Август. Сердце
Лето 1917 года отцвело. Один за другим осыпались тонкие лепестки белых лилий, бархатные шапки флоксов поблекли, даже яркие когда-то васильки потускнели. В глубине пестрели поздние астры, клонились фиолетовыми и бледно-розовыми головками к стылой клумбе, предчувствуя кончину лета.
Ночи стали холоднее, дыхание в полутьме оставляет у лица сизое облачко. Бледнеет, с тонкой полоской золота на горизонте, предрассветное небо. Земля, влажная от утреннего тумана, глушит шаги.
Старый сад еще помнит летние чаепития под яблоней, где они условились встретиться, только ветер, еще недавно теплый, ласковый, теперь несет запах сырой листвы и горьковатый привкус измены. Приближающаяся осень пахнет скорой смертью и порохом. Оленька Ларионова, Лэйн, дочь уездного лекаря, ступает осторожно, идет, невесомая. Кружевной воротничок натирает шею, светлое платье, выцветшее от стирок, едва спасает от прохлады ночи, и девушка зябко кутается в наброшенную на плечи старую шаль. Борис, склонившись над деревянным столом, проверяет саквояж. Кожаные углы чемодана истерты, медные застежки потускнели, внутри — аккуратно сложенные рубашки, бритвенный прибор, потрепанная книга в темном переплете. Рядом — шинель, перевязанная бечевкой, от свертка пахнет влажной шерстью.
Лэйн замирает. Пальцы Бориса дрожат.
Он — в гимнастической рубахе или, на новый лад, гимнастерке, широкий ремень плотно обхватил стройный стан, и впервые в этой величественной фигуре все кажется скорбным. Где-то во дворе заржала лошадь, хлопнула дверца амбара. За забором переговариваются два мужика — одного Лэйн узнает, этот из отряда Дмитрия, но ведь не мог же Дмитрий? Не из-за Лэйн же?.. Ведь он, кажется, полюбил Лэйн, хотя она совсем не любила Дмитрия. Высокий, крепко сбитый, с резким, почти хищным взглядом серых глаз, привыкший отдавать приказы и ждавший подчинения. Лицо у него обветрилось, четко очерченные скулы резали пальцы. Он прибыл недавно в качестве капитана, прикомандированного к местным формированиям, и будто бы состоял в дружбе с самим Керенским — эсеровцем в военном френче, который даже не служил.
Про Керенского Лэйн слышала много, и ничего не внушало ей доверия: юрист, «народный трибун», да, но солдатом никогда не был, на фронт ходил только чесать язык и теперь распоряжался судьбами тех, кто кровь проливал в окопах. Лэйн считала это кощунством, и Дмитрий, имеющий близость к Временному правительству, вызывал отторжение. Дмитрий полнился суровой прямотой и непрошенной настойчивостью, все чаще появляясь в доме отца, куда входил без всяких церемоний как человек, которому двери распахнуты по чину службы, и вел долгие беседы за закрытой дверью кабинета. О чем они говорили, Лэйн не знала, но всякий раз после таких встреч отец выглядел утомленным и мрачным, а Дмитрий уходил с довольной почти улыбкой, и все в Лэйн переворачивалось от его ухмылки.
«Нет, — Лэйн гонит мысли о сватовстве. — Не может того быть. Да и стоит ли думать о том сейчас?»
Она подходит к Борису со спины, и он вздрагивает, когда девичьи пальцы касаются груди и маленький подбородок упирается в лопатки.
— Все-таки уезжаешь, — молвит тихо и печально.
Противная мысль «Уж не из-за меня ли отсылают?» растворяется в утреннем тумане дымкой. Лэйн огибает стол, чтобы встать напротив, и в первый миг ей кажется, что голубые глаза заледенели, — так оттеняют цвет синяки от недосыпа и тревоги.
— Николая с семьей перевезут в Тобольск, такие слухи ходят, — Борис начинает негромко, опасаясь, что мужики услышат, защелкивает чемодан. По напряженным рукам видно, как он сдерживается, чтобы не кинуться обнимать свою драгоценную Лэйн.
— А Евгений Сергеевич? — голос дрожит, когда она упоминает друга отца. — Останется в Царском селе?
— Боткин сам вызвался ехать, — качает головой Борис, и теперь дрожит сердце, — цесаревичу хуже.
— Алису с девочками отпустили из-под стражи, — говорит, и горечь оседает на губах. Он вздыхает: — Разводят нас. Их — в Тобольск, нас — в Алапаевск. Елизавету Федоровну… Елизавета Федоровна едет с нами.
Лэйн облегченно почти хлопает в ладоши, прижимает руки к груди.
— Там все под твоим присмотром будут, Боренька. Ты не дашь в обиду.
Но на самом деле думает про Бориса: все же, с родными рядом проще, легче, не так страшно, хоть и мужчина он, но по взгляду видно: еще не уехал — уже тоскует. Он в два шага оказывается перед ней, берет ладони в свои, жмет к своей груди.
— Разводят нас, Лэйн, по разные стороны, — произносит глухо, слова с трудом преодолевают горло. — Но мы увидимся скоро, — чуть наклоняется, касается губами виска.
И она вдруг встает на носочки, тянется за поцелуем — губы встречаются, грань нежности и отчаяния, дыхание смешанное и неровное, губы теплые, губы жадные, чтобы на месяцы, годы вперед хватило, Лэйн вцепляется в лацканы рубахи, он притягивает ближе, отнимает у судьбы еще несколько секунд вместе, еще один вдох вместе, и сердце стучит в девичью руку, готовое выпрыгнуть в маленькие ладошки и остаться здесь. Лэйн целует неумело, позволяет вести, не думает ни о трепке, которую задаст отец, ни о косых взглядах и шепотках за спиной, ни о том, что эти несколько минут будут стоить покоя на долгие месяцы. Поцелуй — первый и последний на долгие месяцы, с жестокой нежностью, с тоской и жаждой, и кровь стучит в висках, и сердце рвется наружу, готовое выпрыгнуть в большие мужские ладони и уехать с ним, куда бы его ни увезли.
— Романов! — прокуренный голос из-за забора разрезал туман выстрелом. — Хорош миловаться! Дмитрий прознает — с меня шкуру спустит!
Тени в шинелях двигаются к калитке. Лэйн сильнее вжимается в мужчину, но он мягко, ласково разжимает девичьи пальцы на лацканах, достает из кармана шелковый платок с вышитыми инициалами.
— Возьми, — шепчет, и Лэйн грезятся слезы в тоне, — в следующий раз, когда астры будут в цвету, мы повенчаемся в церкви, и я отдам тебе сердце перед Богом.
Борис резко разворачивается, забирает чемодан, шинель, шагает к гвардейцам, высоко держа голову, и она ничего не успевает ответить, ничего не может ответить — слово «прощай» вырывается из груди, лишь когда закрывается калитка, и Лэйн оседает на стул под яблонькой и долго-долго глядит в его следы на рыхлой и стылой земле. Ничего, Боренька, если не ты придешь — я приду, и срок нам до следующих астр.
Осень приходит с тяжелым небом и бесконечными дождями, стремящимися смыть его следы из сада, вымыть надежду и тепло из сердца. Письма Бориса приходят нерегулярно, опаздывают, пробираются через преграды, скрытые в мрачной неизвестности. Слова в письмах осторожные, Борис пишет, оглядываясь через плечо, но на полях — яблочки, ее профиль, и каждое кончается строчкой «Помни астры» — и Лэйн хранит каждое под подушкой, перечитывая перед сном, пока от свечи не останется огарок.
«Я вижу тот день так ясно, и я до сих пор берегу воспоминание о первой встрече как сокровенное. Я и твой отец пили чай под яблоней — ты вошла в сад. Солнце пробивалось сквозь листву, коснулось твоих волос, и мир стал золотым. Я только выдохнул и сказать ничего не смел — сидел и молча глядел, любовался золотом волос, и сердце билось так, что услышал твой отец. Ты шла неторопливо, и все во мне жаждало сделать шаг навстречу. Я поднялся, как подобает, но неуклюже, едва не опрокинул пиалу с чаем».
«Помню встречу тоже: пиалу ты все-таки опрокинул, и отец посмотрел на меня с улыбкой».
Вечером Дмитрий снова гостил у нас. Теперь он ходит на ужины как свой, и отец терпит. Я молча ела, не поднимая глаз, а он, напротив, все время смотрел прямо на меня — пристально, и взгляд горел на щеках, ключицах. Дмитрий никогда не встает, когда я вхожу, — крестьянское воспитание. Я притворилась больной и ушла, не дожидаясь десерта, и только в спальне смогла выдохнуть.
«Знаю, чувствую: иногда ты держишь платок у щеки, представлю, как ты прижимаешь его, быть может, в ту минуту, когда тебе страшно или когда тебе снюсь я — что, впрочем, теперь одно и то же? Не пугайся, милая, я в порядке».
и я прижимаю его к лицу, когда, спрятавшись за пологом кровати, пережидаю шаги Дмитрия в коридоре.
«Ты, вся в пламени, утверждала, что Печорин — трус, бегущий от настоящих чувств, что за его холодом нет ничего, кроме пустоты. Я с жаром спорил, что молчание и жестокость — это стена от мира, ты свела брови к переносице, и я понял, что проиграл — навсегда проиграл! но я продолжил спорить — не ради правоты, а чтобы слушать твой пылкий тон, твой милый голос».
«Помню! Ты спорил с таким упорством, хоть аргументы твои были смешны, в конце — помнишь? — я все-таки догадалась, что ты попросту дразнишь меня, и рассмеялась».
На днях, представь, Дмитрий задержал взгляд на книге в моей руке, усмехнулся: «Опять девичьи романы про дворянские забавы?» Я вспыхнула и выбежала из комнаты — и я чувствовала, что он хочет меня остановить, и едва не разрыдалась от обиды.
«В саду пахло астрами, когда ты вернулась с купания. Волосы еще влажные, платье на спине темное от воды, запах цветов смешался с запахом реки и ряски. Сквозь открытое окно доносился скрип половиц в доме — я слышал шаги, когда твой отец входил в кабинет. Ты не знаешь: в тот день я, собравшись с духом, попросил у него позволения жениться на тебе. Стоял перед ним, зажимая в руке платок, что теперь у тебя, — чтобы не дрожали руки (у меня!) Твой отец обрадовался было, но, вспомнив обстоятельства, обещал подумать».
Астры уже отцвели: дома пахнет сигаретами — Дмитрий все время курит за ужином.
«Порой закрываю глаза и вижу нас в церкви. Мир залит золотым светом, и над тобой — корона, и мой титул князя обратится в ничто — я просто ничтожный человек, отдающий тебе сердце перед Богом, как обещал».
Вчера Дмитрий сказал отцу, что «пора подумать о приличном женихе для дочери». При мне! Я поднялась и гордо вышла из-за стола, однако сердце колотилось так, будто я только что бежала.
«Все думаю о том, как все устроится, когда повенчаемся: вижу, как вечерами собираемся под яблоней, как дети обирают куст малины, как держишь у груди младшего. В саду пахнет астрами, в небе — августовский звездопад, звездный ливень, такой яркий, что только успевай загадывать желание за желанием. И я все загадываю одно и то же: тебя и навсегда».
Читаю твои слова снова и снова, и чернила уже размыты от слез, Боря, платок твой пахнет тобой и всегда при мне. Дни бесцветные, бесконечные, ожидание полно тревоги и страха, газеты приносят мрачные вести об арестах буржуазных элементов, молва — о ночном стуке в дверь и исчезновениях, и каждый раз, видя почтальона, Лэйн пытается успокоить сердце и трясущиеся руки — боится увидеть чужой почерк, который значил бы конец. Только к зиме Лэйн понимает: в письмах Борис, как и она, предается мечтам и воспоминаниям — понимает и ужасается, сколько всего могло остаться неотправленным.
Зима выдалась суровой, с буйными метелями, вьюгами, с морозом, затягивающими окна белым узором, и долгими, тягостными вечерами, когда свеча в спальне Лэйн казалась единственным живым огнем во всем доме. Новый год встретили тихо — без музыки, без широких гуляний, с редким смехом за столом больше для видимости. Дмитрий, как всегда, явился без приглашения, за праздничным ужином почти не ел — пил, пил зло, не отвлекаясь на беседы, и смотрел на Лэйн, как волк глядит на зайца. Когда гости стали расходиться, Дмитрий перехватывает ее в коридоре, запах водки и папирос бьет в лицо. Наклоняется, пытается целовать, но Лэйн, мгновенно очнувшись, ударяет ладонью по щеке — и звонкий щелчок заставляет мужчину ухмыльнуться, и, удерживая плечи, прижаться губами к губам — жестко и без ласки.
— Вожусь с тобой с лета, терплю, соблюдаю какие-то дурацкие правила, князей отваживаю, — выдыхает горячо, с яростью. — К чему это, Ларионова? Наш брак спасет твою жалкую душонку.
Лэйн пытается вырваться, но он резко толкает в сторону спальни, толкает на постель, и письма падают на пол из-под съехавшей набок подушки. Тяжелые, грубые руки давят на плечи, заставляя лечь, рвут платье на груди, и холод касается сосков, в глазах темнеет от ужаса, голова кругом, Лэйн цепляется пальцами за запястья, кричит, задыхаясь.
— Летом! В августе выйду за тебя, клянусь! Только не трогай... Потерпи! Сама отдамся!
Дмитрий замирает, тяжело дыша… и отступает.
Дверь громко хлопает, Лэйн сворачивается калачиком на смятой постели, прижимает письма к груди, плачет беззвучно, и мороз за окном кажется теплее, чем человек, с которым ей придется связать жизнь.
Теперь Лэйн отказывает себе в куске сахара или незаметно прячет сдачу с рынка — кладет в жестяную банку из-под леденцов, туда же добавляет редкие керенки. На базаре их берут нехотя: лавочник принимает вперемежку с медью и всегда пересчитывает, глядя на Лэйн с подозрением, точно она пытается сбыть фальшивку. В очереди кто-то ворчит, что за керенки не купишь и спичек, мужики за спиной перешептываются, что скоро большевики начнут печатать свои деньги и старым цена станет грош. Лэйн поправляет шаль, слушает вполуха. Она уже приготовила медяки, сжимает в ладони, когда чувствует крепкую, чужую руку на локте.
— Пропустите, — ровно приказывает Дмитрий, и очередь нехотя расступается. Он тащит ее за собой, как коня за уздечку, подтаскивает к прилавку, кладет руку на талию, и щеки Лэйн — румяные от позора, — горят возмущением.
— Хлеб еще есть? — спрашивает резко, и лавочник оживляется.
— Для барышни, что ж, всегда есть.
— Запиши на меня, — бросает коротко, и, повернувшись к Лэйн, чуть склоняет голову, произносит с нежностью, но громко, чтобы слышала очередь: — На морозе долго стоять незачем, Ларионова. У меня невеста не должна мерзнуть.
За спиной кто-то усмехается, кто-то завистливо присвистывает. Лэйн поднимает тяжелый взгляд, и подбородок почти дрожит от подступающих слез, но она глотает обиду и прячет деньги в карман. Она почти истоптала валенки: под предлогом прогулок все чаще ходит на вокзал, стоит на краю платформы, вдыхает угольный дым паровозов и смотрит на черную доску с ценами. Билет до Екатеринбурга дорожает быстрее, чем Лэйн успевает откладывать, но она все равно репетирует извинение: «Боря… Ну вот я и пришла. Я же говорила, что дойду. Не сердись, что долго… Я теперь с тобой. Слышишь? С тобой».
Письма сначала просто приходили реже, потом пропали совсем. Но Лэйн пишет — длинные, бессвязные тексты, прячет мокрую от слез бумагу в конверты. Пишет обо всем подряд: как лежит снег на яблоневых ветвях, как кошка греется у печки, как мерзнут руки, когда она подолгу стоит на платформе, считая медяки.
«Снился сон: мы сидим под яблоней, пьем чай, в саду цветут астры. Ты что-то говоришь, но я не слышу слов, и от этого мне больно. Боря, умоляю, напиши хоть слово. Если нельзя сказать много — напиши, что жив».
Однажды Лэйн идет за водой к проруби, укутавшись в шаль, покрасневшие от холода пальцы вцепились в веревочную ручку ведра. Морозный воздух режет дыхание, снег скрипит под валенками. Вдруг — впереди, за кустом, мелькает фигура, высокая, в шинели, и солнце, вырвавшееся из-за облака, вспыхивает в пшеничных волосах золотом. Лэйн останавливается так резко, что сердце ударяется о грудь, руки ослабевают, ведро падает в снег, пробивая наст. Стоит, не дышит, хватается взглядом за плечи, Господи, это же он!
— Боря, — шепот слетает с губ, и от слез щекотно в носу. Боря! Лэйн медленно бредет следом, останавливается, зовет сердцем и долго-долго глядит в следы на снегу: нет, шаги короче, поворот стоп не тот. Она возвращается к ведру, стоит над ним, может, с час, пока руки не занемеют от мороза и ветер не заметет следы снегом, и только тогда опускает в черную прорубь, расталкивая днищем рыхлый лед.
«Сегодня я видела тебя; знаю, что был не ты, но пока шла по следам, сердце верило — живой и здоровый! Боря, мне так страшно забыть твою походку, золото в волосах, и я каждый день вижу тебя в толпе, в окне, зеркале, я жду тебя там, где тебя нет. Помни астры».
В доме холодно, топят реже, экономят дрова. Чай заваривают слабый, на щепотку чаинок, хлеб режут тонкими ломтями, сахар убирают в верхний шкаф и достают по случаю. На базаре говорят о расстрелах офицеров и исчезновениях тех, кто еще недавно занимал высокие посты. Весть о том, что царскую семью перевезли в Екатеринбург, расползается шепотом, с домыслами и страшными подробностями. Кто-то утверждает, что скоро начнут судить «великих князей», кто-то — что они уже мертвы.
Снег сходит не спеша, оголяет темную, промерзшую землю с прошлогодней травой, которая лежит желтыми космами. По дорогам бегут ручьи, в саду появляются первые подснежники, потом — крокусы, потом — тюльпаны, но Лэйн смотрит на них равнодушно: ее цветы будут цвести только в августе.
Лэйн все так же ходит на вокзал, иногда — дважды в день. Станция встречает угольным дымом и криками разносчиков газет. Она заучила расписание, знает, с какой стороны подойдет почтовый поезд, и замирает, когда из вагона спрыгивает почтальон с мешком.
Дмитрий появляется в доме уже не как гость — бросает папироску щелчком перед самым входом, на крыльце, не спрашивает позволения войти, громко здоровается, бросает взгляд на Лэйн, и ей хочется отступить к стене. Он приносит сверток — рыхлая газетная бумага, перевязанная шпагатом.
— Мерить будем, — говорит, даже не спрашивая. Разворачивает газету: дорогой атлас молочного цвета переливается холодной искрой в полосе света, пробившейся сквозь занавеску. — К венцу пойдешь в этом. Портниха подгонит по фигуре, — склоняется, продолжает тише, едва ли не с надломом, — август скоро. Ты поклялась.
Август скоро, через десяток писем от нее к нему, но воздух густой от июльской еще жары: за окном трещат кузнечики, в углу комнаты лениво ползет по стене муха, другая жужжит у самого уха, влетев в душную комнатку. Время до августа есть, атлас дорогой — и Лэйн вдруг улыбается коротко, кивает.
Отец сидит в кресле у окна, уткнувшись в газету, делая вид, что не замечает ничего, но Лэйн видит покрасневшую от гнева макушку в редких седых волосах. Продал — не за деньги, может, за покой, за жизнь, за безопасность, но продал дочь! Лэйн принимает платье и аккуратно складывает обратно в газету.
Вечером, когда жара спадает и комната наполняется тяжелым запахом нагретой за день пыли, Лэйн тихо, почти бесшумно собирает на столике маленький узелок: документы, сложенные вчетверо редкие письма Бориса, платок с его инициалами. Платье, обернутое в газету, она берет под мышку и, затаив дыхание, проходит мимо отцовской спальни, где за тонкой стеной слышно, как скрипят уставшие пружины постели, когда он беспокойно ворочается от бессонницы.
Улица темная, страшная, и Лэйн вздрагивает от шорохов, отшатывается от собственной тени, шагает быстро, почти бежит. Портная уже заперлась, но Лэйн стучит настойчиво, и та, сонная, с распущенной косой, открывает, вглядывается в лицо, молча берет платье. Бумажки шуршат, запах тканей тянется из комнаты. Лэйн не торгуется. На вокзал идет окольными путями, все время оборачиваясь. Дважды замирает в тени забора, когда мимо проходят патрули — красные повязки на рукавах, винтовки на плечах, резкие голоса. На повороте к станции какой-то мужик в фуражке, покачнувшись от вина, кричит:
— Это ж Ларионова! Дмитриева невестушка!
Лэйн втягивает голову в плечи, прячет волосы под платок, прижимает узелок крепче к груди и торопится к кассе. За спиной мерещатся быстрые шаги, грубый окрик, тяжелое дыхание, пахнущее табаком и водкой, — погоня, погоня, погоня погоня погоняпогоня… Перрон, копоть, глухой стук колес, она поднимается в вагон, и, как только поезд, дернувшись, медленно трогается, тревога отступает. Лэйн разглаживает билетик на коленке, глядит умильно: Екатеринбург, 17 июля, 1918 годДля простоты использую новый календарь
Стекло холодит плечо, и Лэйн не спит ночь, она слушает сердце, боится упустить момент, когда все, наконец, станет правдой. Сквозь мутное окно тянутся черные поля, редкие огоньки станций, оглушительно громкий свист поезда разрывает темноту. Лэйн держит узелок на коленях, пальцы гладят инициалы Бориса на платке. «Скоро, скоро», — стучат колеса, и ей чудится он на перроне: высокий, в белой гимнастической рубахе, пшеничные волосы переливаются золотом, голубые глаза полны любви, улыбка — тепла, он подхватывает ее, прижимает к груди, целует — как тогда, в первый раз, и Лэйн хочется плакать.
«Скоро, скоро», — стучит поезд, пахнет углем и чем-то горьким: порохом, изменой и скорой смертью.
Вокзал Екатеринбурга встречает гамом, перрон — запахом горячего железа и гари. Лэйн пробирается к кассе, ухом ловит обрывки разговоров:
— Грузовик полночи гудел, как же ты слышала!
Лэйн морщится, сводит брови к переносице, гонит прочь мрак мыслей, сейчас неважно — сейчас она ближе к Борису чем когда-либо, кассир молча принимает деньги, размашисто ставит печать.
— Узкоколейка, долго ехать будете.
— Я уже почти год в пути, — Лэйн прячет билет в узелок и торопится сесть в вагон.
Узкоколейка трогается медленно, нехотя, везет не спеша, вагон покачивается, за окном, почти в упор к стеклу, тянутся черные от копоти столбы телеграфа, перемежаясь полосами лугов и крошечными станциями. На остановках Лэйн вздрагивает, торопливо подхватывает узелок, высовывается в проход.
— Нет, Верхняя Синячиха, — отвечает проводник, не глядя.
Поезд дергается и снова идет вперед. Деревни мелькают за окном: покосившиеся избы, пустые улицы, ржавые колодезные журавли. На каждой станции Лэйн бросается к окну, будто кто-то дергает поводок, ищет глазами вывеску. На одной из станций, где поезд задерживается дольше, она почти решается выйти — вдруг приехали, просто не объявили? Но пожилой проводник заставляет вернуться.
Наконец, поезд, вздохнув, останавливается у низкого перрона. Лэйн улыбается сама себе — редкая, почти забытая улыбка счастья, в груди теплеет: еще немного, и она его увидит, и вместо машинного масла чудится запах астр. Лэйн спрыгивает с подножки, вбегает в маленький домик станции. Касса — в углу, за ней сутулый мужичок в фуражке. Лэйн протискивается сквозь скарб, узелок — на сгибе руки, взгляд выхватывает огромный открытый мешок на полу — он полон писем, писем разной бумаги, в разных конвертах, и Лэйн кажется, что все они — от нее и все они — к ней.
— Скажите, — голос дрожит, — как найти Бориса Романова?
Кассир, дернувшись, отрывает взгляд от тетради, смеряет Лэйн странным взглядом. Морщит лоб, осматривается и, наклонившись плечами к столу, заговорщицки произносит.
— Барышня, вы новостей не знаете? Чехословаки уже Курган заняли — пятьсот километров до Екатеринбурга осталось! — видя непонимание на лице Лэйн, мужик смягчается: — Перевезли их ночью. В безопасное место.
Узелок с глухим стуком падает на пол.
Кассир пожимает плечами. Лэйн опускается на скамью как подкошенная, закрывает лицо ладонями. Денег почти нет: в узелке горсть медяков, и Дмитрий наверняка уже поднял своих, чтобы обшаривать станции, дороги и вокзалы. Ей впервые по-настоящему хочется сдаться, остановиться, пусть ищут, пусть найдут, пусть заберут — уже нет сил бежать, нет сил держаться. Но если сдастся — он тогда будет совсем один, и она его никогда, никогда его уже не встретит. Губы дрожат, плечи мелко трясет от немых рыданий, Лэйн давится воздухом, словно и плакать уже не может. Мужичок опускается рядом на скамью, и Лэйн улавливает запах табака и пота.
— Брат у меня там… — и это там значит «среди них», среди тех, кто увез, и это значит очень много, — в Синячиху их перевезли. Поезд обратно через восемь часов пойдет… Но поезжайте-ка на гужевой. Венька, дружок мой, с базара домой сейчас поедет — отправляйтесь с ним.
Синячиха! Надо было спрыгивать с поезда на станции! Сердце вновь колотится радостно, слезы от близкой встречи жгут щеки.
Мужичок кивает на дверь, Лэйн, торопливо поблагодарив, вскакивает, вытирает глаза, трясет руку мужику: «Спасибо, спасибо!» и почти выбегает во двор, бежит к повозке, не обращая внимания на объявления на столбе, — она верит в безопасное место.
«18 июля утром 2 часа банда неизвестных вооруженных людей напала напольную школу где помещались Великие Князья. Во время перестрелки один бандит убит и видимо есть раненые. Князьям с прислугой удалось бежать в неизвестном направлении».
Дорога петляет между полей, где ветер гонит пыль и солнце играет на высоких колосьях, и с каждым поворотом кажется, что Синячиха уже близко, что еще чуть-чуть — и она увидит его. Лэйн сидит на краю деревянной телеги, свесивши ноги, качаясь на кочках, мнет платок в руках, пальцы скользят по шелковой нитке «Б. Р.», она прижимает платок к щеке, губам, жмурится, представляя на месте платка его руки, и солнце пригрело лицо, покрытое пылью. Венька угостил печеной картошкой, и сытость разморила. В полудреме мерещится голос Бориса, и Лэйн улыбается сама себе той самой, забытой улыбкой, и уже ничего не имеет значения — только он и скорое свидание с ним.
Она видит его так ясно, что сердце сжимается: вот он идет навстречу, широким шагом, и она помнит его походку, она не забыла шаги, следы, золото в волосах, свет в глазах, и он хватает ее за плечи, притягивает к себе, смеется, и смех дрожит, и он тоже не верит, что она живая, здесь, осыпает короткими поцелуями — в висок, щеки, лоб, подбородок, уголок губ, прижимает к себе так крепко, что трещат кости. И Лэйн ему торопливо шепчет, говорит, как любит — и он говорит ей, рассказывает, как повенчаются в церкви, про корону над головой, про воск, подтаявший на свече, про запах ладана из кадила, про пожелтевшую икону, истертую от праведных поцелуев.
Скоро август! Скоро астры! Август, сердце…
Телега вздрагивает и замирает под громкое, растянутое «Тпрууу!» Лэйн раздраженно оборачивается: что еще мешает ехать, когда каждый миг жжет ожиданием? На дороге, загородив путь, стоит мужичок верхом на гнедом коне, солнце блестит на потной шее животного.
— Чего же ты, Сашка, не на поезде? — кричит Венька, доставая табак и обрывок газеты, и Лэйн внутренне стонет: ну, надолго встали беседы беседовать!
— Тьфу, да срочно сказали письма отнесть! — отвечает мужичок, придерживая коня, и тот переминается с ноги на ногу, фыркает громко. — Ишь, от великих князей письма, будь они прокляты! Тут всего осямнадцать кило́метров, айда, говорят, Сашка, пойди, к поезду аккурат успеешь!
— А нет ли там… письма для Ольги Ларионовой? — вырывается дрожащим голосом.
— Щас, буду я искать, ага! Почем мне знать?
Но Лэйн почти падает с телеги, подбегает к коню, хватает отчаянно за мешок, молит взглядом: «Пожалуйста!» Мужик ворчит, Венька довольно кряхтит, когда Сашка, наконец, шарит в ворохе конвертов и достает один, помятый по краям.
— Вот… кажись… — читает по слогам и краснеет от своего же невежества перед Лэйн: — Ла… ла… лари… кажись, оно? — Лэйн хватает письмо обеими руками: Ольге Ларионовой, вскрывает трясущимися пальцами, Сашка одергивает, ворчит, но уже смягченно: — Отдай сразу как прочтешь, Ольга Ларионова… Еще не хватало концы отдать за бумажку…
Венька ухмыляется в усы, и, зажав самокрутку в зубах, щелкает спичкой о сапог, затягивается, выпускает сизый дым в сторону дороги.
— Слышь, Сашка… Ночью шум у шахт не слыхал?
Сашка, придерживая повод, чтобы конь не рванул, морщится.
— Пущай разбираются сами. Нече лезть, коли пожить хочешь.
— Баба моя говорит, стоны из ямы слышала… — Венька сплевывает в пыль, глядит с ненавистью на друга.
— Ты бабе-то своей скажи, чтоб рот прикрыла, — Сашка резко вскидывает взгляд, сдерживая раздражение, — а то ходит, уши развесила… Ветер в шахте гуляет, вот и чудится всякое.
Лэйн разворачивает письмо прямо на коленях, бумага немного влажная от внезапных слез. Лист пустой, без рисунков, без длинных строк, только посередине — два слова: «Помни астры», и что-то трещит внутри, кость, на которой все держится, вдруг ломается пополам. Объявление на столбе — казенное, слишком ровное, слишком заранее написанное; «брат у меня там»; и дом Ипатьева, и заведенный грузовик, чтобы не слышно выстрелов; и шахта, и стоны в шахте — и Лэйн складывает обрывки в одну страшную, бессмысленную картину, колени подкашиваются, Лэйн хватается за край повозки, и холодная тяжесть опускается в живот, сердце замирает и падает в ноги. Слезы застилают глаза, слезы и горе, ком в горле мешает дышать, и Лэйн, ослабевшая разом, едва поднимается и, точно кто-то толкает в спину, бредет по полю.
...Верю, Боренька, все под твоим присмотром были, ты не дал в обиду, и мерещатся стоны из-под земли, и все же с родными проще, легче и не так страшно, сзади кричит Венька, срывая голос: «Не ходи, дура! Расстреляют!», и Лэйн кажется, что поле усеяно астрами — густо, до самого горизонта, синие, белые и сиреневые, и стебли хватаются за подол, царапают ноги, и впереди он — тянет руку, зовет, солнце играет золотом в волосах, Боря, ну вот я и пришла, я же говорила, дойду, не сердись, что долго… Целый год в пути, опоздала на день, на год, вот и август скоро, август! сердце! Лэйн падает на колени, утыкается лицом в ладони и плачет, плачет, плачет, плачет, плачет так горько, что рвет горло, пока земля под ней не становится влажной.
17 июля в Екатеринбурге, в доме купца Ипатьева, расстреляли Николая II, Александру Федоровну, их детей — Ольгу, Татьяну, Марию, Анастасию и цесаревича Алексея. Стреляли долго, били штыками, мальчика добивали выстрелами в упор. Вместе с семьей убили и придворного врача Евгения Сергеевича Боткина.
На следующий день, в Алапаевске, в заброшенную шахту живьем сбросили великую княгиню Елизавету Федоровну, 21-летнего князя Владимира Палея, поэта и внука Александра II, великих князей Иоанна, Константина и Игоря Константиновичей, князя Сергея Михайловича.
Шахту забросали гранатами, жердями и камнями. По словам крестьян, стоны снизу слышались еще несколько дней — князья медленно умирали от ран и голода.