walked on ahead of her parents, now turned and cried out in a furious and exasperated tone:
"I tell you, the gentleman knows all that! . . . Will you leave him alone now? . . . You are only making a fool of yourself!"
But the old man and old woman paid no attention to her, but stood looking at the young man, with a friendly smile, and shook hands warmly and cordially with him as he said good-bye.
Then he walked on across the tracks and got up into a compartment in the other train. When he looked out of the window again, the peasant and his wife were standing on the platform looking towards him with kind and eager looks on their old faces. When the peasant caught his eye, he pointed his great finger at the sun again, and called out:
"Le so-leil."
"Le so-leil," the young man answered.
"Yes! Yes!" the old man shouted, with a laugh. "It's very good."
Then the daughter looked toward the young man sullenly, gave a short and impatient laugh of exasperation, and turned angrily away. The train began to move then, but the old man and woman stood looking after him as long as they could. He waved to them, and the old man waved his great hand vigorously and, laughing, pointed towards the sun. And the young man nodded his head and shouted, to show that he had understood. Meanwhile, the girl had turned her back angrily and was walking away around the station.
Then they were lost from sight, the train swiftly left the little town behind, and now there was nothing but the fields, the earth, the smoky and mysterious distances. The rain fell steadily.
Селянин приветливо заговорил с ним, когда он зашёл в купе. Он улыбнулся ему в ответ несмотря на то, что не понимал ни слова из того, что тот говорил, и селянин продолжил разглагольствовать, решив, что его понимают. Селянин извлёк из своего пальто пачку дешёвого, крепкого табака – “bleu” – который французское правительство раздаёт беднякам за пару центов, и приготовился набивать свою трубку. Молодой человек достал пачку американских сигарет из кармана и предложил селянину.
– Боже мой правый, да! – сказал селянин.
Он неуклюже вытащил сигарету из пачки и, держа её меж своих крупных, грубых пальцев, поднёс к предложенному молодым человеком огню и стал попыхивать в непривычной манере. Затем он принялся с любопытством изучать её, разглядывая в руках, чтоб прочитать надпись на лейбле. Он повернулся к жене, которая следила за каждым движением этого бесхитростного дела с пристальным животным блеском в глазах, и начал быструю и восторженную беседу с ней.
– Боже мой правый, да! Это хорошего качества.
– Дай посмотреть! Как это называется?
Они глуповато уставились на надпись.
– Как вы это называете? – спросил селянин молодого человека.
– Лаки Страйк, – ответил молодой человек, отчётливо проговаривая каждый звук.
– Л-л-лаайк-йии-?.. – они смотрели нерешительно – Что это желает сказать по-французски?
– Je ne se pais, – ответил он.
– Куда вы едете? – сказал селянин, разглядывая молодого человека с восхищённым любопытством в маленьких влажных глазах.
– Как? – спросил селянин с озадаченным выражением на лице.
– Я не понимаю, – сказал селянин.
– Орлеан! Орлеан! – гневно воскликнула его дочка – Джентльмен говорит, он едет в Орлеан.
– А! – вскричал селянин со вздохом внезапного озарения – Орлеан!
Молодому человеку казалось, что он произнёс это слово ровно так же, как селянин, но он повторил его.
– Он едет в Орлеан, – сказал селянин, поворачиваясь к жене.
– А-а, – выдохнула та понимающе, с великим прозрением, и они оба замолчали, и снова уставились на молодого человека с озадаченным любопытством.
– Из какого вы региона? – спросил селянин наконец, c той же пристальной озадаченностью продолжая разглядывать его своими маленькими глазами.
– В каком смысле? Я не понимаю.
– Я говорить из какого вы региона?
– Джентльмен не француз! – вскричала девушка разъярённо, вконец раздражённая их тугоумием – Он иностранец. Вы что, не видите?
– А-а! – воскликнул селянин через мгновение в изумлённом просветлении. Затем, повернувшись к жене, сказал коротко:
– Он не француз. Он иностранец.
Затем они снова повернули к нему свои маленькие, округлённые глаза, уважительно глядя с застывшим, животноподобным любопытством.
– Из какой вы страны? – наконец, спросил селянин – Что вы такое?
– А-а! Американец… Он американец, – сказал селянин, поворачиваясь к жене.
Девушка нетерпеливо отмахнулась и продолжила сердито и угрюмо смотреть в окно.
Затем, с пристальным, озадаченным любопытством животного, селянин принялся внимательно изучать своего попутчика с головы до пят. Он разглядывал его обувь, его одежду, его пальто и, наконец, поднял пристальный и внимательный взгляд к саквояжу молодого человека на полке над его головой. Он толкнул жену и указал на саквояж.
– Хорошая вещица, а? – сказал он негромко – Настоящая кожа.
И оба некоторое время глазели на саквояж, а потом снова перевели взгляд на молодого человека. Тот предложил ещё сигарету, и старик взял одну, поблагодарив.
– Это очень отлично, вот это, - сказал он, указывая на сигарету – Это дорого стоит, да? А-а… Это очень дорогой.
И он стал смотреть на сигарету с ещё большим почтением.
– Почему вы едете в Орлеан? – спросил он спустя время – Вы знаете кого-то там?
– Нет, я еду просто город посмотреть.
– Как? – селянин глупо моргнул, не понимая – У вас там дела?
– Нет. Я еду туда просто так, то есть чтобы посмотреть само место.
– Как? – глупо сказал селянин через мгновение, глядя на него – Я не понимаю.
– Джентльмен говорит он едет посмотреть город! – перебила девушка яростно – Вы что ли вообще ничего не понимаете?
– Я не понимаю, что он говорит, – старик сказал ей – Он не говорит по-французски.
– Он отлично говорит, – сказала девушка сердито – Я вполне его понимаю. Это просто вы глупые, вот и всё.
Селянин некоторое время молчал, попыхивая сигаретой и глядя на молодого человека с дружелюбным недоумением в глазах.
– Америка очень большая, а? – сказал он наконец, широко разводя руки.
– Да, очень большая. Гораздо больше Франции.
– Как? – снова сказал селянин с озадаченной настойчивостью – Я не понимаю.
– Он говорит, Америка гораздо больше Франции, – закричала девочка раздосадовано – Я понимаю всё, что он говорит.
Затем на несколько минут повисло неловкое молчание: никто ничего не говорил. Селянин курил сигарету, несколько раз с озадаченным видом будто собираясь что-то сказать, но так ничего и не говоря. Снаружи по полям длинными косыми потоками зарядил дождь, а за ним, в сером, надутом небе молочно-светилось место, где должно было бы быть солнце, как будто оно вот-вот прорвётся наружу. Увидев это, селянин просветлел и, дружелюбно наклонившись к молодому человеку, постучал его по колену одним из своих крупных грубых пальцев и, указывая на солнце, очень медленно и отчётливо протянул, как если бы учил ребёнка:
И молодой человек послушно повторил слово, как его сказал селянин:
Старик и его жена засветились от восхищения и одобрительно закивали, говоря: “Да. Да. Хорошо. Очень хорошо”. Повернувшись к жене для подтверждения, старик произнёс: “Он очень хорошо сказал, не так ли?”
Затем, указывая на дождь и делая ниспадающие движения своими огромными ладонями, он сказал снова, очень медленно и терпеливо:
– La pluie, - покорно повторил молодой человек, и селянин оживлённо закивал, приговаривая:
– Хорошо, хорошо. Ты говоришь очень хорошо. Через немного времени ты заговоришь по-французски хорошо, – затем, показывая на поля снаружи, произнёс мягко:
– La terre, - ответил молодой человек.
– Да я ж вам говорю! – гневно закричала девушка со своего сиденья – Он знает все эти слова. Он отлично говорит по-французски. Просто вы слишком глупы чтоб его понять, вот и всё.
Старик не стал ей отвечать, а сидел, глядя на молодого человека с добрым, ободрительным выражением. Затем, чуть быстрее чем раньше, для закрепления, он показал на солнце, дождь, землю, говоря:
– Le soleil… La pluie… La terre.
Молодой человек повторил все слова за ним, и селянин энергично закивал, удовлетворённый. Затем долго никто не говорил, не было ни звука помимо неровного перестука маленького поезда, и девушка продолжала угрюмо смотреть в окно. За ним дождь падал на плодородные поля длинными косыми струями.
Поздно заполдень поезд остановился на маленькой станции, и все поднялись, чтобы выходить. Это была конечная: чтобы добраться до Орлеана надо было сделать пересадку.
Селянин, его жена и их дочь собрали свои свёртки и вышли из поезда. На соседнем пути ожидал другой маленький поезд, и селянин сказал, указывая на него своим крупным, грубым пальцем:
Молодой человек поблагодарил его и отдал остаток сигарет. Селянин горячо поблагодарил его и, прежде чем они разошлись, он, снова бегло указав на солнце, дождь и землю, сказал с доброй и дружелюбной улыбкой:
– Le soleil… La pluie… La terre.
И молодой человек кивнул в знак согласия, повторив, что ему сказал старик. И селянин потряс головой с энергичным одобрением, говоря:
– Да, да. Это очень хорошо. Ты быстро научишься.
На этих словах девушка, которая с тем же угрюмым, посторонним и пристыжённым видом ушла вперёд, повернулась и завопила в ярости и негодовании:
– Да я же говорю вам, джентльмен это всё знает!.. Оставите вы его уже в покое, наконец?.. Только дураками себя выставляете!
Но старик и старушка не обратили на неё никакого внимания, а стояли, глядя на молодого человека с дружелюбными улыбками, и сердечно, тепло пожали ему руки на прощание.
Потом он перешёл через пути и поднялся в купе в другом поезде. Когда он снова выглянул в окно, селянин и его жена стояли на платформе с добрым и нетерпеливым выражением на лицах. Поймав его взгляд, селянин снова ткнул пальцем в солнце и прокричал:
– Le so-leil! – ответил молодой человек.
– Да! Да! – крикнул старик, посмеиваясь – Это очень хорошо.
Его дочка устало глянула на молодого человека, коротко и нетерпеливо хохотнула сердитым смехом, и отвернулась. Поезд тронулся, но мужчина и женщина стояли, глядя ему вслед, сколько могли. Он махнул им, и старик радостно махнул в ответ своей большой рукой и, смеясь, показал на солнце. И молодой человек кивнул и крикнул в ответ, чтобы показать, что он понимает. Тем временем, девушка сердито спустилась с платформы и пошла дальше.
Затем они исчезли из вида, поезд быстро оставил городок позади, и теперь вокруг только и было, что поля, земля, да дымчатая и таинственная даль. Дождь шёл всё так же.
К переводу ↓
And with this sudden weariness and distaste, this loss of interest in a life which had for a week or two devoured his interest, the old torment and unrest of spirit had returned. Again the old question had returned in all its naked desolation: "Why here? And where shall I go now? What shall I do?" He saw, with a return of the old naked shame, in a flash of brutal revelation, the aimless lack of purpose in his wandering. He saw that there had been no certain reason, no valid purpose, for his coming here to Orléans, and with a sense of drowning horror, as if the phial of his spirit had exploded like a flash of ether and emptied out into the formless spaces of a planetary vacancy, he felt that there was no purpose and no reason for his going anywhere.
И со внезапной усталостью и неприязнью жизнь, которая занимала его неделю или две, утратила весь интерес, и старая мука и непокой духа вернулись. И снова всё тот же вопрос во всём своём нагом опустошающем отчаянии: “Зачем я здесь? Почему здесь? И куда же мне идти теперь? Что делать?”. Он увидел, с вернувшейся наготой старого стыда, во вспышке жестокого откровения, бесцельный недостаток смысла в своём странствии. Он увидел, что не было ни одной конкретной причины, ни единой веской цели приезжать сюда – и с чувством захлёбывающегося ужаса, как если бы сосуд его духа разбился вспышкой эфира посреди бесформенной планетарной пустоты, он ощутил, что не было ему смысла и не было причины ехать куда бы то ни было.
К переводу ↓
Play us a tune on an unbroken spinet, and let the bells ring, let the bells ring! Play music now: play us a tune on an unbroken spinet. Do not make echoes of forgotten tune, do not strike music from old broken keys, do not make ghosts with faded tinklings on the yellowed board; but play us a tune on an unbroken spinet, play lively music when the instrument was new, let us see Mozart playing in the parlour, and let us hear the sound of the ladies' voices. But more than that; waken the turmoil of forgotten streets, let us hear their sounds again unmuted, and unchanged by time, throw the light of Wednesday morning on the Third Crusade, and let us see Athens on an average day. Let us hear the sound of the voices of the Greeks, and observe closely if they were all wise and beautiful at ten o'clock in the morning; let us see if their limbs were all perfect, and their gestures grave and stately, also let us smell their food and observe them eating, and hear, if only once, the sound of a wheel in a street, the texture of just four forgotten moments.
Give us the sounds of Egypt on a certain day; let us hear the voice of King Menkaura and some of the words of the Lady Sennuwy; also the voices of the cotton-farmers. Let us hear the vast and casual sound of life, in these old peoples: their greetings in the street, the voices of the housewives and the merchants. And let us hear the laughter of a woman in the sixteenth century.
The cry of the wolf would always be the same; the sound of the wheel will always be the same; and the hoof of the horse on the roads of every time will be the same. But play us a tune on an unbroken spinet; and let us hear the voices of the knights at dinner. The cry of a man to his dog, and the barking of the dog; the call of the plough-driver to his horse, and the sound of the horse; the noise of the hunt, and the sound of the flowing water, will always be the same.
By the waters of life, by time, by time, play us a tune on an unbroken spinet, and let us hear the actual voices of old fairs; let us move backward through our memories, and through the memory of the race, let us relive the million forgotten moments of our lives, and let us see poor people sitting in their rooms in 1597, and let us see the rich man standing with his back before the fire, in the Middle Ages, and his wife knitting by the table, and let us hear their casual words.
Let us see the men who built the houses of Old Frankfort; let us see how they worked, and let us see them sitting on hewn timbers when they ate their lunches; let us hear their words, the sound of their voices. Unwind the fabric of lost time out of our entrails, repair the million little threads of actual circumstance until the seconds grow grey, bright and dusty with the living light, and we see the plain unfabled faces of the people; let us awake, and hear the people in the streets, and see Tobias Smollett pass our window.
Then, play us a tune on the unbroken spinet, let time be as the road to London and we a traveller on it; and let us enter London and find out what year it is there in the Mile End Road; let it be dark, and let us enter London in the dark, and hear men's voices, and let us see if we could understand them; and let us then find out what year it is, a lodging for the night, and see if they read mystery on us, or would fly away from us.
But there are times that are stranger yet, there are times that are stranger than the young knights and the horses, and the sounds of the eating taverns. The far time is the time of yesterday: it is the time of early America, it is the voices of the people on Broadway in 1841, it is the sounds of the streets in Des Moines in 1887, it is the engines of the early trains at Baltimore in 1853, it is the faces and voices of the early American people, who are lapped up in the wilderness, who are hid from us, whose faces are in mystery, whose lives are more dark and strange than the lives of the Saxon thanes.
<…>
By the waters of life, before we knew that we must die, before we had seen our father's face, before we had sought the print of his foot: by the waters of time (the tide! the tide!), before we had seen the shadows in the haunted woods, before lost moments lived again, before the shades were fleshed. Who are we, that must follow in the footsteps of the king? Who are we, that had no kings to follow? We are the unkinged men. Have we left shadows on forgotten walls? Have we crossed running water and lived for seven timeless years with the enchantress, and shall we find our son who is ourself, and will he know us?
Shall your voices unlock the gates of my brain? Shall I know you, though I have never seen your face? Will you know me, and will you call me "son"? Father, I know that you live, though I have never found you.
Сыграй нам мелодию несломанного клавесина, и пусть колокола звонят, пусть звонят! Играй музыку теперь: сыграй нам мелодию несломанного клавесина. Не нужно эха забытых мелодий, не нужно музыки из старых разбитых клавиш, не нужно призраков угасшего перезвона пожелтевшей клавиатуры; но сыграй нам музыку на несломанном клавесине, играй живую музыку, как когда инструмент был нов, дай нам увидеть Моцарта играющим в гостиной и дай нам услышать звук юных женских голосов. Но, больше того: пробуди суету забытых улиц, дай нам услышать их звуки заговорившими опять, неизменёнными временем, брось свет утра в среду на третий крестовый поход и дай увидеть Афины в самый заурядный день. Дай услышать голоса греков и вблизи рассмотреть, были ли они все действительно такими мудрыми и прекрасными в десять часов утра; дай увидеть, так ли идеальны были их длани, а их жесты степенны и величавы, и также дай нам вдохнуть запахи их еды и посмотреть, как они едят, и услышать, хотя бы раз, звук колеса на улице, сукно всего четырёх забытых мгновений.
Дай нам звуки Египта в конкретный день; дай услышать голос короля Микерина и несколько слов леди Сеннуи; также и голоса собирателей хлопка. Дай нам услышать всё множество повседневных звуков жизни в этих древних людях: их приветствия на улице, голоса домохозяек и купцов. И дай услышать смех женщины в шестнадцатом столетии.
Завыванье волка всегда будет прежним; и скрип колеса всегда будет тот же; и поступь лошади на дорогах любого времени всегда будет той же. Но сыграй нам мелодию на несломанном клавесине; и дай услышать голоса рыцарей за ужином. Как кличет человек свою собаку, и лай собаки; окрик человека из-за плуга на его лошадь, и ржанье лошади; звуки охоты, струящейся воды всегда будут теми же.
Водами жизни, времени, времени, сыграй мелодию на несломанном клавесине, и дай услышать настоящие голоса старых ярмарок; дай нам двинуться назад через наши воспоминания, и через воспоминания нашего рода, дай перепрожить миллионы забытых мгновений наших жизней, и дай нам увидеть бедных людей сидящими в своих комнатах в 1597м, и дай увидеть богача стоящего спиной к огню в Средние Века и его жену, прядущую за столом, и дай услышать обычные их слова.
Дай нам увидеть людей, что возвели дома старого Франкфорта; дай увидеть, как они работали, как сидели на тёсаных брёвнах, когда ели свой обед; дай услышать их слова, звуки их голосов. Размотай ткань утерянного времени из наших внутренностей, восстанови миллион тонких нитей истинных обстоятельств так, чтобы секунды стали яркими, опылёнными и полупрозрачными от живого света, и мы увидим подлинные лица людей. Дай нам проснуться, и услышать людей на улицах, и увидеть Тобиаса Смоллетта проходящим мимо нашего окна.
Затем сыграй нам мелодию несломанного клавесина, и пусть время будет дорогой до Лондона, а мы – странником на ней; и дай нам ступить в Лондон и распознать, какой это год на Майлс-Энд Роуд; пусть будет темно, и дай нам ступить в Лондон в темноте, и услышать голоса людей, и узнать, сумеем ли мы понять их; и дай нам узнать, какой это год, спросить ночлега и увидеть, сумеют ли они прочесть в нас загадку или улетят от нас.
Но есть времена ещё страннее, времена страннее чем времена юных рыцарей и лошадей, и звуков заобеденных таверн. Самоё далёкое время – это вчера: это время ранней Америки, это голоса людей на Бродвее в 1841м, это звуки улиц Де-Мойна в 1887м, это двигатели ранних поездов в Балтиморе 1853го, это лица и голоса ранних американских людей, затерянных в дикости, скрытых от нас, чьи лица загадка, чьи жизни темнее и страннее жизней саксонских вождей.
Водами жизни, до того, как мы узнали, что должны умереть, раньше, чем увидели лицо своего отца, прежде чем отправились на поиски его следов: водами времени (прилив! прилив!), прежде чем мы увидели тени в населённых призраками лесах, прежде чем снова ожили потерянные мгновения, прежде чем тени облеклись плотью. Кто мы, чтоб идти по следам королей? Кто мы, у кого нет королей, чтобы следовать за ними? Мы люди, лишённые королей. Оставили ли мы тени на забытых стенах? Пересекли ли бегущую воду и жили ли семь безвременных лет, околдованные, и встретим ли сына, который и есть мы, и узнает ли он нас?
Отопрут ли ваши голоса врата моего мозга? Узнаю ли вас, хоть никогда и не видел вашего лица? Узнаете ли вы меня, и назовёте ли сыном? Отец, я знаю, ты живёшь, хотя никогда не нашёл тебя.
К переводу ↓
In that enchanted spell of time and silence, as men who gaze in visions across misty and illimitable seas, with the terrible homelessness of a man for whom there can never be return, with the terrible homelessness of a man who longs for home and has no home – with the impossible, hopeless, incurable and unutterable homesickness of the American, who is maddened by a longing for return, and does not know to what he can return, whose brain burns night and day with the maddened hope, whose heart aches night and day with the smothering and incurable ache of the houseless, homeless, and forsaken atom of the earth who has no goal or ending for his hunger, no final dwelling-place for his desire – he thought of home.
В это зачарованное мгновение времени и тишины, как люди, что вглядываются в миражи в туманных, безбрежных моря, с ужасной бесприютностью человека, которому никогда не будет возврата, с ужасной бездомностью человека, который тоскует по дому и у которого нет дома – невозможной, безнадёжной, неизлечимой и невыразимой тоской американца, обезумевшего от стремления вернуться и не знающего, куда же он мог бы вернуться, чей мозг горит день и ночь безумной надеждой, чьё сердце болит день и ночь удушающей и неизлечимой болью неприкаянности – бездомный, оставленный атом земли, без конца и цели для своего голода, без какого бы то ни было последнего пристанища для своих стремлений – он подумал о доме.
К переводу ↓
His life had passed into a state which, if not insane, was distinguished from insanity chiefly by a kind of quiescent understanding which surveyed the passage of time and his own actions with the powerless detachment of a spectator in a dream.
Его жизнь перешла в то состояние, которое, если ещё не безумно, отличалась от безумия разве что таким спокойным пониманием, наблюдавшим поступь времени и его собственные действия с беспомощной отчуждённостью наблюдателя во сне.
К переводу ↓
Now, as he thought these things, sitting before the café and looking across the quiet square of whitened cobbles, a bell struck and noon came. Slowly a great clock began to strike in the old town. In a cool, dark church, which he had seen the day before, a bell-rope, knotted at the ends, hung down before the altar-steps from an immense distance in the ceiling. The moment the town bell had finished its deep reverberation, a sexton walked noisily across the old flagged church-floor and took the bell-cord in his hands. Slowly, with a gentle rhythm, he began to swing upon the rope, and one could hear at first an old and heavy creaking from the upper air, but as yet no bell.
Then the sexton's body stiffened in its rhythm, he hung hard upon the knotted rope in punctual sway, and there began, far up in the church, the upper air of that old place, a sweet and ponderous beating of the bells. At first they beat in threes – ding-dong-dong; ding-dong-dong; then swiftly the man changed his rhythm, and the bells began to beat a faster double measure.
And now the youth remembered old, distant chimes upon a street at night; and the memory of his own bells came back into his heart. He remembered the great bell at college that rang the boys to classes, and how the knotted bell-rope came down into the room of the student who rang it; and how often he had rung the bell himself, and how at first there was the creaking noise in the upper air of the bell-tower, there as here; and how, as the great bell far above him swung into its rhythm, he would be carried off the floor by that weight of thronging bronze; and he remembered still the lift and power of the old college bell, as he swung at the knotted rope, and the feeling of joy and power that surged up in him as he was lifted on the mighty upward stroke, and heard above him in the tower the dark music of the grand old bell and the students running on the campus paths below the window, and then the loose rope, the bell tolling brokenly away to silence, the creaking sound again, and finally nothing but silence, the day's green spell and golden magic of the drowsy campus in the month of May.
And now the memory of that old bell, with all its host of long-forgotten things, swarmed back with living and intolerable pungency, as he sat there at noon in the old French town and heard the sexton swinging on the bell of the old church.
He thought of home.
And now, with the sound of that old bell, everything around him burst into instant life. Although the structure of that life was foreign to him, and different from anything he had known as a child, everything instantly became incredibly living, near, and familiar, like something he had always known.
The little café before which he was sitting was old and small, and had a warm, worn look of use and comfort. Inside, in the cool, dark depth of the place, were two old men sitting at a table playing cards – with a faded, green cloth upon the table; and two waiters. One of the old men had long, pointed moustaches, and a thin, distinguished face; the other was more ruddy and full-fleshed and had a beard. They played quietly, bending over the old, green cloth with studious deliberation, making each play slowly. Sometimes they spoke quietly to each other, only a few words at a time; sometimes the ruddy old man's thick shoulders would heave and tremble, and his face would flush rosily with satisfaction; but the other one laughed thinly, quietly, in a more gentle, weary way.
The two waiters were polishing up the silverware and getting the tables set and put in order for the midday meal. One of the waiters was an old man with the sprouting, energetic moustaches one sees so often in France, and with the weary, hawk-like, cynical, yet not ill-natured face that one often sees on old waiters. The other – really just a bus-boy – was a young, clumsy, thick-fingered and thick-featured country lad, with the wine-dark, vital, sanguinary colouring some Frenchmen have.
The young fellow was full of exuberant good spirits; he was polishing up the knives and forks and spoons with enthusiastic gusto, humming the snatches of a song as he did so, and slamming each piece of silver down into a drawer with such vigour, when he had finished, that it was obvious that he got great pleasure from the musical jingle thus created.
Meanwhile the old waiter moved quietly, softly, and yet wearily about, setting the tables. At length, however, at the end of a particularly violent and enthusiastic jingle of silverware from his polishing companion, he looked up, with a slight cynical arching of his eyebrows, and then, without ill-nature but with perfect urbanity, he said ironically:
"Ah! On fait la musique!"
This was all, but one saw the young fellow's face flush and redden with exuberant laughter; his thick shoulders rose and for a moment trembled convulsively, then he went on polishing, singing to himself, and hurling the noisy silverware into the drawer with more enthusiasm than ever.
And that brief, pleasant, and somehow poignantly unforgettable scene now seemed, like everything else, to be intolerably near and familiar to the youth, and something he had always known.
Before him the quiet, faded, strangely pleasant square was waking briefly to its moment of noonday life. Far off he could hear the little shrill fifing whistle of a French locomotive and the sound of slow trains; an ice-wagon, with a tin interior and large, delicately carved cakes of ice, clattered across the cobbles of the square; and he remembered how he had seen, the day before, some barge people eating on a barge beneath the trees. From where he sat he could see workmen, wearing shapeless caps and baggy corduroy trousers streaked with lime and cement, and talking in hoarse, loud, disputatious voices as they leaned above their drinks on the zinc bar of a little bistro on the corner.
Some young, dull-looking women, wearing light-coloured stockings and light, grey-tannish overcoats, came by, with domesticity written in every movement that they made, looking, somehow, their wedded propriety and the stern dullness of provincial places everywhere.
And then the lost, the irrevocable, the lonely sounds which he had not heard for fifteen years awoke there in the square, and suddenly he was a child, and it was noon, and he was waiting in his father's house to hear the slam of the iron gate, the great body stride up the high porch steps, knowing his father had come home again.
At first, before him, in that little whitened square, it was just the thring of the bicycle bells, the bounding of the light-wired wheels. And at first he could see some French army officers riding home upon their bicycles. They were proper and assured-looking men, with solid, wine-dark faces, and they rode solidly and well, driving the light-wired wheels beneath them with firm propulsions of their solid legs.
Then, with a thring of bells, an army sergeant came by, riding fast and smoothly on his way home to dinner. And then, with sudden rush, the thring of bells, the thrum of wheels increased: the clerks, the bank clerks, the bookkeepers – the little proper and respectable people of all sorts – were riding home across the quiet little square at noon.
On the other side of the square he could see two workmen who were still at work upon a piece of stone; one was holding an iron spike and one a sledge, and they worked slowly, with frequent pauses.
A young buck, with a noisy, sporty little car, sped over the square and vanished; and the youth wondered if he was one of the daring blades of Dijon, and what young women of the town's best families he had taken out in the car, and if he boasted to other young town blades in cafés of his prowess at seduction, as did the bucks before Wood's Pharmacy at home.
Then for a moment there was a brooding silence in the square again, and presently there began the most lonely, lost and unforgettable of all sounds on earth – the solid, liquid leather-shuffle of footsteps going home one way, as men had done when they came home to lunch at noon some twenty years ago, in the green-gold and summer magic of full June, before he had seen his father's land, and when the kingdoms of this earth and the enchanted city still blazed there in the legendary magic of his boyhood's vision.
They came with solid, lonely, liquid shuffle of their decent leather, going home, the merchants, workers, and good citizens of that old town of Dijon. They streamed across the cobbles of that little square; they passed, and vanished, and were gone for ever – leaving silence, the brooding hush and apathy of noon, a suddenly living and intolerable memory, instant and familiar as all this life around him, of a life that he had lost, and that could never die.
It was the life of twenty years ago in the quiet, leafy streets and little towns of lost America – of an America that had been lost beneath the savage roar of its machinery, the brutal stupefaction of its days, the huge disease of its furious, ever-quickening and incurable unrest, its flood-tide horror of grey, driven faces, stolid eyes, starved, brutal nerves, and dull, dead flesh.
The memory of the lost America – the America of twenty years ago, of quiet streets, the time-enchanted spell and magic of full June, the solid, lonely, liquid shuffle of men in shirt-sleeves coming home, the leafy fragrance of the cooling turnip-greens, and screens that slammed, and sudden silence – had long since died, had been drowned beneath the brutal flood-tide, the edict stupefaction of that roaring surge and mechanical life which had succeeded it.
And now, all that lost magic had come to life again here in the little whitened square, here in this old French town, and he was closer to his childhood and his father's life of power and magnificence than he could ever be again in savage new America; and as the knowledge of these strange, these lost yet familiar things returned to him, his heart was filled with all the mystery of time, dark time, the mystery of strange, million-visaged time that haunts us with the briefness of our days.
He thought of home.
Теперь, пока он думал обо всём этом, сидя перед кафе и глядя на тихую площадь, мощёную выцветшей брусчаткой, зазвонил колокол, и наступил полдень. Медленно громадные часы начали отбивать время в старом городе. В прохладной, тёмной церкви, которую он видел днём ранее, колокольный канат с узлами о концах свисал с далёкого потолка перед ступенями алтаря. Как только умолкли глубокие отзвуки колокола на городской ратуше, пономарь прошёл через старый плиточный пол церкви и взял колокольный канат в руки. Медленно, в мягком ритме, он начал покачиваться на нём, и сперва можно было расслышать только старое и тяжёлое поскрипывание в высоком воздухе, но ещё не сам звон.
Затем движения его тела окрепли в своём ритме, он тяжело качнулся с верёвкой, и далеко в вышине церкви, в высоком воздухе этого старого места, начался сладкоголосый и полновесный бой колоколов. Сначала они били тройками – ди́н-дон-дон, ди́н-дон-дон; потом, на ходу, ритм усложнился, и колокола зазвучали в удвоенном темпе.
И тогда молодой человек вспомнил старые, далёкие перезвоны на ночной улице; и память его собственных колоколов вернулась в его сердце. Он вспомнил грандиозные колокола колледжа, зазывавшие учеников на уроки, и как их верёвка тянулась до специальной комнаты, откуда в них звонил дежурный; и как часто он сам бил в колокол, и скрипучий гул, который раздавался сперва в высоком воздухе колокольни – так же, как и здесь; и как, когда величественный колокол раскачивался над ним в своём ритме, его отрывало от земли под весом налитой бронзы; и он вспомнил мощь вздымающегося старого колокола в колледже, когда он раскачивался на его верёвке, и чувство восторженной радости и силы, что пробуждалось в нём, когда его приподнимало в могучем восходящем движении, и слышал в башне над собой тёмную музыку великого старого колокола, и студенты бежали по дорожкам кампуса под окнами, а потом отпускал верёвку, и колокол постепенно умолкал, и снова скрипучий звук в вышине, и наконец ничего кроме тишины, зелёных чар дня и золотого волшебства дремлющего кампуса в месяце мае.
И теперь память того старого колокола и всего давно забытого, что населяло её, нахлынула обратно с живой и нестерпимой остротой, когда он сидел там в полдень в старом французском городке и слышал, как пономарь раскачивает колокол старой церкви.
И теперь, со звуком этого старого колокола, всё вокруг него разом взорвалось жизнью. И хотя уклад этой жизни был чуждым ему, совсем другим, нежели всё, что он знал в детстве, всё тут же стало невероятно ожившим, близким и знакомым, будто бы что-то, что он знал всегда.
Маленькое кафе, у которого он сидел, было старым и невзрачным, и имело вид потрёпанного годами тепла и уюта. Внутри, в прохладной, тёмной глубине, было два официанта, и двое пожилых мужчин играли в карты за столом, накрытым выцветшей зелёной скатертью. У одного были длинные, с заострёнными кончиками усы и узкое, элегантное лицо; другой был розовощёким и тучным, с бородой. Они играли тихо, склонившись над старой зелёной скатертью с неторопливой усердностью, задавая друг другу медленный темп. Изредка они тихо обменивались парой слов; иногда упитанные плечи розовощёкого сотрясались от хохота, и лицо его расплывалось в довольной улыбке; другой смеялся мягко, тихо, более сдержанно и степенно.
Два официанта начищали приборы и накрывали столы к обеду. Один из них был старым, с густыми, энергичными усами, какие так часто встречаются во Франции, и уставшим, ястребино-циничным, но не злонравным лицом, свойственным старым официантам. Другой – скорее просто его подручный – был совсем юным сельским малым, с пухлыми пальцами и чертами лица, винно-смуглым, живым и полнокровным оттенком кожи, как бывает у некоторых французов.
Юный паренёк был полон добродушного оживления; напевая себе под нос обрывки какой-то песенки, он начищал ножи, вилки и ложки с неподдельным энтузиазмом, и бросал каждую из них в ящик с напористой силой, получая явное удовольствие от этой бряцающей какофонии.
Тем временем движения старого официанта, накрывавшего столы, были тихими, мягкими и немного усталыми. Наконец, после очередного особенно остервенелого и вдохновенного перезвона столовых приборов, он оглянулся на своего напарника и, слегка приподняв брови, предельно учтиво, без ехидства, но с некоторой иронией произнёс:
– Ах, так у нас тут музыкант завёлся!
Только и всего, но этого было достаточно, чтобы паренёк покраснел и прыснул со смеху от смущения, на мгновение затрясшись крепкими плечами; затем он продолжил свою работу, всё так же мурлыча под нос и швыряя приборы в ящик с ещё большим энтузиазмом.
И эта такая короткая, милая, трогательно-незабываемая сценка теперь показалась, как и всё остальное, невозможно близкой и знакомой молодому человеку, будто он знал её наизусть.
Перед ним тихая, тусклая и странно-очаровательная площадь просыпалась к полуденной жизни. Издалека ему послышался тонкий, протяжный свист французского локомотива и звуки медленных поездов; жестяной фургончик с мороженым, полный аккуратных прохладно-сладких брусков, простучал колёсами по мостовой; и ему вспомнилось, как днём ранее он видел людей, обедающих на своей барже под сенью деревьев. Оттуда, где он сидел, ему было видно рабочих в бесформенных кепках и мешковатых вельветовых штанах, забрызганных известью и цементом, спорящих о чём-то громкими хриплыми голосами, облокотившись на оцинкованный бар в маленьком бистро на углу.
Несколько простодушно-выглядящих женщин в светлых чулках и лёгких серых, бежевых и коричневых плащах прошли мимо с той же замужней благопристойностью и простодушной строгостью, как и повсюду в провинциальных городках.
А следом утерянные, безвозвратные, одинокие звуки, каких он не слышал уже лет пятнадцать, пробудились на площади, и вот снова он – ребёнок, и снова полдень, и в доме своего отца он ожидает знакомого грохота железной калитки, и поднимающихся по высоким ступеням шагов грузного тела, и он знает, что это его отец снова вернулся домой.
Сперва, перед ним, на этой маленькой, выбеленной площади, послышалось бренчание велосипедных звонков, и как подпрыгивают по мостовой лёгкие колёса. Потом он увидел офицеров французской армии, возвращавшихся по домам верхом на велосипедах. Ладные, крепкие мужчины с уверенностью в смуглых лицах, они с достоинством крутили педали, гоня легкоспицевые колёса размеренными движениями крепких ног.
Звякнув звоночком своего велосипеда, плавно и быстро пронёсся мимо молодой сержант, спеша домой к обеду. Затем, внезапной вспышкой суеты, бренчанье и треньканье звонков и колёс заполонили всё кругом: клерки, банковские служащие, бухгалтеры – скромные, достойные и уважаемые люди всех сортов – катились домой через тихую маленькую полуденную площадь.
По другую сторону площади он видел двух рабочих, всё ещё пыхтевших над бордюрным камнем; один с ломиком, другой с кувалдой, они работали медленно, с частыми паузами.
Щегол на шумном спортивном автомобиле промчался через площадь и исчез; и молодой человек задумался, был ли тот одним из местных сорвиголов, и каких юных девушек из лучших семей города он возил кататься на этой машине, и бахвальствовал ли потом своим мастерством в соблазнении перед прочими пижонами в кафе, как это делали такие пацаны дома, перед аптекой Вуда.
Потом на мгновение площадь снова погрузилась в задумчивую тишину, и в конце концов послышался самый одинокий, самый потерянный и незабываемый из всех звуков на Земле – твёрдый, плавный башмачный шорох шагов в одну и ту же сторону – домой, как двадцать лет назад, когда люди ещё ходили обедать домой в полдень, в золотисто-зелёном летнем волшебстве полного июня, прежде, чем он увидел землю своего отца, и когда королевства Земли и зачарованные города ещё только маячили в легендарной магии его мальчишеских мечт.
Они шли с уверенным, одиноким, плавным шорохом своих скромных ботинок, шли домой – торговцы, работяги и прочие добрые люди старого Дижона. Они заполонили брусчатку старой площади; они проходили и терялись из виду, и пропадали навсегда – оставляя за собой тишину, задумчивый покой и полуденную праздность, внезапно ожившую и упрямую память, мгновенную и знакомую как вся жизнь вокруг него – о жизни, которую он потерял, и которая никогда не умрёт.
Это была жизнь двадцатилетней давности на тихих, зелёных улицах и в маленьких городках утерянной Америки – Америки, потерянной в дикарском рёве своих машин, безжалостном умопомрачении её дней, огромном недуге её яростного, всегда ускоряющегося и неизлечимого непокоя, её затопляющем половодье из серых, загнанных лиц, угасших глаз, изнурённых, ожесточённых нервов и отупевшей, мёртвой плоти.
Память об утерянной Америке – Америке двадцать лет назад, о тихих улицах, о зачарованном времени и волшебстве полнокровного июня, о крепкой, одинокой, плавной поступи мужчин в рубашках, возвращающихся домой, о травянистом запахе остывающей похлёбки из зелени турнепса, и хлопающих входных дверях, и внезапной тишине – давно погибшей, давно потонувшей в безжалостном наводнении, волей этой ревущей иступляющей волны и механической жизни, которая превзошла её.
И теперь всё это утраченное волшебство пробудилось к жизни опять на маленькой тусклой площади, здесь, в старом французском городке, и он был ближе к своему детству и величественной и могучей жизни своего отца, чем когда-либо мог бы быть в новой дикарской Америке; и с сознанием этих странных, утерянных и таких знакомых подробностей его сердце преисполнилось всей тайной времени, тёмного времени, загадкой странного, миллионолицого времени которое преследует нас в короткие наши дни.