Человек – сенсорная машина
Новый мир чувств – хорошо забытый старый.
Сергей Гуськов: В опубликованной на сайте «Штирийской осени» беседе с Давидом Риффом ты говоришь, что исчезло такое понятие, как «общественное благо», потому что в нашей жизни больше нет общественного, общего. Как это понимать?
Кети Чухров: Капитализм настолько силен, не потому что люди его хотят, а потому что он способствует тому, чтобы каждый из нас любил именно себя, свои маленькие удовольствия. Человек предпочитает их всеобщему благу. Людское существование становится похожим на нарциссическую оргию, всеобщее тогда предстает в виде коллективной богемной субверсии. В случае искусства это хорошо продемонстрировала «Документа-14» 2017 года. Согласно этой идеологии, мы наслаждаемся декадансом, потворством эмоциям, считая это эмансипацией.
СГ: У тебя в видеоспектакле Love Machines (2013) речь идет как раз о сегодняшнем гедонизме. Недавно с разных позиций Юрий Сапрыкин и Оксана Тимофеева заговорили о новом сентиментализме. Главным становится чувство. Им можно аргументировать, его не нужно доказывать, хотя это материя неверифицируемая и крайне туманная. Каждый высказывает свои чувства как позицию в мире. У верующих чувства оскорбляются (это даже превращено в юридическую категорию), а на другой стороне политического спектра нельзя подвергнуть чьи-то чувства сомнению – это автоматически обесценивание. Что ты об этом думаешь?
КЧ: По-моему, это такая форма нарциссизма. Она порождает язык, в котором ты объясняешь все своими чувствами. И, наверное, это связано не столько с сентиментализмом, сколько с коллапсом разума, самой идеи просвещения – что знание принесет всеобщее благо, социальное равенство, потому что это (равенство) и есть задача знания и разума. Нынешняя ситуация скорее даже не столько про чувства в плане XIX века (любовь, сантименты и т.д.), а про сенсорику. К примеру, машинные технологии ведь построены на объяснении человеческого поведения через рефлексы. Я бы даже сказала, что это возвращение к конструкции машины-животного, до которой опускается человек. Он становится сенсорной машиной, нейросетью: мои чувства обижены – я реагирую, как простейший организм на раздражитель.
СГ: А как сегодня работают чувства в искусстве?
КЧ: Сложно сказать. Я сейчас живу в Лондоне, знаю местные реалии. Это поп-культурный город. Чувства реально существуют в масскультуре, креативной индустрии, шоу-бизнесе, театре, кино, музыке. Самые большие деньги крутятся в этой сфере, и естественно именно там происходит манипуляция аффективными реакциями. Здесь все упрощается, сводится к популистской реакции – пусть это хоть Шекспир. Происходит духовное обнищание. А вот на крошечной территории современного искусства, где мало денег, чувствами, наоборот, никто не руководствуется. Здесь важно выяснить, у кого какая власть, ведь история пишется через власть тренда, власть институций. Все художественные произведения абсолютно когнитивно соответствуют моде – чувств там нет. В общем, в этой сфере еще сохраняется хоть и искаженный, но интеллектуальный подход. Вот такой разрыв.
СГ: Но ты выбираешь для своих произведений как раз популярную форму – театр, представление. Почему?
КЧ: Я выбираю путь художника-реалиста, который, в отличие от художника современного, не говорит на языке абстракций. Без разума осмыслять мир невозможно. Без него нет эстетики, нет искусства. Но исключительно с разумом, только с абстракцией, математикой и наукой искусства тоже не создать. Для меня важно соединить разум и чувства, создать их концерт и прочувствованную разумом реальность, а не выбирать между ними.
СГ: То есть если говорить о прогрессивной политизации в искусстве, то это соединение чувств с разумом?
КЧ: Да, так и есть. Разум дает идею блага, но в бесчувственной реальности негде это благо воплощать. А современные теории, вдохновленные дигитальными реалиями, наоборот, отвергают эту «грязную» реальность. Например, Реза Негарестани делит философию на sapiens и sentients – разумение и чувства. И он выбирает первое, потому что философия для него всегда была своего рода математикой. К тому же решению приходит Лучана Паризи. Конечно, эти теоретики часто используют язык биологии, но говорят об аффектах абстрактно, через алгоритмические языки. Но ведь что такое человек? Это фантастическое соединение разума и тела, идеи и материи. Как раз этот союз еще не свершился по-настоящему.
СГ: Мы еще не дождались человека?
КЧ: По сути, да, если следовать Марксу. Он говорил: пока нет коммунизма, человек не родился. Ницше наоборот считал: человек пал, бог умер, а потом и человек умер. В итоге остался только сверхчеловек – непонятное, странное существо. Мы живем в эпоху постгуманизма, потому что человек не получился. Поэтому мы занимаемся мистикой, шаманизмом, техношаманизмом – а что это такое? Все эти новые магические практики тоже сенсорные: крекс-пекс, и ты прочувствовал какие-то изменения. Люди исследуют новые лекарства, добавки, гаджеты. Исследуют свое тело, свое нутро, ДНК. Люди занимаются собой, как будто это и есть мир. Каждый человек сам для себя уже стал основной целью. Но это не есть человек – это как раз животное, потому что здесь мы наблюдаем впадение в морфологию «себя», а человек, в отличие от животного, он вовне, в мире, хоть осознание этого факта болезненно и порой трагично. Человек – это мир, на который и из которого он смотрит.
СГ: Люди хотят быть богами. Особенно те, кто считают себя наиболее продвинутыми, – вся эта IT-элита из Кремниевой долины. Мы погружаемся в архаику?
КЧ: Да, современное техносенсорное общество совершенно языческое. У меня сосед в Лондоне занимается геомансией. Он хочет оживлять и одухотворять интерьеры. И будет реально за это деньги получать. А моя соседка принимает аяуаску, чтобы расширить сознание. Я ей говорю, Гегель считал, что мы и так рождаемся с настолько ненормально огромным сознанием, что его надо, наоборот, фиксировать. Мы есть мир – нас уже некуда расширять.
СГ: На недавнем фестивале «Штирийская осень» ты вместе с режиссером Гурамом Мацхонашвили представила спектакль «Международный конгресс постпроституции» (Global Congress of Post-Prostitution). Что тебя побудило написать эту пьесу?
КЧ: Мотивов было несколько. С одной стороны, сейчас на любых задворках проходят биеннале и конгрессы. Мы как-то шутили с подругой, что проведем биеннале на ее даче в Чопорти (такое местечко на востоке Грузии), а ее собака будет куратором. С другой стороны, я хотела написать саркастическую сатиру против теории эмансипации, которая как бы обещает нам освобождение. Кроме того, меня интересовал сам феномен проституции. Почему она все еще существует в XXI веке? Почему все говорят о сексуальном освобождении, но декриминализация секс-работы не привела к искоренению проституции? Почему модно говорить о секс-работе, то есть делать ее равнозначной прочей деятельности? Можно ли проституцию причислить к области труда вообще? Ведь самое важное в проституции – это насилие, а вовсе не работа. То есть я критиковала идеи современной гендерной теории, типа Поля Пресьядо, показывая, сколько насилия, фашизма, злоупотреблений и унижений в самих этих, как бы эмансипаторных, секс-практиках. По сюжету, в Зугдиди проходит конгресс, посвященный постпроституции. Со всего мира туда приезжают всякого рода постсоветские посткоммунисты, западные кураторы современного искусства, модные технотеоретики. Многие приехали в эту дыру, чтобы злоупотребить телами местных интеллектуалок. Во всех этих событиях также присутствует промискуитет как карьерная валюта: дайте нам поучаствовать в вашей конференции, получить за счет этого шенгенскую визу и имейте нас, сколько хотите. Все заканчивается тем, что мегрельские полицейские устраивают брутальную зачистку.
СГ: Правильно ли я понимаю, что это история про постколониальное, про десант таких заезжих международных неолиберальных товарищей?
КЧ: Они не неолиберальные. Они еще круче и страшнее, потому что говорят на языке эмансипации, а творят фашизм. Я часто такое наблюдала на примере кураторов, вооруженных левым дискурсом. Они творят фашизм, сами о том не подозревая. Вот нацисты занимались евгеникой, в основе которой лежала идея расовой дистрибуции, и, например, они измеряли человеческие черепа. Но то, как современные прогрессивные кураторы экспонируют формы жизни, которые исследуют, мало чем отличается от такого измерения черепов. Они даже не понимают, что их антигуманизм и их исследования грешат социальной евгеникой.
СГ: На твой взгляд, это как раз результат отказа от чувств, чисто рассудочный подход?
КЧ: Cкорее это неспособность видеть реальность – контактировать с человеком, на уровне антропологическо-эволюционного отпадения этой способности. Коллапс политического Эроса.
СГ: За этим кроется инструментализация человека, отношение к людям без эмпатии?
КЧ: Именно. Я вижу фашизм в этом абстрагировании. У меня даже была статья об этом – «О зависти раба и благосклонности господина». Постколониальный куратор приезжает к своим собратьям в Джакарту и благосклонно делает там биеннале. Думает, что таким образом местные жители причастились к какой-то интеграции к глобальному прогрессивному сообществу. Но та прибавочная стоимость, которую он имеет для себя от всего этого, никогда не будет связана с жизнью в Джакарте, хоть сто проектов сделай в ней. Со мной многие не согласятся, но я знаю разницу между жизнью беженцев после войны и арт-рисерчем этой жизни. И по сути, это то же самое, что у меня в более юмористическом виде показано в пьесе. Сейчас распространена идея, что фашизм это правый популизм. Для меня он, скорее – в этом абстрактно-просвещенном субъекте, который абсолютно приватизирует знание, технику, средства производства. Ты можешь годами говорить о справедливости, но де-факто ты занимаешься такой приватизацией. Каждая арт-институция – это феодальный замок, который связан с другими такими же замками, которые производят вот эти идеи прогресса и эмансипации.
СГ: А есть ли выход? Как это исправить?
КЧ: На уровне эстетическом или даже институциональном это исправить нельзя. Исторические изменения в сторону неогуманизма и эгалитаризма возможны только вследствие радикальных политэкономических изменений.
Журнал «Диалог искусств», 2019, №5, с. 50-53
Дмитрий Виленский. Парадоксы новой сентиментальности. We have a situation here